Страница:
А я смотрю, бывало, в лицо Шауры, и вижу деревянную лопату: раньше из липы резали прямоугольные деревянные лопаты – снег убирать, – чуть вогнутые с лицевой стороны. Желтое продолговатое лицо Шауры было точно как эта лопата. Но – с глазами. И вот его-то ждали к столу, не садились некоторое время.
Маршала Жукова, с которого опала не была снята, прибыл поздравить с днем рождения, верней сказать, высочайше посетил министр обороны маршал Гречко, получивший маршальское звание из рук Брежнева после войны. Доложили: «Маршал Гречко!». «Генерал Гречко!» – не выйдя, отчеканил Жуков. – Маршала такого не знаю!» Скинувший уже было на руки адъютанту шинель, Гречко надел ее в рукава и отбыл.
Больно мне было в тот день за Твардовского, когда мы, виду не подавая, прогуливались по участку, занимали себя разговорами. Трудно отрывал он от себя привычное прошлое. Но отрывал. А только тот и заслуживает уважения, кто себе в ущерб поступает по долгу и совести.
Когда летом 86-го года предложили мне стать редактором журнала, я и этот юбилей вспомнил печальный: а не наденут ли на меня седло, не затянут ли подпруги так, что и не вздохнешь? Первая, главная несвобода человека – дети. Много ли найдется таких, кто бы детьми пожертвовал, чтобы мысль свою доказать? Но кто и на это пойдет, страшный человек. А другая несвобода – дело, тут ты опять же не себе принадлежишь. Меня отговаривали дома: ради чего весь уклад жизни менять?
В пьесе «Пристегните ремни!», написанной мною вместе с Юрием Петровичем Любимовым, была реплика, которая всякий раз почему-то шла под смех и аплодисменты зала: «Самые опасные те люди, кому ничего не нужно. Каждому человеку должно быть чего-то нужно: кто квартиру просит, кому должность нужна…
Это хорошо, это по-нашему, пускай. И после смерти человеку все равно чего-то нужно: где похоронят? какая пенсия семье? А вот те, кому ничего не надо, они-то и есть самые опасные, от них чего угодно жди!»
Рассказывали, в Ленинградский обком партии приглядели с завода толкового инженера: дряхлеющему телу требовалось вливание свежей крови. Поработал немного, предложили ему квартиру. «Спасибо, у меня есть». Предложили со временем дачу. «Спасибо, у меня хоть плохонькая, но своя, сам строил». И пришлось от него избавляться, рядом с ним другие неуютно начинали себя чувствовать.
Вот и мне, серьезно говоря, ничего не было нужно, жил я не дарованным, а заработанным. Но на журнал «Знамя» мощно рвались четверо. Одного подпирал Московский комитет партии, членом бюро которого он состоял. Другого двигало Главное политическое управление армии, немалая сила, надо сказать. Третий претендент сам сидел в цековском кресле: зав. сектором. Четвертый же по обыкновению своему должность бы взял, возглавил почетно, а работать за себя посадил бы кого-нибудь.
Есть у Достоевского мысль про ошибки ума и ошибки сердца. «Недоумения ума, – писал он, – исчезают скорее и бесследнее, но ошибки сердца – это уже дух зараженный, это такая степень слепоты, для которой факты ничего не значат, она и факты перерабатывает на свой лад».
Этих четверых я хорошо знал: и дела их и лица. Вглядывайтесь в лица. Слова могут лгать, по лицам читается многое. И вот им отдать журнал?.. Виктор Астафьев, узнав, что я стал редактором, писал мне в дальнейшем: «На это можно решиться только ради литературы».
Началась моя редакторская жизнь звонком инструктора ЦК: «К нам тут обратился автор… Вы прочитайте ее роман доброжелательным свежим глазом. Роман на важную тему…» Автор этот – пожилая накрашенная графоманка в мужской шляпе – уже успела побывать у меня, совала на стол свое изделие весом в пять-шесть килограммов. При двух прежних редакторах ей отказали, истратив на рецензии полтысячи. У меня лишних денег нет, сказал я инструктору. Ну вы найдете!.. Тон барственный, сверху – вниз, сказано так, что обсуждению не подлежит. Вот она, первая проба сил.
– Где это я найду? Я свою первую зарплату отдал на Чернобыль. Давайте из вашей зарплаты две с половиной сотни, пошлем на рецензию, не жаль.
Инструктора этого я немного знал: пожилой, седой, приличного вида. До войны кончил ИФЛИ, славившийся в то время институт истории, философии и литературы. На втором курсе философского факультета учился там мой двоюродный брат Юра Зелкинд, погибший под Харьковом в сорок втором году, погнали их в то бессмысленное, по сталинской воле предпринятое наступление, которое и открыло немцам ворота на Сталинград. ИФЛИ заканчивал Твардовский, гордился этим. И вот еще один ифлиец…
Ему по его сединам не расти уже, не продвигаться вверх, его путь – с горочки, к пенсии, но – служит ревностно, пенсии тоже бывают разные. Я сказал: «У меня была намечена встреча с вами. Теперь я вынужден ее отложить». – «Нет, нам надо встретиться!» – всполошился он. В обязанности его входило «курировать» наш журнал, разузнавать, докладывать. И он приехал. Я поручил второму заместителю принять его и разговаривать. И все было хорошо, да мысленно я не один день с ним разговаривал: это же как надо пасть, старый человек… Не скоро научился я не пропускать все через сердце. Да и научился ли?
А тут второй звонок подоспел: бывший, как он представился, заведующий отделом черной металлургии ЦК персональный пенсионер такой-то. Очень приятно. Как раз шла редколлегия, говорил я при открытых дверях. Он начал с напором: известно ли мне, что роман Александра Бека, который мы хотим печатать, запрещен? Известно. А известно ли, что именно он и Шауро, два заведующих отделами, запретили роман? И это известно.
Мой приятель, служивший во время войны в разведотделе штаба армии, сказал: «Вам надо было сразу же спросить номер его пенсионной книжки». – «Зачем?» – «Тон сбить. Мол, обождите, обождите, я номер запишу…» Но я в разведотделе не служил, а тон был именно такой, каким этот бывший привык разговаривать с подчиненными: «Подготовленную к печати рукопись я требую прислать мне для ознакомления!» Ничего уже требовать он не имел права, но права не дают, права берут, он знал, сколько повсюду в креслах сидит его бывших коллег и единоверцев, им стоит кнопку нажать…
Набравшись терпения, я объяснял, что есть авторское право, что никому без согласия автора редакция не имеет права давать рукопись. Кстати, знает ли он, что роман уже издан в Италии? «Как издан? Кто передал?» Он буквально вскричал. И, действительно, они с Шаурой запретили, а в Италии ослушались, издали книгу. Я не мог отказать себе в удовольствии: «Это вас с Шаурой надо спросить, кто? Вы, читали, размножали, давали на прочтение… Вас и надо спросить: кто?»
Александр Альфредович Бек, рослый, крупный мужчина, когда умирал от рака, весил сорок два килограмма. Уже перед самой смертью доставили из Италии изданную там его книгу, умирая, он подержал ее в руках. Василий Гроссман и этой горькой радости был лишен: отсюда, из «Знамени», его роман «Жизнь и судьба» передали в ЦК, в КГБ, и серый кардинал Суслов, полагавший, что история тоже ему подвластна, предрек: и через двести лет книга эта не будет издана. И вот я разговариваю с одним из прежних душителей, он уже на пенсии, доживает свой век, но страсть к убийству не остыла в нем, звонит в журнал, требует…
Однако всех последствий я, конечно, предвидеть не мог, обвал писем обрушился на меня. А звонки телефонные, руководящие…
Первым яростное письмо на четырнадцати страницах, в котором А. Бека именовал он уголовником, прислал сын Тевосяна. Был такой сталинский министр Тевосян, талантливый исполнитель, предавший в свое время Орджоникидзе, себя, свой талант.
Он и был главный персонаж романа. И хотя фамилия его в романе – Онуфриев, и хотя подлинный Тевосян тоже действует в романе, никого это не обманывало.
Простить себе не могу, что по неопытности не сохранил тогда и это письмо, и все, что к нему было приложено. А приложено было много интересного. И жалоба жены Тевосяна Косыгину с просьбой запретить роман. Как же Косыгин мог отказать ей в такой просьбе, когда они с Тевосяном из одного гнезда?
Нам только кажется, что мы изобрели что-то новое, что наша жизнь строится на иных принципах, чем сто, тысячу лет назад. Есть основы, которые не меняются, как бы ни назывался строй. И я опять вернусь к любимому мной Толстому, на этот раз к «Анне Карениной»: «Половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Степана Аркадьевича. Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего. Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на «ты», а третья – были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного были все ему приятели и не могли обойти своего…»
Половина Москвы и Ленинграда (так тогда назывался Петербург) не были родней Тевосяну и не знали его в «рубашечке», он родился в Нагорном Карабахе, но тем не менее, он был своим среди своих. То, что раньше складывалось столетиями, после революции стремительно создавалось в считанные годы, новые властители жизни, сильные мира сего, номенклатура, хотя периодически они и уничтожали друг друга, были, тем не менее, спаяны как никогда, и дать в обиду одного – значило подорвать устои. Косыгин наложил запрет. А когда срок запрета истекал, жена Тевосяна обратилась к Брежневу. И запрет был продлен.
Теперь с этим же сын обращался к Горбачеву: «Многоуважаемый Михаил Сергеевич!..»
И были еще письма Лигачеву, в отделы ЦК. А оттуда пересылалось мне в особых конвертах с черной прокладкой изнутри, чтобы на просвет ничего невозможно было прочесть любопытному глазу. Случалось, фельдъегерь привозил. И – непременное требование: ответить автору, копию ответа – к ним, «наверх». Но «авторов» – целая рать. Писали на бланках: бывший министр… бывший замминистра… академик… член-корреспондент… На одном письме в столбик над текстом – пятнадцать бывших и ныне действующих должностных лиц.
И вот вместо того, чтобы писать свою книгу, я отвечал им. А потом пришла простая мысль: да что я, крепостной? Мне жизни на это не хватит. И я перестал отвечать: куда обращаются, оттуда пусть и отвечают. Просто взял и перестал отвечать. И ничего не случилось, земля не сотряслась. А директивные письма все шли… Мы и роман уже напечатали, а они в поздний след все требовали запретить его, наказать, привлечь.
Еще это дело не завершилось, как – новая напасть, вовсе для меня неожиданная. В Москве был сентябрь, за окнами редакции на Тверском бульваре – жесткая пыльная листва на деревьях, уже чувствовалось, скоро ей опадать. А на Черном море как раз начинался бархатный сезон. И вот, прилетевший оттуда, овеянный морскими ветрами, озолоченный пляжным загаром, входит ко мне в кабинет человек приятной внешности, и во взгляде, и в голосе, и в пожатии смуглой руки – особая, прямо-таки притягивающая мягкость. На нем по московской погоде легкое заграничное пальто цвета курочки-рябы, мягчайшее не яркое, но оттеняющее кашне, ничего броского, все дорогое, а я уже знаю, кто это, телефонный разговор с ним у меня был: зять Андрея Андреевича Громыко. Он достает визитную карточку, шикарная визитная карточка и ранг – дай Бог памяти – то ли посланника, то ли уже посла, иными словами, как говорят в их среде, упакован на всю жизнь. Небрежно, как ничего не стоящую тряпку, сбрасывает пальто на спинку кресла, но падает оно как козырная карта картинкой вверх: на шелковой подкладке фирменная этикетка – золото, пурпур, гербы с коронами – Париж? Лондон? Брюссель?
Он явился ко мне за ответом, позавчера прилетел оттуда, с моря Черного, а завтра возвращается на пляж, и должен привезти ответ Андрею Андреевичу Громыко. В журнале, еще до моего прихода, запущен был и печатался роман известного автора.
И была там глава: наш разведчик, сидя в кабаке одной из стран Латинской Америки, читает в газете речь Громыко на Генеральной Ассамблее ООН. И вся эта скучнейшая, напечатанная во всех газетах, длиннейшая речь, смысл которой сводился к единственному слову «Нет!» целиком вставлена в роман. Автора устыдили, он вроде бы устыдился, забрал главу, но летом, оказавшись на пляже рядом с Громыко, будучи допущен поплавать рядом с ним, пожаловался, что вот он, мол, написал об Андрее Андреевиче, а из журнала изымают. Громыко выразил неудовольствие, и в Москву прибыл зять.
Мне тоже, если признаться, приходилось купаться с Громыко в Черном море: он – в Крыму, я – на Кавказе, но, может быть, та волна, что его ласкала, достигала и меня. Однако видеть Громыко вблизи, не таким, каким представал он перед членами Генеральной Ассамблеи ООН, а выходящим из пены морской в одних плавках на старческом теле – избави Бог, я никогда не стремился быть прикосновенным к государственным тайнам.
И вот мы сидим с его зятем и решается вопрос: будет ли возвращена в роман речь Андрея Андреевича? Конечно, будет, вчера еще мы это решили между собой: и одна и две, и три таких речи ухудшить роман не могли; я не читал и читать не буду, но те, кто читал и редактировал, заверили меня. А главное, зачем журналу на самых первых порах обретать такого, мягко скажем, недоброжелателя? Громыко – член политбюро, Председатель Президиума Верховного Совета, на дворе только еще 86-й год, телефонное право в самом расцвете, ему бровью стоит повести, и надолго испортят нам жизнь, словом, игра не стоит свеч. Но мне интересно другое: неужели стыд не дым? Или там, на хладных вершинах, такого понятия вообще не существует?
А ведь достигнуто в жизни все, достиг и того, что в радужных снах не снилось: «…с ключом и сыну ключ сумел доставить… переженил детей, внучат…», зять уже в ранге посла или посланника, но, оказывается, еще и вот это потребовалось, не упускают ничего. Я знал, редактору другого журнала, где было только упоминание о Громыко (кстати, в произведении того же автора), Андрей Андреевич по простому городскому телефону лично звонил и выражал благодарность.
– Главу мы напечатаем, – говорю я. – Но надо, чтобы Андрей Андреевич лично завизировал. Такое лицо!.. Тут каждое слово имеет особый смысл…
Зять мягко перебивает меня: в их семье я, оказывается,- любимый писатель, Андрей Андреевич очень любит мою повесть… И он без запинки, совершенно правильно произносит название.
Быть любимым в такой семье – да ведь это какие радужные открываются перспективы!
Захоти я завтра, допустим, полететь на Мадагаскар, и посол будет меня встречать там. Нет, что ни говори, а интересное занятие – жить на белом свете.
– Но без визы – совершенно невозможно. Вдруг – неточность, запятая какая-нибудь исказит смысл… Помните: казнить нельзя помиловать…
Знаю я, знаю заранее: визировать он не будет, не станет оставлять следы. Все должно делаться устно. Да и не нужно мне никакой визы, дурака валяю, интересно в глаза поглядеть. И вдруг находится решение: да ведь можно сличить с газетным текстом! Вот как непросто простые мысли приходят в голову.
Мы прощаемся, я обласкан почти родственным взглядом маслянистых глаз. Мягкое пожатие загорелой на южном солнце руки. Я слышал, дипломаты проходят сложнейшую науку этикета. Но вот мужчина пожимает руку. По руке его, по тому, как он жмет, многое про него узнается. Интересно, это им объясняют?
Пройдет не так уж много времени, и Громыко, председательствующий на утреннем заседании XIX партийной конференции, предоставит мне слово, и я, стоя на трибуне (а он несколько выше позади меня сидел) скажу, что те, кто послал наших мальчиков в Афганистан, виновники этого должны быть известны поименно. А он-то и был одним из тех, кто принимал это преступное решение. И определенная часть зала будет топать и хлопать, сгоняя меня с трибуны, но я скажу пятитысячному залу: «Вы не волнуйтесь, я выстою здесь, выстою».
Но и это все еще – впереди. А пока что мне предстояла встреча с цензурой.
НЕВИДИМЫЕ МИРУ СЛЕЗЫ
Какие цензоры бывали в России! Не всех подряд, но вспомним: цензором был Иван Александрович Гончаров. А Никитенко. Его дневники – это пища уму. Вот он писал:
«Мнение или идея, старающаяся поглотить все другие и присвоить себе господство над умами, мне так же противна, как власть, которая хочет подклонить под свое иго всех людей с их действиями и правами». Он, государственный чиновник, писал:
«…у чиновников есть начальство, а нет отечества». Или: «Чиновник считает канцелярию или департамент своим отечеством». А еще вот это он, цензор, пишет: «В продолжении моей жизни я видел много запретительных мер против печати, но ни одна не достигла своей цели, то есть не останавливала потока мыслей, а только извращала его и заставляла уходить вглубь, чтобы затем вырваться из-под земли уже бурливым ключом в каком-нибудь темном углу.
Но да не смущается сердце ваше: верьте в живучесть и производительную силу мысли, а если бы не так, то деспоты и невежды всякого рода давно бы погасили ее».
Ну, а вот это не сегодня ли писалось: «Массы могут быть проводниками свободы, но не могут быть хранителями ее. Да и проводниками они бывают наподобие судоходных каналов, которые несут грузы от места к месту, но не знают, какие это грузы и из чего они состоят. Потому-то на массы, или на демократию, могут с равной для себя выгодой опираться самый суровый деспотизм и самый крайний либерализм».
Но одновременно и это сказано им: «В политической будущности России я не отчаиваюсь, потому что народ есть все-таки сила, но я отчаиваюсь в том, чтобы в России установилась когда-нибудь хорошая администрация… чрезвычайная редкость найти в истории государя, который бы добровольно захотел подчинить свою волю законам».
И вот все это понимая и записывая, он, тем не менее, был цензором. Почему? Да потому, наверное… Впрочем, еще раз процитирую его самого: «…нетрудно мужествовать со ста двадцатью тысячами дохода и когда знаешь, что в нынешнее царствование тебя за то ни в крепость не посадят, ни в Сибирь не сошлют».
Так будем хотя бы заочно снисходительны к нашим вовсе нищим цензорам, в страхе воспитанным, в страхе пребывавшим всю свою жизнь. Много я от них натерпелся, каждую мою книгу пытались они искалечить и калечили, но для того они и выставлены были против нас, заградотряд мирного времени. А впрочем, кто заставлял их влезать в эту подлую шкуру, где дня без лжи не прожить, где ложь становится твоей сущностью?
Вот так однажды должна была идти в театре имени Вахтангова моя пьеса, уже принятая художественным советом, уже журнал «Театр» печатал ее в пятом, майском номере. И вдруг, как после я узнал, вызывают редактора Министерства культуры (а там тоже она одобрена) в цензуру и говорят ему: «Что тут, мы до конца понять не можем, но чувствуем: тут что-то есть». И с тем дают ему пьесу под мышку, и он уходит.
А в Москве – апрель, тает, солнце жаркое, и вот, разморенный солнцем, благополучный, вхожу я в редакцию журнала «Театр», зачем-то мне верстка пьесы понадобилась. Обычно автора, чья вещь печатается, встречают как родного, а тут вижу – шарахаются от меня. Что такое? Никто ничего не говорит, каждый стремится исчезнуть. И уж редакторша моя – «Только на меня не ссылайтесь, я не имею права!» – сказала потаенно: цензура запретила, пьеса вынута из номера, срочно заменили другой…
И вот предстоит мне уже в ином качестве встретиться с цензурой: в двенадцатом номере «Знамени» все за тот же 86-й год запретили очерк Елены Ржевской о маршале Жукове.
Ржевская была на фронте переводчицей в штабе армии, которая брала Берлин. И в ночь, когда закончилась война и гремели салюты и пили и плакали от радости, Лена держала под мышкой парфюмерную коробку, в которой была челюсть Гитлера, по этой челюсти, по ее строению, по всем ее пломбам и мостам личный врач засвидетельствовал, кому она принадлежит, чей обгорелый труп найден.
Долгое время это держалось в тайне. Уже и труп Гитлера привезли в Москву, есть у меня фотография: над ним, лежащим на столе, – люди в белых халатах. А может, это и не он, кто их разберет со всеми их тайнами. Для меня и Гитлер, и труп его – падаль, но преврати его в сувениры, выставь на "аукцион по костям, так ведь безумные деньги будут платить: шутка сказать, кость такого злодея у меня хранится, гостям показать, дать потрогать… И хоть Сталин знал все документально, до конца дней ему все мерещилось, что Гитлер жив, где-то скрывается.
Но умер Сталин, прошли годы, Елена Ржевская смогла опубликовать книгу, в которой рассказано, как и где их разведгруппа нашла обгорелый труп, что показал врач на допросе. Маршал Жуков прочел, и для него это, по меньшей мере, был удар по самолюбию. Он, командующий фронтом, которому все подчинено, ничего не знал, в тайне от него по приказу Сталина совсем другое ведомство ведет розыск, и он узнает обо всем из книги, годы спустя после войны. Он позвонил Ржевской, пригласил к себе; был он тогда в опале, не у дел. Об этом дне у маршала Жукова с большим тактом, глубоко и сердечно написала Ржевская, сохранив и дистанцию и достоинство. И этот очерк запрещен. И в редакции ждут: что я решу? Это проба сил, очередная проба сил.
Ох, не хотелось мне ехать в цензуру, как не хотелось! Я и всегда-то обходил ее, как грязное место. Многие именитые писатели, трибуны и громовержцы заводили с цензорами негласные шашни, старались ублажить сами или через опытнейших жен, меня от этого Бог хранил. А вот теперь придется. А если и дальше так день за днем и одно за другим будет на тебя валиться, зачем мне? И что это за жизнь?
Считается, чтобы писать, нужны особые условия, определенное место, тот же вид перед глазами… Нужно, чтобы душа была спокойна. Под Новый год стоял я в очереди за подарком, за духами жене, очередь была долгая, но ничуть мне это не мешало, потому что мысленно я писал в это время письмо к матери, письмо мальчика, воина, героя моей книги. Я ничего не знал, что будет с ним дальше, обычно все-таки знаешь наперед, а тут я не знал его судьбы, как сам он ее не знает. Утром – бой, предощущение боя, а жив ли он останется – откуда знать ему? Но и это не главное.
А главное, что любим не он, вот самое главное и больное. Только что видел он человека, которого любит Рита, он видел его своими и видел ее глазами, и понял ясно: ему нет места в ее сердце. Была ли это влюбленность, любовь? Когда из всей жизни тебе остались не дни даже, а часы, чувства обостряются, и неизвестно, что сильней: любовь или потребность быть любимым. И он вернулся к себе в землянку, шел один под южным звездным небом, и мысленно слагалось письмо к матери перед боем, конечно, он не отправит письмо, но кому же еще, как не матери, осталось сказать: «Родная моя!»
Наверное, в магазине было душно, женщины расстегивали шубы, скидывали на плечи платки, а у меня мурашки шли по щекам, когда он, то есть – я, в этот момент я был им, так его чувствовал, мысленно говорил то, что написать ему было не суждено.
Что мы знаем о тех письмах ненаписанных, о мыслях невысказанных? Вместе с мальчиками ушли они в бой, и нет их, растаяли, как пар на восходе солнца. И, отстояв очередь, я шел домой счастливый, спешил все это еще раз пережить и записать. Да, это было счастье.
А вот сейчас надо было ехать в цензуру. Я сидел, думал, собирался, пока не разозлил себя. Тогда я снял трубку телефона, позвонил начальнику Главлита (так называлась наша цензура), и в этот момент, когда звонил, я сознавал себя имеющим право; нельзя начинать дело, если не уверен, это чувствуется, передается. Я сказал, что нам надо познакомиться, второй зам. присутствовал при этом разговоре.
Как можно было ожидать, начальник Главлита уезжал в командировку, завтра он как раз уезжает в Чехословакию. Руководство у нас все время уезжает, словно все наши дела не здесь, а там, за границей, и чем выше ранг, тем – дальше, преимущественно в страны со свободно конвертируемой валютой. – Я могу приехать сегодня. Назначьте час.
По всем аппаратным правилам игры, ему проще всего было переложить на заместителя, он понимал, зачем я еду: начальник добр, он ничего не запрещает, но зам. свиреп, обычный расклад карт. Просчитал ли он что-то в уме, но, поколебавшись, назначил время.
И вот впервые я подъезжаю к этому зданию в Китайском проезде, где на последнем этаже – система пропусков и все такое прочее. В кабинете начальника Главлита Болдырева уже сидят двое: его заместитель и цензорша. Но не та, что приставлена к нашему журналу, та мала для такого разговора, а рангом повыше. И весь исчерканный красными и синими карандашами очерк Ржевской на столе. Подготовились.
И сценарий, надо полагать, расписан, роли распределены. А мне за недостатком опыта придется, как плотники говорят, «по месту» решать, как обстоятельства сложатся.
Но подали чай (хороший знак!), подали печенье в вазочке. У нас все – по рангу: кого – к пустому столу, кому подать чай и с чем.
Однако, разминка закончена, действие началось. Не помню уже фамилий тех двоих, кого спустили на меня. Вот так же, когда Любимов ставил нашу с ним пьесу «Пристегните ремни!», спущена была на нас свора испытанных бойцов.
Да, повторяю, надо быть снисходительным к нашим цензорам, воспитанным в страхе, служба у них тяжелая. Но это – на отдалении, когда не соприкасаешься, не видишь их лиц. Как они меня рвали с двух боков, как зажигались друг от друга! Еще она не кончила, он нетерпением горит. И какой гнев благородный, как искренни оба.
Маршала Жукова, с которого опала не была снята, прибыл поздравить с днем рождения, верней сказать, высочайше посетил министр обороны маршал Гречко, получивший маршальское звание из рук Брежнева после войны. Доложили: «Маршал Гречко!». «Генерал Гречко!» – не выйдя, отчеканил Жуков. – Маршала такого не знаю!» Скинувший уже было на руки адъютанту шинель, Гречко надел ее в рукава и отбыл.
Больно мне было в тот день за Твардовского, когда мы, виду не подавая, прогуливались по участку, занимали себя разговорами. Трудно отрывал он от себя привычное прошлое. Но отрывал. А только тот и заслуживает уважения, кто себе в ущерб поступает по долгу и совести.
Когда летом 86-го года предложили мне стать редактором журнала, я и этот юбилей вспомнил печальный: а не наденут ли на меня седло, не затянут ли подпруги так, что и не вздохнешь? Первая, главная несвобода человека – дети. Много ли найдется таких, кто бы детьми пожертвовал, чтобы мысль свою доказать? Но кто и на это пойдет, страшный человек. А другая несвобода – дело, тут ты опять же не себе принадлежишь. Меня отговаривали дома: ради чего весь уклад жизни менять?
В пьесе «Пристегните ремни!», написанной мною вместе с Юрием Петровичем Любимовым, была реплика, которая всякий раз почему-то шла под смех и аплодисменты зала: «Самые опасные те люди, кому ничего не нужно. Каждому человеку должно быть чего-то нужно: кто квартиру просит, кому должность нужна…
Это хорошо, это по-нашему, пускай. И после смерти человеку все равно чего-то нужно: где похоронят? какая пенсия семье? А вот те, кому ничего не надо, они-то и есть самые опасные, от них чего угодно жди!»
Рассказывали, в Ленинградский обком партии приглядели с завода толкового инженера: дряхлеющему телу требовалось вливание свежей крови. Поработал немного, предложили ему квартиру. «Спасибо, у меня есть». Предложили со временем дачу. «Спасибо, у меня хоть плохонькая, но своя, сам строил». И пришлось от него избавляться, рядом с ним другие неуютно начинали себя чувствовать.
Вот и мне, серьезно говоря, ничего не было нужно, жил я не дарованным, а заработанным. Но на журнал «Знамя» мощно рвались четверо. Одного подпирал Московский комитет партии, членом бюро которого он состоял. Другого двигало Главное политическое управление армии, немалая сила, надо сказать. Третий претендент сам сидел в цековском кресле: зав. сектором. Четвертый же по обыкновению своему должность бы взял, возглавил почетно, а работать за себя посадил бы кого-нибудь.
Есть у Достоевского мысль про ошибки ума и ошибки сердца. «Недоумения ума, – писал он, – исчезают скорее и бесследнее, но ошибки сердца – это уже дух зараженный, это такая степень слепоты, для которой факты ничего не значат, она и факты перерабатывает на свой лад».
Этих четверых я хорошо знал: и дела их и лица. Вглядывайтесь в лица. Слова могут лгать, по лицам читается многое. И вот им отдать журнал?.. Виктор Астафьев, узнав, что я стал редактором, писал мне в дальнейшем: «На это можно решиться только ради литературы».
Началась моя редакторская жизнь звонком инструктора ЦК: «К нам тут обратился автор… Вы прочитайте ее роман доброжелательным свежим глазом. Роман на важную тему…» Автор этот – пожилая накрашенная графоманка в мужской шляпе – уже успела побывать у меня, совала на стол свое изделие весом в пять-шесть килограммов. При двух прежних редакторах ей отказали, истратив на рецензии полтысячи. У меня лишних денег нет, сказал я инструктору. Ну вы найдете!.. Тон барственный, сверху – вниз, сказано так, что обсуждению не подлежит. Вот она, первая проба сил.
– Где это я найду? Я свою первую зарплату отдал на Чернобыль. Давайте из вашей зарплаты две с половиной сотни, пошлем на рецензию, не жаль.
Инструктора этого я немного знал: пожилой, седой, приличного вида. До войны кончил ИФЛИ, славившийся в то время институт истории, философии и литературы. На втором курсе философского факультета учился там мой двоюродный брат Юра Зелкинд, погибший под Харьковом в сорок втором году, погнали их в то бессмысленное, по сталинской воле предпринятое наступление, которое и открыло немцам ворота на Сталинград. ИФЛИ заканчивал Твардовский, гордился этим. И вот еще один ифлиец…
Ему по его сединам не расти уже, не продвигаться вверх, его путь – с горочки, к пенсии, но – служит ревностно, пенсии тоже бывают разные. Я сказал: «У меня была намечена встреча с вами. Теперь я вынужден ее отложить». – «Нет, нам надо встретиться!» – всполошился он. В обязанности его входило «курировать» наш журнал, разузнавать, докладывать. И он приехал. Я поручил второму заместителю принять его и разговаривать. И все было хорошо, да мысленно я не один день с ним разговаривал: это же как надо пасть, старый человек… Не скоро научился я не пропускать все через сердце. Да и научился ли?
А тут второй звонок подоспел: бывший, как он представился, заведующий отделом черной металлургии ЦК персональный пенсионер такой-то. Очень приятно. Как раз шла редколлегия, говорил я при открытых дверях. Он начал с напором: известно ли мне, что роман Александра Бека, который мы хотим печатать, запрещен? Известно. А известно ли, что именно он и Шауро, два заведующих отделами, запретили роман? И это известно.
Мой приятель, служивший во время войны в разведотделе штаба армии, сказал: «Вам надо было сразу же спросить номер его пенсионной книжки». – «Зачем?» – «Тон сбить. Мол, обождите, обождите, я номер запишу…» Но я в разведотделе не служил, а тон был именно такой, каким этот бывший привык разговаривать с подчиненными: «Подготовленную к печати рукопись я требую прислать мне для ознакомления!» Ничего уже требовать он не имел права, но права не дают, права берут, он знал, сколько повсюду в креслах сидит его бывших коллег и единоверцев, им стоит кнопку нажать…
Набравшись терпения, я объяснял, что есть авторское право, что никому без согласия автора редакция не имеет права давать рукопись. Кстати, знает ли он, что роман уже издан в Италии? «Как издан? Кто передал?» Он буквально вскричал. И, действительно, они с Шаурой запретили, а в Италии ослушались, издали книгу. Я не мог отказать себе в удовольствии: «Это вас с Шаурой надо спросить, кто? Вы, читали, размножали, давали на прочтение… Вас и надо спросить: кто?»
Александр Альфредович Бек, рослый, крупный мужчина, когда умирал от рака, весил сорок два килограмма. Уже перед самой смертью доставили из Италии изданную там его книгу, умирая, он подержал ее в руках. Василий Гроссман и этой горькой радости был лишен: отсюда, из «Знамени», его роман «Жизнь и судьба» передали в ЦК, в КГБ, и серый кардинал Суслов, полагавший, что история тоже ему подвластна, предрек: и через двести лет книга эта не будет издана. И вот я разговариваю с одним из прежних душителей, он уже на пенсии, доживает свой век, но страсть к убийству не остыла в нем, звонит в журнал, требует…
Однако всех последствий я, конечно, предвидеть не мог, обвал писем обрушился на меня. А звонки телефонные, руководящие…
Первым яростное письмо на четырнадцати страницах, в котором А. Бека именовал он уголовником, прислал сын Тевосяна. Был такой сталинский министр Тевосян, талантливый исполнитель, предавший в свое время Орджоникидзе, себя, свой талант.
Он и был главный персонаж романа. И хотя фамилия его в романе – Онуфриев, и хотя подлинный Тевосян тоже действует в романе, никого это не обманывало.
Простить себе не могу, что по неопытности не сохранил тогда и это письмо, и все, что к нему было приложено. А приложено было много интересного. И жалоба жены Тевосяна Косыгину с просьбой запретить роман. Как же Косыгин мог отказать ей в такой просьбе, когда они с Тевосяном из одного гнезда?
Нам только кажется, что мы изобрели что-то новое, что наша жизнь строится на иных принципах, чем сто, тысячу лет назад. Есть основы, которые не меняются, как бы ни назывался строй. И я опять вернусь к любимому мной Толстому, на этот раз к «Анне Карениной»: «Половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Степана Аркадьевича. Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего. Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на «ты», а третья – были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного были все ему приятели и не могли обойти своего…»
Половина Москвы и Ленинграда (так тогда назывался Петербург) не были родней Тевосяну и не знали его в «рубашечке», он родился в Нагорном Карабахе, но тем не менее, он был своим среди своих. То, что раньше складывалось столетиями, после революции стремительно создавалось в считанные годы, новые властители жизни, сильные мира сего, номенклатура, хотя периодически они и уничтожали друг друга, были, тем не менее, спаяны как никогда, и дать в обиду одного – значило подорвать устои. Косыгин наложил запрет. А когда срок запрета истекал, жена Тевосяна обратилась к Брежневу. И запрет был продлен.
Теперь с этим же сын обращался к Горбачеву: «Многоуважаемый Михаил Сергеевич!..»
И были еще письма Лигачеву, в отделы ЦК. А оттуда пересылалось мне в особых конвертах с черной прокладкой изнутри, чтобы на просвет ничего невозможно было прочесть любопытному глазу. Случалось, фельдъегерь привозил. И – непременное требование: ответить автору, копию ответа – к ним, «наверх». Но «авторов» – целая рать. Писали на бланках: бывший министр… бывший замминистра… академик… член-корреспондент… На одном письме в столбик над текстом – пятнадцать бывших и ныне действующих должностных лиц.
И вот вместо того, чтобы писать свою книгу, я отвечал им. А потом пришла простая мысль: да что я, крепостной? Мне жизни на это не хватит. И я перестал отвечать: куда обращаются, оттуда пусть и отвечают. Просто взял и перестал отвечать. И ничего не случилось, земля не сотряслась. А директивные письма все шли… Мы и роман уже напечатали, а они в поздний след все требовали запретить его, наказать, привлечь.
Еще это дело не завершилось, как – новая напасть, вовсе для меня неожиданная. В Москве был сентябрь, за окнами редакции на Тверском бульваре – жесткая пыльная листва на деревьях, уже чувствовалось, скоро ей опадать. А на Черном море как раз начинался бархатный сезон. И вот, прилетевший оттуда, овеянный морскими ветрами, озолоченный пляжным загаром, входит ко мне в кабинет человек приятной внешности, и во взгляде, и в голосе, и в пожатии смуглой руки – особая, прямо-таки притягивающая мягкость. На нем по московской погоде легкое заграничное пальто цвета курочки-рябы, мягчайшее не яркое, но оттеняющее кашне, ничего броского, все дорогое, а я уже знаю, кто это, телефонный разговор с ним у меня был: зять Андрея Андреевича Громыко. Он достает визитную карточку, шикарная визитная карточка и ранг – дай Бог памяти – то ли посланника, то ли уже посла, иными словами, как говорят в их среде, упакован на всю жизнь. Небрежно, как ничего не стоящую тряпку, сбрасывает пальто на спинку кресла, но падает оно как козырная карта картинкой вверх: на шелковой подкладке фирменная этикетка – золото, пурпур, гербы с коронами – Париж? Лондон? Брюссель?
Он явился ко мне за ответом, позавчера прилетел оттуда, с моря Черного, а завтра возвращается на пляж, и должен привезти ответ Андрею Андреевичу Громыко. В журнале, еще до моего прихода, запущен был и печатался роман известного автора.
И была там глава: наш разведчик, сидя в кабаке одной из стран Латинской Америки, читает в газете речь Громыко на Генеральной Ассамблее ООН. И вся эта скучнейшая, напечатанная во всех газетах, длиннейшая речь, смысл которой сводился к единственному слову «Нет!» целиком вставлена в роман. Автора устыдили, он вроде бы устыдился, забрал главу, но летом, оказавшись на пляже рядом с Громыко, будучи допущен поплавать рядом с ним, пожаловался, что вот он, мол, написал об Андрее Андреевиче, а из журнала изымают. Громыко выразил неудовольствие, и в Москву прибыл зять.
Мне тоже, если признаться, приходилось купаться с Громыко в Черном море: он – в Крыму, я – на Кавказе, но, может быть, та волна, что его ласкала, достигала и меня. Однако видеть Громыко вблизи, не таким, каким представал он перед членами Генеральной Ассамблеи ООН, а выходящим из пены морской в одних плавках на старческом теле – избави Бог, я никогда не стремился быть прикосновенным к государственным тайнам.
И вот мы сидим с его зятем и решается вопрос: будет ли возвращена в роман речь Андрея Андреевича? Конечно, будет, вчера еще мы это решили между собой: и одна и две, и три таких речи ухудшить роман не могли; я не читал и читать не буду, но те, кто читал и редактировал, заверили меня. А главное, зачем журналу на самых первых порах обретать такого, мягко скажем, недоброжелателя? Громыко – член политбюро, Председатель Президиума Верховного Совета, на дворе только еще 86-й год, телефонное право в самом расцвете, ему бровью стоит повести, и надолго испортят нам жизнь, словом, игра не стоит свеч. Но мне интересно другое: неужели стыд не дым? Или там, на хладных вершинах, такого понятия вообще не существует?
А ведь достигнуто в жизни все, достиг и того, что в радужных снах не снилось: «…с ключом и сыну ключ сумел доставить… переженил детей, внучат…», зять уже в ранге посла или посланника, но, оказывается, еще и вот это потребовалось, не упускают ничего. Я знал, редактору другого журнала, где было только упоминание о Громыко (кстати, в произведении того же автора), Андрей Андреевич по простому городскому телефону лично звонил и выражал благодарность.
– Главу мы напечатаем, – говорю я. – Но надо, чтобы Андрей Андреевич лично завизировал. Такое лицо!.. Тут каждое слово имеет особый смысл…
Зять мягко перебивает меня: в их семье я, оказывается,- любимый писатель, Андрей Андреевич очень любит мою повесть… И он без запинки, совершенно правильно произносит название.
Быть любимым в такой семье – да ведь это какие радужные открываются перспективы!
Захоти я завтра, допустим, полететь на Мадагаскар, и посол будет меня встречать там. Нет, что ни говори, а интересное занятие – жить на белом свете.
– Но без визы – совершенно невозможно. Вдруг – неточность, запятая какая-нибудь исказит смысл… Помните: казнить нельзя помиловать…
Знаю я, знаю заранее: визировать он не будет, не станет оставлять следы. Все должно делаться устно. Да и не нужно мне никакой визы, дурака валяю, интересно в глаза поглядеть. И вдруг находится решение: да ведь можно сличить с газетным текстом! Вот как непросто простые мысли приходят в голову.
Мы прощаемся, я обласкан почти родственным взглядом маслянистых глаз. Мягкое пожатие загорелой на южном солнце руки. Я слышал, дипломаты проходят сложнейшую науку этикета. Но вот мужчина пожимает руку. По руке его, по тому, как он жмет, многое про него узнается. Интересно, это им объясняют?
Пройдет не так уж много времени, и Громыко, председательствующий на утреннем заседании XIX партийной конференции, предоставит мне слово, и я, стоя на трибуне (а он несколько выше позади меня сидел) скажу, что те, кто послал наших мальчиков в Афганистан, виновники этого должны быть известны поименно. А он-то и был одним из тех, кто принимал это преступное решение. И определенная часть зала будет топать и хлопать, сгоняя меня с трибуны, но я скажу пятитысячному залу: «Вы не волнуйтесь, я выстою здесь, выстою».
Но и это все еще – впереди. А пока что мне предстояла встреча с цензурой.
НЕВИДИМЫЕ МИРУ СЛЕЗЫ
Какие цензоры бывали в России! Не всех подряд, но вспомним: цензором был Иван Александрович Гончаров. А Никитенко. Его дневники – это пища уму. Вот он писал:
«Мнение или идея, старающаяся поглотить все другие и присвоить себе господство над умами, мне так же противна, как власть, которая хочет подклонить под свое иго всех людей с их действиями и правами». Он, государственный чиновник, писал:
«…у чиновников есть начальство, а нет отечества». Или: «Чиновник считает канцелярию или департамент своим отечеством». А еще вот это он, цензор, пишет: «В продолжении моей жизни я видел много запретительных мер против печати, но ни одна не достигла своей цели, то есть не останавливала потока мыслей, а только извращала его и заставляла уходить вглубь, чтобы затем вырваться из-под земли уже бурливым ключом в каком-нибудь темном углу.
Но да не смущается сердце ваше: верьте в живучесть и производительную силу мысли, а если бы не так, то деспоты и невежды всякого рода давно бы погасили ее».
Ну, а вот это не сегодня ли писалось: «Массы могут быть проводниками свободы, но не могут быть хранителями ее. Да и проводниками они бывают наподобие судоходных каналов, которые несут грузы от места к месту, но не знают, какие это грузы и из чего они состоят. Потому-то на массы, или на демократию, могут с равной для себя выгодой опираться самый суровый деспотизм и самый крайний либерализм».
Но одновременно и это сказано им: «В политической будущности России я не отчаиваюсь, потому что народ есть все-таки сила, но я отчаиваюсь в том, чтобы в России установилась когда-нибудь хорошая администрация… чрезвычайная редкость найти в истории государя, который бы добровольно захотел подчинить свою волю законам».
И вот все это понимая и записывая, он, тем не менее, был цензором. Почему? Да потому, наверное… Впрочем, еще раз процитирую его самого: «…нетрудно мужествовать со ста двадцатью тысячами дохода и когда знаешь, что в нынешнее царствование тебя за то ни в крепость не посадят, ни в Сибирь не сошлют».
Так будем хотя бы заочно снисходительны к нашим вовсе нищим цензорам, в страхе воспитанным, в страхе пребывавшим всю свою жизнь. Много я от них натерпелся, каждую мою книгу пытались они искалечить и калечили, но для того они и выставлены были против нас, заградотряд мирного времени. А впрочем, кто заставлял их влезать в эту подлую шкуру, где дня без лжи не прожить, где ложь становится твоей сущностью?
Вот так однажды должна была идти в театре имени Вахтангова моя пьеса, уже принятая художественным советом, уже журнал «Театр» печатал ее в пятом, майском номере. И вдруг, как после я узнал, вызывают редактора Министерства культуры (а там тоже она одобрена) в цензуру и говорят ему: «Что тут, мы до конца понять не можем, но чувствуем: тут что-то есть». И с тем дают ему пьесу под мышку, и он уходит.
А в Москве – апрель, тает, солнце жаркое, и вот, разморенный солнцем, благополучный, вхожу я в редакцию журнала «Театр», зачем-то мне верстка пьесы понадобилась. Обычно автора, чья вещь печатается, встречают как родного, а тут вижу – шарахаются от меня. Что такое? Никто ничего не говорит, каждый стремится исчезнуть. И уж редакторша моя – «Только на меня не ссылайтесь, я не имею права!» – сказала потаенно: цензура запретила, пьеса вынута из номера, срочно заменили другой…
И вот предстоит мне уже в ином качестве встретиться с цензурой: в двенадцатом номере «Знамени» все за тот же 86-й год запретили очерк Елены Ржевской о маршале Жукове.
Ржевская была на фронте переводчицей в штабе армии, которая брала Берлин. И в ночь, когда закончилась война и гремели салюты и пили и плакали от радости, Лена держала под мышкой парфюмерную коробку, в которой была челюсть Гитлера, по этой челюсти, по ее строению, по всем ее пломбам и мостам личный врач засвидетельствовал, кому она принадлежит, чей обгорелый труп найден.
Долгое время это держалось в тайне. Уже и труп Гитлера привезли в Москву, есть у меня фотография: над ним, лежащим на столе, – люди в белых халатах. А может, это и не он, кто их разберет со всеми их тайнами. Для меня и Гитлер, и труп его – падаль, но преврати его в сувениры, выставь на "аукцион по костям, так ведь безумные деньги будут платить: шутка сказать, кость такого злодея у меня хранится, гостям показать, дать потрогать… И хоть Сталин знал все документально, до конца дней ему все мерещилось, что Гитлер жив, где-то скрывается.
Но умер Сталин, прошли годы, Елена Ржевская смогла опубликовать книгу, в которой рассказано, как и где их разведгруппа нашла обгорелый труп, что показал врач на допросе. Маршал Жуков прочел, и для него это, по меньшей мере, был удар по самолюбию. Он, командующий фронтом, которому все подчинено, ничего не знал, в тайне от него по приказу Сталина совсем другое ведомство ведет розыск, и он узнает обо всем из книги, годы спустя после войны. Он позвонил Ржевской, пригласил к себе; был он тогда в опале, не у дел. Об этом дне у маршала Жукова с большим тактом, глубоко и сердечно написала Ржевская, сохранив и дистанцию и достоинство. И этот очерк запрещен. И в редакции ждут: что я решу? Это проба сил, очередная проба сил.
Ох, не хотелось мне ехать в цензуру, как не хотелось! Я и всегда-то обходил ее, как грязное место. Многие именитые писатели, трибуны и громовержцы заводили с цензорами негласные шашни, старались ублажить сами или через опытнейших жен, меня от этого Бог хранил. А вот теперь придется. А если и дальше так день за днем и одно за другим будет на тебя валиться, зачем мне? И что это за жизнь?
Считается, чтобы писать, нужны особые условия, определенное место, тот же вид перед глазами… Нужно, чтобы душа была спокойна. Под Новый год стоял я в очереди за подарком, за духами жене, очередь была долгая, но ничуть мне это не мешало, потому что мысленно я писал в это время письмо к матери, письмо мальчика, воина, героя моей книги. Я ничего не знал, что будет с ним дальше, обычно все-таки знаешь наперед, а тут я не знал его судьбы, как сам он ее не знает. Утром – бой, предощущение боя, а жив ли он останется – откуда знать ему? Но и это не главное.
А главное, что любим не он, вот самое главное и больное. Только что видел он человека, которого любит Рита, он видел его своими и видел ее глазами, и понял ясно: ему нет места в ее сердце. Была ли это влюбленность, любовь? Когда из всей жизни тебе остались не дни даже, а часы, чувства обостряются, и неизвестно, что сильней: любовь или потребность быть любимым. И он вернулся к себе в землянку, шел один под южным звездным небом, и мысленно слагалось письмо к матери перед боем, конечно, он не отправит письмо, но кому же еще, как не матери, осталось сказать: «Родная моя!»
Наверное, в магазине было душно, женщины расстегивали шубы, скидывали на плечи платки, а у меня мурашки шли по щекам, когда он, то есть – я, в этот момент я был им, так его чувствовал, мысленно говорил то, что написать ему было не суждено.
Что мы знаем о тех письмах ненаписанных, о мыслях невысказанных? Вместе с мальчиками ушли они в бой, и нет их, растаяли, как пар на восходе солнца. И, отстояв очередь, я шел домой счастливый, спешил все это еще раз пережить и записать. Да, это было счастье.
А вот сейчас надо было ехать в цензуру. Я сидел, думал, собирался, пока не разозлил себя. Тогда я снял трубку телефона, позвонил начальнику Главлита (так называлась наша цензура), и в этот момент, когда звонил, я сознавал себя имеющим право; нельзя начинать дело, если не уверен, это чувствуется, передается. Я сказал, что нам надо познакомиться, второй зам. присутствовал при этом разговоре.
Как можно было ожидать, начальник Главлита уезжал в командировку, завтра он как раз уезжает в Чехословакию. Руководство у нас все время уезжает, словно все наши дела не здесь, а там, за границей, и чем выше ранг, тем – дальше, преимущественно в страны со свободно конвертируемой валютой. – Я могу приехать сегодня. Назначьте час.
По всем аппаратным правилам игры, ему проще всего было переложить на заместителя, он понимал, зачем я еду: начальник добр, он ничего не запрещает, но зам. свиреп, обычный расклад карт. Просчитал ли он что-то в уме, но, поколебавшись, назначил время.
И вот впервые я подъезжаю к этому зданию в Китайском проезде, где на последнем этаже – система пропусков и все такое прочее. В кабинете начальника Главлита Болдырева уже сидят двое: его заместитель и цензорша. Но не та, что приставлена к нашему журналу, та мала для такого разговора, а рангом повыше. И весь исчерканный красными и синими карандашами очерк Ржевской на столе. Подготовились.
И сценарий, надо полагать, расписан, роли распределены. А мне за недостатком опыта придется, как плотники говорят, «по месту» решать, как обстоятельства сложатся.
Но подали чай (хороший знак!), подали печенье в вазочке. У нас все – по рангу: кого – к пустому столу, кому подать чай и с чем.
Однако, разминка закончена, действие началось. Не помню уже фамилий тех двоих, кого спустили на меня. Вот так же, когда Любимов ставил нашу с ним пьесу «Пристегните ремни!», спущена была на нас свора испытанных бойцов.
Да, повторяю, надо быть снисходительным к нашим цензорам, воспитанным в страхе, служба у них тяжелая. Но это – на отдалении, когда не соприкасаешься, не видишь их лиц. Как они меня рвали с двух боков, как зажигались друг от друга! Еще она не кончила, он нетерпением горит. И какой гнев благородный, как искренни оба.