Страница:
И вот сидим мы с ним, работаем затворнически в Болшеве, и приезжает Геннадий Шпаликов. Вечером. Один. На нем – белые, растоптанные, дочерна пропотелые кеды, лицо опухшее, живот огромен: это распухла печень. В такие запойные или послезапойные дни здесь, в Болшеве, директор Дома принимал его без путевки, без денег, кормил, поил, выхаживал, стол и кров для него всегда здесь был. Какой яркий талант и как быстро просверкал он!.. А многие его строки у меня в душе: «И на валенках уеду в сорок первый год… Там, где мама молодая и отец живой…» Не знал он, когда писал это, что недолго уже осталось, скоро и он соединится с ними.
На следующий ли день, или через сутки поехали мы на машине Хуциева на рынок, обалдев от работы, перерыв захотелось сделать. Марлен куда-то отошел, а я стою у машины. Подходит Шпаликов: «Дайте рубль…» Лицо водянисто-опухлое, дышит тяжело.
Понимал я, нельзя давать, гибнет человек, но как не дашь? Вот так последний раз я его видел.
Вернулся Марлен, заодно газеты купил. Уже в машине раскрыл «Правду», на видном месте – письмо: клеймят Сахарова и Солженицына, чье поведение «не может вызвать никаких других чувств, кроме глубокого презрения и осуждения…» И – подписи.
Некоторые ошеломили меня. Не буду перечислять, это все были известнейшие имена.
В «Бесприданнице» Островского, склоняя Ларису к сожительству, старик купец Кнуров говорит: стыда не бойтесь, мы можем такую цену заплатить, что самые смелые критики умолкнут…
Все, кто подписал это письмо в «Правду», стали впоследствии Героями Социалистического Труда. Некоторые, впрочем, были уже удостоены, но кто еще не был Героем, стал им.
КАК БРОСИТЬ КУРИТЬ
Курить я начал в госпитале, в Красном Лимане, в сорок третьем году: покуришь – и есть не так хочется. Лежали в нашей офицерской палате в основном тяжелораненые, в общей сложности я в тот раз полгода провалялся по госпиталям. А кормили так: жив будешь, но больше ничего не захочется. Но молодость брала свое. И вот когда я уже был ходячим и только левую руку, как ребенка грудного, носил на перевязи перед собой, настигла меня любовь. Она – врач, старше меня лет на восемь, красивая, казалось мне, никого красивей ее нет. Любила ли она меня или жалела – не знаю.
И вдруг на короткий срок с фронта прибыл ее муж, летчик; вхожу к ней в кабинет на перевязку и по лицу ее понял, кто это. Помню, жутко покраснел. Жив ли он остался на войне? Жива ли она сейчас? И где? В своей Эстонии? Какие светлые были у нее глаза, какими они бывали ласковыми. А ведь может случиться, что, встретясь теперь, мы друг друга уже не узнаем.
В институтскую пору я по бедности курил махорку. И хотя в дальнейшем и «Золотое руно» курил из трубки, привезенной с фронта, и самые дорогие сигареты, для меня с дымком махорочным весь фронт связан.
Но родился сын, жили мы за шкафом, впятером в одной комнате, и надоело мне выходить на лестницу, выкуривать сигарету наспех, а потом все равно дышишь на сына табачным перегаром. Марк Твен утверждал, ничего нет легче, как бросить курить: он, мол, бросал раз тридцать. То же и со мной происходило. А бросил совершенно неожиданно, и вот как это получилось, могу поделиться опытом.
В тот день я купил в запас двадцать пачек сигарет «Лайка», были такие сигареты с милой мордой собаки, которая проложила дорогу в космос всем нашим прославленным космонавтам, на ней испытывали, что им придется испытать. Так вот, набрал я сигарет, взял на почте газеты, письма за целую неделю и поехал за город, на дачу, к семье. Было лето, в Москве – бензиновая гарь, зной, и оказаться после городской суеты, холостяцкой жизни всухомятку вдруг за семейным столом, когда и по левую и по правую руку от тебя сидят дети – что еще душе надо? А потом в кабинете открыл я окно в сад, закурил и в таком блаженном послеобеденном состоянии разворачиваю «Литературную газету»: поглядим сквозь табачный дымок, что пишут. А с газетного листа в глаза мне – моя фамилия. Большая статья Грибачева на самой первой полосе, ею, в сущности, газета открывается. И пишет он, что водораздел в русской литературе «отделяет Пушкина от Бенедиктова, Некрасова от Надсона, «Судьбу человека» М. Шолохова от «общечеловеческой» «Пяди земли» Г.
Бакланова».
А уже заканчивалась кратковременная хрущевская оттепель, сменяли ее крутые заморозки, уже Хрущев стучал кулаком по столу, созвав к себе интеллигенцию, и такой вот Грибачев, известный со сталинских времен погромными делами, вновь становился надеждой и опорой, и его статья рассматривалась уже как прямое указание свыше. Что за этим следует, я знал по собственному опыту. Молодой критик Барабаш, переживший войну и оккупацию на Украине в нежном возрасте, именно разгромнейшей статьей об этой моей повести сделал первый заметный шаг в карьерные выси. Он писал, что и воевали мы не так, и совсем не о том думали солдаты на фронте: ему это лучше было знать. Карьера в Харькове или в Киеве была тогда еще не карьера, заветное – в Москве. Его статью напечатала правительственная газета «Известия», выдержки из нее украшали суперобложку французского издания «Пяди земли»: хорошая получилась реклама. А Барабаш перебрался в Москву, рос быстро: зам. редактора «Литературной газеты», зам. зав. отделом ЦК (как оно звучно пролаивалось: замзав!), уже и черную машину «Волга» подавали под него…
Есть у меня странная привычка: иногда я мысленно переодеваю людей, так легче представить человека в других обстоятельствах. Глянув как-то на Барабаша, на светлые его, негустые волосы, лоб белый, особенной белизны, глаза голубоватые, холодные, я мысленно примерил на него эсэсовскую фуражку и поразился… Конечно, быть бы ему со временем заведующим отделом: смекалист, не глуп, ум схватчивый, не созидательный, такой и требуется, чтобы не дело делать, а расти, но ранний инсульт подкосил.
А еще был у меня сосед, Иван Тимофеевич Козлов, в прошлом – армейский политработник, ставший литературным критиком. Когда-то в литинститутском гимне были такие слова: «Здесь поэты пишут прозу и – наоборот… Если с прозой тоже лихо, нам не привыкать, есть еще хороший выход, драматургом стать». Ну, и последним в этой иерархии, последний выход – стать критиком. Иван Тимофеевич трижды, в трех статьях громил эту мою повесть, статьи его я не читал, но, встретив у лифта, сказал: «Вы бы хоть бутылку поставили, все же трижды получили гонорар». Был он мужик неплохой, но богобоязненный и службу знал. И дернуло же меня сказать ему в его кабинете (а он к тому времени продвинулся высоко, стал главным редактором издательства «Советский писатель» и полтора года упорно не пропускал «Пядь земли» в печать), дернуло же меня сказать ему: «Вы все-таки на фронте были, должны знать…» И рассказал я ему, как 11 октября сорок третьего года (как раз в этот день меня ранило) под Запорожьем пошли в контратаку немецкие танки и рядом со мной в траншее убило пехотинца. Он только спрыгнул туда с термосом на спине, завтрак принес пехоте, и – разрыв снаряда. Лежит он убитый, ничком, крышка термоса открылась, и на спину ему, на землю ползет густой пшенный кулеш, белые куски сала. А я вторые сутки не евши, и – ложка за голенищем. Если б не люди кругом, если б стыд не останавливал, я бы хоть пару ложек того кулеша ухватил под обстрелом. «То – война, – сказал Иван Тимофеевич, – и совсем другое дело – литература».
В следующей его статье все это появилось как пример натурализма в повести «Пядь земли». Он же, кстати, первым поставил на повести клеймо: «окопная правда».
Когда в обществе умопомрачение, люди перестают слышать родную речь, понимать смысл слов. В окопах сидел народ, в окопах, а не в штабах, раз окопная, значит – народная, гордиться бы этим, а не клеймить. Не случайно, когда царя свергали, газета большевиков на фронте так и называлась: «Окопная правда». Но, выходит, одно дело свергать и – совсем другие понятия, когда сами воцарились.
В общем-то, я моим хулителям благодарен, в короткий срок «Пядь земли» чуть ли не полмира обошла: четырежды издавали в Западной Германии, дважды – в Италии, в Англии, Франции – всего в тридцати с лишним странах.
Однако время прошло, все вроде бы улеглось, с чего это Грибачеву заново подымать волну? Случайностей тут не бывает. А главное, на Мосфильме как раз на следующий день должны утверждать план запуска фильмов в производство, среди них – режиссерский сценарий по этой моей повести. Неужели специально подгадано? И подумалось: будь что будет, а вот я возьму за это да и брошу сегодня курить, хоть какая-то мне польза. И бросил. Несколько лет спустя рассказал я об этом Алексею Суркову, был какой-то прием, стоим мы с ним рядом у шведского стола, набираем себе в тарелки, и я рассказал, как бросил курить. «Хоть этим Грибачев послужил литературе!» – не упустил Сурков случая, у них с Грибачевым давние были счеты.
И вот – «завтра», сидим в кабинете директора Мосфильма Сурина, один утверждают сценарий, другой. Подходит очередь «Пяди земли». Ждал я этого момента, но не один я ждал. Сразу же встает парторг Шавкуненко, заходит за директорский стол, как за трибуну:
– Товарищи!
Ах, не знаем мы своего будущего. И полугода не пройдет, как дочь его, дочь парторга главной киностудии страны, останется в Италии, совершит позорнейший по тем временам антипатриотический поступок, не совместимый с гордым званием советского человека. А вскоре Шавкуненко будет тяжко умирать от рака, рак горла уже съедал его, когда он, перенапрягая гортань, произносил свою страстную речь.
А произносил он ее, как могло показаться, в мою защиту, киностудия, мол, должна защищать своих авторов. Вот выпустили фильм по повести Казакевича, а критика разнесла его. Так давайте не торопиться запускать фильм в производство, пусть автор еще и еще поработает, если уже раздалась критика.
Какая критика? – вскинулся Сурин, придремавший было под привычный поток слов.
Кто критикует? Где? Да вот же! И из пачки непрочитанных газет на столе достает вчерашнюю «Литературку». Вот, пожалуйста. Николай Матвеевич Грибачев. Грибачев?
Грибачев!
И, развернув, Шавкуненко показывает всем первую полосу газеты, да еще вслух, с выражением, с поглядом, какое впечатление производит, читает избранные места. И кладет газету перед Суриным, как кладут обвинительное заключение, пристукнув по нему костяшками пальцев. Вот тут действительно настала тишина. Сурин читает, а Шавкуненко жестикулирует, что-то говорит, но будто с выключенным звуком. И странное спокойствие на меня снизошло, худшее случилось, я уже не волнуюсь.
Только вот курить хочется до смерти. Конечно, не судьба мира решалась, всего-то судьба одного фильма, но когда тебе сапоги тесны, какой толк, что мир обширен?
Долго читал Сурин. А может, и не читал: глядел в статью, соображал. Потом вздохнул, взял ручку, зачем-то поглядел на кончик ее, на шарик в пасте, и расписался: подписал фильм в производство. Могу свидетельствовать: не один я был изумлен. Почему он решился, служивый человек, когда не только парторг, но и «свободные художники» молчанием своим в его кабинете подсказывали ему другое, привычное решение, – не могу сказать. Знаю только одно: я ему благодарен.
О Сурине говорили разное, и, надо полагать, был он разным в разные времена, иначе бы не занимать ему этот пост. Трудный пост, опасный пост, если учесть, сколько знаменитостей снималось на Мосфильме, сколько из них обласкано было и любимо вождями еще от сталинских времен. И депутаты они, и лауреаты не по одному разу, а кто-то имеет доступ к высочайшему уху, кто-то в старческую постель.
Сурин же и не депутат, и не лауреат, встань поперек – и головы не сносить, если профессией твоей сделалась руководящая должность.
Как раз в ту пору создавалась на Мосфильме гигантская экранизация романа «Война и мир». Рассказывают, консультант картины профессор Гудзий сказал после просмотра: «Я думал, Бондарчук не понял романа. Теперь я убедился: он его и не читал». И еще говорили, что на съемках этого фильма было сожжено дворянских усадеб больше, чем погибло при нашествии Наполеона. Вся студия работала на него, все трепетало, а если что и доставалось другим съемочным группам, так из остатков, из обносков. И вот приехала высокая министерская комиссия освятить своим посещением государственную важность того, что созидается, и в кабинете Сурина задан был вопрос: «Ну что, помогает вам студия?» Благодарственный ответ предполагался заранее. «Нет, ничем не помогает», – сказал Бондарчук. И взгляд его, рассказывают, был ясен, и голос жертвен и тих, как в лучшей его роли в фильме «Тарас Шевченко», за которую Сталин из заслуженного сразу произвел его в Народного артиста СССР, сделав неприкасаемым.
Такая служба была у Сурина, ошибаться ему было нельзя, а вот почему-то решился.
Фильм с его благословения снимали молодые в ту пору режиссеры Андрей Смирнов и Борис Яшин. Спустя годы Смирнов скажет мне: фильм ваш мы пропили. И это, к сожалению, была правда. А актеры собрались хорошие, достаточно одного Урбанского вспомнить. Такого могучего человека природа создает, наверное, для того, чтобы самой полюбоваться: вот ведь на что я способна, не оскудела, могу! Но сцена, когда он в последнюю атаку подымает свой батальон, прижатый к берегу, никак что-то не удавалась. А все это с нами было на плацдарме, когда немцы пытались сбросить нас в Днестр. Но в фильме сцена не получалась. Позже Урбанский рассказал мне, что в лагерях его отец, когда замерзали в бараке, поднял обессиленных, уже покорившихся людей, заставил в лютый мороз валить лес и тем спас их. «Вот то и нужно было играть», – сказал я. Возможно, что-то в рассказе об отце не совсем точно, но переспросить уже не у кого: Урбанский погиб.
И вот интересное совпадение: на первый мой фильм, вернее – фильм по моему сценарию, называть его не буду, фильм плохой, приглашена была на главную женскую роль красавица Дзидра Ритенбергс, на мужскую – Урбанский. Он был занят, не смог, но от судьбы, видимо, не уйдешь: встретились они не в фильме, а в жизни и поженились. Редкостная была пара.
А погиб он, по рассказам, так: на съемках у него украли деньги. И вот, чтобы заработать, привезти жене, он начал сниматься без дублера, проделывал то, что должен совершать каскадер. Машина перевернулась, он сломал шейные позвонки.
Режиссеры, молодые в ту пору, сами войны не видели, и консультантом был приглашен генерал-лейтенант в отставке, в прошлом – командующий артиллерией армии. Человек скромный, преклонного возраста, он смущен был всей этой вольницей, особенно же – присутствием молодых актрис. А молодежь веселилась, при нем в автобусе по дороге на съемку рассказывали «генеральские» анекдоты, как, например, пообедав, генерал вдруг вылил себе на голову кисель. «Товарищ генерал, это же кисель!» – «Да? А я думал – кефир…» Он словно не слышал за шумом мотора, только лысая голова краснела. А тут еще актрисы разузнали, что наедине с собой любит он пропустить перед обедом стопочку армянского коньяка: для аппетита. И, подкараулив момент, учинили набег, с весельем, с шумом выпотрошили его чемодан, где хранилась-таки пара-тройка бутылок: как можно красивым женщинам отказать?
И вот пришел первый отснятый материал, в просмотровом зале потушен свет, замелькало, замелькало, и я увидел на экране… А увидел я траншеи, обшитые первосортнейшим тесом, землянки, как вековые курганы, способные выдержать прямое попадание бомбы. У нас на плацдарме, если и были землянки в три наката над головой, так все три наката, как говорилось, кукурузные. Надо было срочно ехать на съемки.
Войну я закончил лейтенантом, лейтенант – это тот, кому меньше взвода не дадут, дальше фронта не пошлют. А тут – генерал, командующий артиллерией армии… «Иван Васильевич, – говорю ему в некотором смущении, – разве такая была война? И где это на передовой траншеи обшивали тесом?..» А он, будто Иваном Тимофеевичем Козловым проинструктированный, объясняет: «Так то – война, а это – кино, люди смотреть будут, нельзя! Я хотел как лучше». И из глаз его поблекших, уже слезою подернутых, такая преданность долгу светится, что, как на солнышко, больно глядеть. Весь этот материал пришлось переснимать.
А режиссерам, недавним выпускникам ВГИКа, забавно казалось, что у них в подчинении генерал-лейтенант. На фронте артиллерией целой армии командовал, а здесь – «Иван Васильевич, надевайте китель». В Кишиневе, в гостинице, собрались мы обедать, а ресторан в обеденную пору закрыт на обед, и швейцар в галунах сидит за стеклянными дверьми для порядка. Иван Васильевич, впитавший в плоть и кровь привычку подчиняться старшим по должности, надевает кремовый чесучовый китель, на нем яркие орденские колодки от сердца до пояса, и во всем параде идет первым, за ним – остальные. И швейцар распахивает двери, и в пустом ресторане начинают обслуживать нас одних.
Снимали фильм на местах бывших боев, и я узнавал и не узнавал наш плацдарм: столько лет прошло, молодой лес поднялся. Но самое поразительное, каким узким казался мне теперь Днестр. А тогда, под огнем, многих жизней не хватило, чтобы его переплыть. По контуру прежних, времен войны, заплывших окопов рыли окопы заново, чтоб все было натурально. И в одном из них отрыли скелет. Он сидел. И был это, возможно, мой ровесник, зубы все молодые, не съеденные. И, может быть, видел я его в бою, знал. И вот мне уже – за сорок, целая жизнь, вторично подаренная мне, прожита после войны, подарено было мне детям радоваться, а он все так же сидел в окопе, засыпанный землей…
Когда фильм вышел на экраны, я получил от Виктора Некрасова письмо:
«4. 1.65.
Дорогой Гриша!
Вчера посмотрел «Пядь земли» и сразу же захотелось написать тебе, что это очень, очень славный фильм, многое во мне всколыхнувший. И ребята, и выцветшие гимнастерки, и вся эта бессюжетность, недекларативность, правдивость – все это очень хорошо. «Живые и мертвые» я, например, проспал (правда для этого были и другие основания кроме качества фильма), но второй раз не пошел… Кстати, я в этих местах тоже воевал и тоже на пятачке – у Ташлыка, поэтому я должен быть особенно придирчив, а вот и не к чему придраться. Очень рад! А кто эти ребята – режиссеры? Мотовилов? Молодец! Пацан, а ведь здорово сделал лейтенанта тех лет…
Даже (не дай Бог!!!) немного взгрустнулось, что прошли те «пламенные» годы.
Впрочем, просто моложе и веселее все мы тогда были.
Вот так-то, Гриша. Передай всем привет и мои поздравления. Заодно и тебе. Заодно и с Новым Годом!
Сейчас еду с мамой в Дубулты – говорят, там сейчас тихо и можно хорошо поработать.
Обнимаю. Твой В. Некрасов.
А где Володя Тендряк? Я уж забыл, как он выглядит? Он, кажется, твой сосед по Пахре. Зайди к нему, передай привет и выпей 100 гр., хотя ты, кажется, этого не любишь…»
Запятые Вика, случалось, и забывал расставлять, а насчет 100 грамм, был бы он жив сейчас, я бы сказал: обижаешь. И вот интересно, и не мной первым это замечено: Симонова, который был моложе его по годам, мы ощущали человеком совершенно другого поколения, другой иерархии, а Виктор Некрасов словно бы ровесник был наш и не только по войне. А ведь ни одна книга не повлияла так на всю нашу литературу о войне и на каждого из нас, как его повесть «В окопах Сталинграда», исповедь мужественная и честная.
Дорого мне это его письмо. Он фронтовик, я понимаю, что могло ему понравиться в фильме. Правда войны там была, для проверки я попросил режиссеров вмонтировать хронику в сцены боев, ее было не отличить. Но вот искусства в фильме, к сожалению, не было.
В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО
Западные интеллектуалы, к ним у нас относят и американцев, живущие в обстановке относительно комфортной, а бытовые удобства способствуют и душевному уюту, привыкли до последней возможности «не допускать мысли». Уже и Гитлер пришел к власти, а все «не допускали мысли», и Сталина, рябого изверга, повидав вблизи, Фейхтвангер все же написал бог знает что, книгу его – «Москва 1937» читать мерзко. Тому, разумеется, была причина, не о ней сейчас речь, но факт остается фактом. С нас спрос не меньший, но другой: это спрос с тех, кто либо сам побывал в пыточной камере, либо ожидал своей очереди в нее, а уж как ожидание калечит душу, на что способно толкнуть человека, известно хорошо. Молодые же просто были отравлены слепой верой.
Но вот, чтобы дальнейшее понять, попытаемся представить себе нечто вовсе уж невероятное: состоялась беседа Томаса Манна с Гитлером. И говорит ему Томас Манн:
«Я удручен Вашими многочисленными антисемитскими высказываниями и действиями…
Мы восхищались Вашими ораторскими способностями. Мы ценим Ваш глубокий вклад в ликвидацию безработицы. Но написанное Вами в книге «Майн кампф» и Ваши публичные высказывания могут быть использованы для интеллектуального обоснования идеологии ненависти, ведут к массовым убийствам. Вам следует пересмотреть свои взгляды…»
Томаса Манна нет. Вслед за своей собакой сдох Гитлер, успевший прежде погубить миллионы и миллионы, об одном он только жалел перед смертью, что с ним вместе не погибнет немецкий народ, который оказался не достоин своего фюрера. Где-то хранится у нас, если еще хранится, волчья его челюсть, по которой и опознан был труп обгорелый.
А теперь от Томаса Манна, от великого, спустимся с той нравственной высоты в дни наши. Вот – письмо. Не Гитлеру, разумеется, но тоже антисемиту, правда, куда меньшего масштаба: возможности пока что у него не те. Открытое письмо И. Р.
Шафаревичу. Под ним – четыреста пятьдесят подписей американских математиков, среди которых три бывших и нынешних президента Американского математического общества, 24 члена этого общества, 14 членов Национальной академии наук США. Они пишут:
«Мы удручены многочисленными антисемитскими высказываниями в Вашей книге «Русофобия» и в Ваших публичных заявлениях по поводу текущей политической ситуации.
Мы восхищались Вашей борьбой за права личности в тяжелый период недавней русской истории. Мы ценим Ваш глубокий и фундаментальный вклад в математику. Разум, которому открыта красота науки, который способен ее развивать, должен быть так же способен видеть пустоту и безосновательность теории заговора, сторонником которой Вы являетесь.
Поддержка Вами давно скомпрометировавших себя суждений о роли евреев в мировой истории и в особенности в русской истории способна только повредить Вашим взаимоотношениям с математиками-евреями и неевреями, а также улучшившимся в последнее время связям Востока и Запада. Написанное Вами может быть использовано для интеллектуального обоснования идеологии ненависти, приведшей в прошлом и способной привести в будущем к массовым убийствам.
Мы призываем Вас пересмотреть свои взгляды и публично отречься от Вашей антисемитской позиции».
И – четыреста пятьдесят подписей…
Все очень интеллигентно, цивилизованные люди, цивилизованный разговор. Да для него улучшившиеся связи Востока с Западом – нож острый, как это не понять?
Россия под колпаком, санитарным кордоном отделенная от мира, – вот его идеал.
Есть бактерии аэробные, есть неаэробные, одни без воздуха жить не могут, другие только в безвоздушной среде и живут и чувствуют себя прекрасно.
Интересно, как же он «пересмотрит свои взгляды», «публично отречется от антисемитской позиции», когда это – его промысел, который он за Божий промысел выдает? В той самой книге, в «Русофобии» (я убежден, только русофоб и мог ее написать), он же заявляет, что, не опубликуй он ее, не влей этот яд в сознание людей, не смог бы он спокойно и в могилу слечь. Какой извращенный ум! «Мы восхищались… Мы ценим глубокий…» Ах, интеллектуалы, интеллектуалы! Правильно сказано: гром не грянет, мужик не перекрестится. Так ведь грянул уже. Или, в самом деле, история ничему не учит?
Однажды я наблюдал этого человека по телевизору.. В тот раз он говорил о Ельцине и Горбачеве, о том, что они принесли России бед несравнимо больше, чем татарское нашествие. У нас теперь для этого смелости не надо, дозволено говорить все, и кто прежде жаловался на вынужденную немоту, на тяжкий гнет цензуры, они-то первыми теперь и клянут тех, кто дал им возможность говорить. Но не то важно, что он говорил, это и старухи яростные на улицах любому корреспонденту в микрофон кричат, хоть бы и иностранному корреспонденту, от которого прежде шарахнулись бы в ужасе, гораздо важней было, как он говорил, лицо его в этот момент. Это было лицо человека, неизлечимо больного ненавистью, она сжигала его, исходила с экрана. Бледный, искаженный, пиджак перекошен, сполз с одного плеча, ненависть была такова, что даже взгляд временами казался безумен.
На следующий ли день, или через сутки поехали мы на машине Хуциева на рынок, обалдев от работы, перерыв захотелось сделать. Марлен куда-то отошел, а я стою у машины. Подходит Шпаликов: «Дайте рубль…» Лицо водянисто-опухлое, дышит тяжело.
Понимал я, нельзя давать, гибнет человек, но как не дашь? Вот так последний раз я его видел.
Вернулся Марлен, заодно газеты купил. Уже в машине раскрыл «Правду», на видном месте – письмо: клеймят Сахарова и Солженицына, чье поведение «не может вызвать никаких других чувств, кроме глубокого презрения и осуждения…» И – подписи.
Некоторые ошеломили меня. Не буду перечислять, это все были известнейшие имена.
В «Бесприданнице» Островского, склоняя Ларису к сожительству, старик купец Кнуров говорит: стыда не бойтесь, мы можем такую цену заплатить, что самые смелые критики умолкнут…
Все, кто подписал это письмо в «Правду», стали впоследствии Героями Социалистического Труда. Некоторые, впрочем, были уже удостоены, но кто еще не был Героем, стал им.
КАК БРОСИТЬ КУРИТЬ
Курить я начал в госпитале, в Красном Лимане, в сорок третьем году: покуришь – и есть не так хочется. Лежали в нашей офицерской палате в основном тяжелораненые, в общей сложности я в тот раз полгода провалялся по госпиталям. А кормили так: жив будешь, но больше ничего не захочется. Но молодость брала свое. И вот когда я уже был ходячим и только левую руку, как ребенка грудного, носил на перевязи перед собой, настигла меня любовь. Она – врач, старше меня лет на восемь, красивая, казалось мне, никого красивей ее нет. Любила ли она меня или жалела – не знаю.
И вдруг на короткий срок с фронта прибыл ее муж, летчик; вхожу к ней в кабинет на перевязку и по лицу ее понял, кто это. Помню, жутко покраснел. Жив ли он остался на войне? Жива ли она сейчас? И где? В своей Эстонии? Какие светлые были у нее глаза, какими они бывали ласковыми. А ведь может случиться, что, встретясь теперь, мы друг друга уже не узнаем.
В институтскую пору я по бедности курил махорку. И хотя в дальнейшем и «Золотое руно» курил из трубки, привезенной с фронта, и самые дорогие сигареты, для меня с дымком махорочным весь фронт связан.
Но родился сын, жили мы за шкафом, впятером в одной комнате, и надоело мне выходить на лестницу, выкуривать сигарету наспех, а потом все равно дышишь на сына табачным перегаром. Марк Твен утверждал, ничего нет легче, как бросить курить: он, мол, бросал раз тридцать. То же и со мной происходило. А бросил совершенно неожиданно, и вот как это получилось, могу поделиться опытом.
В тот день я купил в запас двадцать пачек сигарет «Лайка», были такие сигареты с милой мордой собаки, которая проложила дорогу в космос всем нашим прославленным космонавтам, на ней испытывали, что им придется испытать. Так вот, набрал я сигарет, взял на почте газеты, письма за целую неделю и поехал за город, на дачу, к семье. Было лето, в Москве – бензиновая гарь, зной, и оказаться после городской суеты, холостяцкой жизни всухомятку вдруг за семейным столом, когда и по левую и по правую руку от тебя сидят дети – что еще душе надо? А потом в кабинете открыл я окно в сад, закурил и в таком блаженном послеобеденном состоянии разворачиваю «Литературную газету»: поглядим сквозь табачный дымок, что пишут. А с газетного листа в глаза мне – моя фамилия. Большая статья Грибачева на самой первой полосе, ею, в сущности, газета открывается. И пишет он, что водораздел в русской литературе «отделяет Пушкина от Бенедиктова, Некрасова от Надсона, «Судьбу человека» М. Шолохова от «общечеловеческой» «Пяди земли» Г.
Бакланова».
А уже заканчивалась кратковременная хрущевская оттепель, сменяли ее крутые заморозки, уже Хрущев стучал кулаком по столу, созвав к себе интеллигенцию, и такой вот Грибачев, известный со сталинских времен погромными делами, вновь становился надеждой и опорой, и его статья рассматривалась уже как прямое указание свыше. Что за этим следует, я знал по собственному опыту. Молодой критик Барабаш, переживший войну и оккупацию на Украине в нежном возрасте, именно разгромнейшей статьей об этой моей повести сделал первый заметный шаг в карьерные выси. Он писал, что и воевали мы не так, и совсем не о том думали солдаты на фронте: ему это лучше было знать. Карьера в Харькове или в Киеве была тогда еще не карьера, заветное – в Москве. Его статью напечатала правительственная газета «Известия», выдержки из нее украшали суперобложку французского издания «Пяди земли»: хорошая получилась реклама. А Барабаш перебрался в Москву, рос быстро: зам. редактора «Литературной газеты», зам. зав. отделом ЦК (как оно звучно пролаивалось: замзав!), уже и черную машину «Волга» подавали под него…
Есть у меня странная привычка: иногда я мысленно переодеваю людей, так легче представить человека в других обстоятельствах. Глянув как-то на Барабаша, на светлые его, негустые волосы, лоб белый, особенной белизны, глаза голубоватые, холодные, я мысленно примерил на него эсэсовскую фуражку и поразился… Конечно, быть бы ему со временем заведующим отделом: смекалист, не глуп, ум схватчивый, не созидательный, такой и требуется, чтобы не дело делать, а расти, но ранний инсульт подкосил.
А еще был у меня сосед, Иван Тимофеевич Козлов, в прошлом – армейский политработник, ставший литературным критиком. Когда-то в литинститутском гимне были такие слова: «Здесь поэты пишут прозу и – наоборот… Если с прозой тоже лихо, нам не привыкать, есть еще хороший выход, драматургом стать». Ну, и последним в этой иерархии, последний выход – стать критиком. Иван Тимофеевич трижды, в трех статьях громил эту мою повесть, статьи его я не читал, но, встретив у лифта, сказал: «Вы бы хоть бутылку поставили, все же трижды получили гонорар». Был он мужик неплохой, но богобоязненный и службу знал. И дернуло же меня сказать ему в его кабинете (а он к тому времени продвинулся высоко, стал главным редактором издательства «Советский писатель» и полтора года упорно не пропускал «Пядь земли» в печать), дернуло же меня сказать ему: «Вы все-таки на фронте были, должны знать…» И рассказал я ему, как 11 октября сорок третьего года (как раз в этот день меня ранило) под Запорожьем пошли в контратаку немецкие танки и рядом со мной в траншее убило пехотинца. Он только спрыгнул туда с термосом на спине, завтрак принес пехоте, и – разрыв снаряда. Лежит он убитый, ничком, крышка термоса открылась, и на спину ему, на землю ползет густой пшенный кулеш, белые куски сала. А я вторые сутки не евши, и – ложка за голенищем. Если б не люди кругом, если б стыд не останавливал, я бы хоть пару ложек того кулеша ухватил под обстрелом. «То – война, – сказал Иван Тимофеевич, – и совсем другое дело – литература».
В следующей его статье все это появилось как пример натурализма в повести «Пядь земли». Он же, кстати, первым поставил на повести клеймо: «окопная правда».
Когда в обществе умопомрачение, люди перестают слышать родную речь, понимать смысл слов. В окопах сидел народ, в окопах, а не в штабах, раз окопная, значит – народная, гордиться бы этим, а не клеймить. Не случайно, когда царя свергали, газета большевиков на фронте так и называлась: «Окопная правда». Но, выходит, одно дело свергать и – совсем другие понятия, когда сами воцарились.
В общем-то, я моим хулителям благодарен, в короткий срок «Пядь земли» чуть ли не полмира обошла: четырежды издавали в Западной Германии, дважды – в Италии, в Англии, Франции – всего в тридцати с лишним странах.
Однако время прошло, все вроде бы улеглось, с чего это Грибачеву заново подымать волну? Случайностей тут не бывает. А главное, на Мосфильме как раз на следующий день должны утверждать план запуска фильмов в производство, среди них – режиссерский сценарий по этой моей повести. Неужели специально подгадано? И подумалось: будь что будет, а вот я возьму за это да и брошу сегодня курить, хоть какая-то мне польза. И бросил. Несколько лет спустя рассказал я об этом Алексею Суркову, был какой-то прием, стоим мы с ним рядом у шведского стола, набираем себе в тарелки, и я рассказал, как бросил курить. «Хоть этим Грибачев послужил литературе!» – не упустил Сурков случая, у них с Грибачевым давние были счеты.
И вот – «завтра», сидим в кабинете директора Мосфильма Сурина, один утверждают сценарий, другой. Подходит очередь «Пяди земли». Ждал я этого момента, но не один я ждал. Сразу же встает парторг Шавкуненко, заходит за директорский стол, как за трибуну:
– Товарищи!
Ах, не знаем мы своего будущего. И полугода не пройдет, как дочь его, дочь парторга главной киностудии страны, останется в Италии, совершит позорнейший по тем временам антипатриотический поступок, не совместимый с гордым званием советского человека. А вскоре Шавкуненко будет тяжко умирать от рака, рак горла уже съедал его, когда он, перенапрягая гортань, произносил свою страстную речь.
А произносил он ее, как могло показаться, в мою защиту, киностудия, мол, должна защищать своих авторов. Вот выпустили фильм по повести Казакевича, а критика разнесла его. Так давайте не торопиться запускать фильм в производство, пусть автор еще и еще поработает, если уже раздалась критика.
Какая критика? – вскинулся Сурин, придремавший было под привычный поток слов.
Кто критикует? Где? Да вот же! И из пачки непрочитанных газет на столе достает вчерашнюю «Литературку». Вот, пожалуйста. Николай Матвеевич Грибачев. Грибачев?
Грибачев!
И, развернув, Шавкуненко показывает всем первую полосу газеты, да еще вслух, с выражением, с поглядом, какое впечатление производит, читает избранные места. И кладет газету перед Суриным, как кладут обвинительное заключение, пристукнув по нему костяшками пальцев. Вот тут действительно настала тишина. Сурин читает, а Шавкуненко жестикулирует, что-то говорит, но будто с выключенным звуком. И странное спокойствие на меня снизошло, худшее случилось, я уже не волнуюсь.
Только вот курить хочется до смерти. Конечно, не судьба мира решалась, всего-то судьба одного фильма, но когда тебе сапоги тесны, какой толк, что мир обширен?
Долго читал Сурин. А может, и не читал: глядел в статью, соображал. Потом вздохнул, взял ручку, зачем-то поглядел на кончик ее, на шарик в пасте, и расписался: подписал фильм в производство. Могу свидетельствовать: не один я был изумлен. Почему он решился, служивый человек, когда не только парторг, но и «свободные художники» молчанием своим в его кабинете подсказывали ему другое, привычное решение, – не могу сказать. Знаю только одно: я ему благодарен.
О Сурине говорили разное, и, надо полагать, был он разным в разные времена, иначе бы не занимать ему этот пост. Трудный пост, опасный пост, если учесть, сколько знаменитостей снималось на Мосфильме, сколько из них обласкано было и любимо вождями еще от сталинских времен. И депутаты они, и лауреаты не по одному разу, а кто-то имеет доступ к высочайшему уху, кто-то в старческую постель.
Сурин же и не депутат, и не лауреат, встань поперек – и головы не сносить, если профессией твоей сделалась руководящая должность.
Как раз в ту пору создавалась на Мосфильме гигантская экранизация романа «Война и мир». Рассказывают, консультант картины профессор Гудзий сказал после просмотра: «Я думал, Бондарчук не понял романа. Теперь я убедился: он его и не читал». И еще говорили, что на съемках этого фильма было сожжено дворянских усадеб больше, чем погибло при нашествии Наполеона. Вся студия работала на него, все трепетало, а если что и доставалось другим съемочным группам, так из остатков, из обносков. И вот приехала высокая министерская комиссия освятить своим посещением государственную важность того, что созидается, и в кабинете Сурина задан был вопрос: «Ну что, помогает вам студия?» Благодарственный ответ предполагался заранее. «Нет, ничем не помогает», – сказал Бондарчук. И взгляд его, рассказывают, был ясен, и голос жертвен и тих, как в лучшей его роли в фильме «Тарас Шевченко», за которую Сталин из заслуженного сразу произвел его в Народного артиста СССР, сделав неприкасаемым.
Такая служба была у Сурина, ошибаться ему было нельзя, а вот почему-то решился.
Фильм с его благословения снимали молодые в ту пору режиссеры Андрей Смирнов и Борис Яшин. Спустя годы Смирнов скажет мне: фильм ваш мы пропили. И это, к сожалению, была правда. А актеры собрались хорошие, достаточно одного Урбанского вспомнить. Такого могучего человека природа создает, наверное, для того, чтобы самой полюбоваться: вот ведь на что я способна, не оскудела, могу! Но сцена, когда он в последнюю атаку подымает свой батальон, прижатый к берегу, никак что-то не удавалась. А все это с нами было на плацдарме, когда немцы пытались сбросить нас в Днестр. Но в фильме сцена не получалась. Позже Урбанский рассказал мне, что в лагерях его отец, когда замерзали в бараке, поднял обессиленных, уже покорившихся людей, заставил в лютый мороз валить лес и тем спас их. «Вот то и нужно было играть», – сказал я. Возможно, что-то в рассказе об отце не совсем точно, но переспросить уже не у кого: Урбанский погиб.
И вот интересное совпадение: на первый мой фильм, вернее – фильм по моему сценарию, называть его не буду, фильм плохой, приглашена была на главную женскую роль красавица Дзидра Ритенбергс, на мужскую – Урбанский. Он был занят, не смог, но от судьбы, видимо, не уйдешь: встретились они не в фильме, а в жизни и поженились. Редкостная была пара.
А погиб он, по рассказам, так: на съемках у него украли деньги. И вот, чтобы заработать, привезти жене, он начал сниматься без дублера, проделывал то, что должен совершать каскадер. Машина перевернулась, он сломал шейные позвонки.
Режиссеры, молодые в ту пору, сами войны не видели, и консультантом был приглашен генерал-лейтенант в отставке, в прошлом – командующий артиллерией армии. Человек скромный, преклонного возраста, он смущен был всей этой вольницей, особенно же – присутствием молодых актрис. А молодежь веселилась, при нем в автобусе по дороге на съемку рассказывали «генеральские» анекдоты, как, например, пообедав, генерал вдруг вылил себе на голову кисель. «Товарищ генерал, это же кисель!» – «Да? А я думал – кефир…» Он словно не слышал за шумом мотора, только лысая голова краснела. А тут еще актрисы разузнали, что наедине с собой любит он пропустить перед обедом стопочку армянского коньяка: для аппетита. И, подкараулив момент, учинили набег, с весельем, с шумом выпотрошили его чемодан, где хранилась-таки пара-тройка бутылок: как можно красивым женщинам отказать?
И вот пришел первый отснятый материал, в просмотровом зале потушен свет, замелькало, замелькало, и я увидел на экране… А увидел я траншеи, обшитые первосортнейшим тесом, землянки, как вековые курганы, способные выдержать прямое попадание бомбы. У нас на плацдарме, если и были землянки в три наката над головой, так все три наката, как говорилось, кукурузные. Надо было срочно ехать на съемки.
Войну я закончил лейтенантом, лейтенант – это тот, кому меньше взвода не дадут, дальше фронта не пошлют. А тут – генерал, командующий артиллерией армии… «Иван Васильевич, – говорю ему в некотором смущении, – разве такая была война? И где это на передовой траншеи обшивали тесом?..» А он, будто Иваном Тимофеевичем Козловым проинструктированный, объясняет: «Так то – война, а это – кино, люди смотреть будут, нельзя! Я хотел как лучше». И из глаз его поблекших, уже слезою подернутых, такая преданность долгу светится, что, как на солнышко, больно глядеть. Весь этот материал пришлось переснимать.
А режиссерам, недавним выпускникам ВГИКа, забавно казалось, что у них в подчинении генерал-лейтенант. На фронте артиллерией целой армии командовал, а здесь – «Иван Васильевич, надевайте китель». В Кишиневе, в гостинице, собрались мы обедать, а ресторан в обеденную пору закрыт на обед, и швейцар в галунах сидит за стеклянными дверьми для порядка. Иван Васильевич, впитавший в плоть и кровь привычку подчиняться старшим по должности, надевает кремовый чесучовый китель, на нем яркие орденские колодки от сердца до пояса, и во всем параде идет первым, за ним – остальные. И швейцар распахивает двери, и в пустом ресторане начинают обслуживать нас одних.
Снимали фильм на местах бывших боев, и я узнавал и не узнавал наш плацдарм: столько лет прошло, молодой лес поднялся. Но самое поразительное, каким узким казался мне теперь Днестр. А тогда, под огнем, многих жизней не хватило, чтобы его переплыть. По контуру прежних, времен войны, заплывших окопов рыли окопы заново, чтоб все было натурально. И в одном из них отрыли скелет. Он сидел. И был это, возможно, мой ровесник, зубы все молодые, не съеденные. И, может быть, видел я его в бою, знал. И вот мне уже – за сорок, целая жизнь, вторично подаренная мне, прожита после войны, подарено было мне детям радоваться, а он все так же сидел в окопе, засыпанный землей…
Когда фильм вышел на экраны, я получил от Виктора Некрасова письмо:
«4. 1.65.
Дорогой Гриша!
Вчера посмотрел «Пядь земли» и сразу же захотелось написать тебе, что это очень, очень славный фильм, многое во мне всколыхнувший. И ребята, и выцветшие гимнастерки, и вся эта бессюжетность, недекларативность, правдивость – все это очень хорошо. «Живые и мертвые» я, например, проспал (правда для этого были и другие основания кроме качества фильма), но второй раз не пошел… Кстати, я в этих местах тоже воевал и тоже на пятачке – у Ташлыка, поэтому я должен быть особенно придирчив, а вот и не к чему придраться. Очень рад! А кто эти ребята – режиссеры? Мотовилов? Молодец! Пацан, а ведь здорово сделал лейтенанта тех лет…
Даже (не дай Бог!!!) немного взгрустнулось, что прошли те «пламенные» годы.
Впрочем, просто моложе и веселее все мы тогда были.
Вот так-то, Гриша. Передай всем привет и мои поздравления. Заодно и тебе. Заодно и с Новым Годом!
Сейчас еду с мамой в Дубулты – говорят, там сейчас тихо и можно хорошо поработать.
Обнимаю. Твой В. Некрасов.
А где Володя Тендряк? Я уж забыл, как он выглядит? Он, кажется, твой сосед по Пахре. Зайди к нему, передай привет и выпей 100 гр., хотя ты, кажется, этого не любишь…»
Запятые Вика, случалось, и забывал расставлять, а насчет 100 грамм, был бы он жив сейчас, я бы сказал: обижаешь. И вот интересно, и не мной первым это замечено: Симонова, который был моложе его по годам, мы ощущали человеком совершенно другого поколения, другой иерархии, а Виктор Некрасов словно бы ровесник был наш и не только по войне. А ведь ни одна книга не повлияла так на всю нашу литературу о войне и на каждого из нас, как его повесть «В окопах Сталинграда», исповедь мужественная и честная.
Дорого мне это его письмо. Он фронтовик, я понимаю, что могло ему понравиться в фильме. Правда войны там была, для проверки я попросил режиссеров вмонтировать хронику в сцены боев, ее было не отличить. Но вот искусства в фильме, к сожалению, не было.
В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО
Западные интеллектуалы, к ним у нас относят и американцев, живущие в обстановке относительно комфортной, а бытовые удобства способствуют и душевному уюту, привыкли до последней возможности «не допускать мысли». Уже и Гитлер пришел к власти, а все «не допускали мысли», и Сталина, рябого изверга, повидав вблизи, Фейхтвангер все же написал бог знает что, книгу его – «Москва 1937» читать мерзко. Тому, разумеется, была причина, не о ней сейчас речь, но факт остается фактом. С нас спрос не меньший, но другой: это спрос с тех, кто либо сам побывал в пыточной камере, либо ожидал своей очереди в нее, а уж как ожидание калечит душу, на что способно толкнуть человека, известно хорошо. Молодые же просто были отравлены слепой верой.
Но вот, чтобы дальнейшее понять, попытаемся представить себе нечто вовсе уж невероятное: состоялась беседа Томаса Манна с Гитлером. И говорит ему Томас Манн:
«Я удручен Вашими многочисленными антисемитскими высказываниями и действиями…
Мы восхищались Вашими ораторскими способностями. Мы ценим Ваш глубокий вклад в ликвидацию безработицы. Но написанное Вами в книге «Майн кампф» и Ваши публичные высказывания могут быть использованы для интеллектуального обоснования идеологии ненависти, ведут к массовым убийствам. Вам следует пересмотреть свои взгляды…»
Томаса Манна нет. Вслед за своей собакой сдох Гитлер, успевший прежде погубить миллионы и миллионы, об одном он только жалел перед смертью, что с ним вместе не погибнет немецкий народ, который оказался не достоин своего фюрера. Где-то хранится у нас, если еще хранится, волчья его челюсть, по которой и опознан был труп обгорелый.
А теперь от Томаса Манна, от великого, спустимся с той нравственной высоты в дни наши. Вот – письмо. Не Гитлеру, разумеется, но тоже антисемиту, правда, куда меньшего масштаба: возможности пока что у него не те. Открытое письмо И. Р.
Шафаревичу. Под ним – четыреста пятьдесят подписей американских математиков, среди которых три бывших и нынешних президента Американского математического общества, 24 члена этого общества, 14 членов Национальной академии наук США. Они пишут:
«Мы удручены многочисленными антисемитскими высказываниями в Вашей книге «Русофобия» и в Ваших публичных заявлениях по поводу текущей политической ситуации.
Мы восхищались Вашей борьбой за права личности в тяжелый период недавней русской истории. Мы ценим Ваш глубокий и фундаментальный вклад в математику. Разум, которому открыта красота науки, который способен ее развивать, должен быть так же способен видеть пустоту и безосновательность теории заговора, сторонником которой Вы являетесь.
Поддержка Вами давно скомпрометировавших себя суждений о роли евреев в мировой истории и в особенности в русской истории способна только повредить Вашим взаимоотношениям с математиками-евреями и неевреями, а также улучшившимся в последнее время связям Востока и Запада. Написанное Вами может быть использовано для интеллектуального обоснования идеологии ненависти, приведшей в прошлом и способной привести в будущем к массовым убийствам.
Мы призываем Вас пересмотреть свои взгляды и публично отречься от Вашей антисемитской позиции».
И – четыреста пятьдесят подписей…
Все очень интеллигентно, цивилизованные люди, цивилизованный разговор. Да для него улучшившиеся связи Востока с Западом – нож острый, как это не понять?
Россия под колпаком, санитарным кордоном отделенная от мира, – вот его идеал.
Есть бактерии аэробные, есть неаэробные, одни без воздуха жить не могут, другие только в безвоздушной среде и живут и чувствуют себя прекрасно.
Интересно, как же он «пересмотрит свои взгляды», «публично отречется от антисемитской позиции», когда это – его промысел, который он за Божий промысел выдает? В той самой книге, в «Русофобии» (я убежден, только русофоб и мог ее написать), он же заявляет, что, не опубликуй он ее, не влей этот яд в сознание людей, не смог бы он спокойно и в могилу слечь. Какой извращенный ум! «Мы восхищались… Мы ценим глубокий…» Ах, интеллектуалы, интеллектуалы! Правильно сказано: гром не грянет, мужик не перекрестится. Так ведь грянул уже. Или, в самом деле, история ничему не учит?
Однажды я наблюдал этого человека по телевизору.. В тот раз он говорил о Ельцине и Горбачеве, о том, что они принесли России бед несравнимо больше, чем татарское нашествие. У нас теперь для этого смелости не надо, дозволено говорить все, и кто прежде жаловался на вынужденную немоту, на тяжкий гнет цензуры, они-то первыми теперь и клянут тех, кто дал им возможность говорить. Но не то важно, что он говорил, это и старухи яростные на улицах любому корреспонденту в микрофон кричат, хоть бы и иностранному корреспонденту, от которого прежде шарахнулись бы в ужасе, гораздо важней было, как он говорил, лицо его в этот момент. Это было лицо человека, неизлечимо больного ненавистью, она сжигала его, исходила с экрана. Бледный, искаженный, пиджак перекошен, сполз с одного плеча, ненависть была такова, что даже взгляд временами казался безумен.