Страница:
– Вы посмотрите, как она Сталина подает! Не забудем – восемьдесят шестой год, о гласности, по сути дела, и речи нет. После Хрущева, который приказал вынести Сталина из мавзолея и сжечь, но и сам, испугавшись под конец своей смелости, заявил, что во всем он – ленинец, а в том, что касается литературы, – сталинец, после него – восемнадцать лет брежневского царствования, и Сталину уже установлен памятник у кремлевской стены. Помыслить тогда было невозможно, что мальчишка-пэтэушник специально приедет в Москву, перелезет через ограду и стальным прутом отобьет каменному Сталину нос и не будет за это судим. Впрочем, нос уже восстановлен.
– Вы – фронтовик! С именем Сталина мы шли в атаку!
Это они-то шли? Он шел? Но я киваю глубокомысленно, я как бы соглашаюсь с правомерностью подобных чувств. Мне важно понять, на испуг берут или у них такой пункт в инструкции восстановлен. А может, он и не исчезал? Тогда они стеною каменной ограждены. Я отхлебываю чай, и вспоминается мне вдруг фраза чеховской госпожи Мерчуткиной: «Нынче кофий пила без всякого удовольствия…» Без удовольствия, без удовольствия… Но на душе все же легче: слишком уж гневливы, сильному достаточно тихо сказать.
– А Жуков как у нее представлен! Человек, имя которого войдет в историю, приглашает ее приехать к нему, а у нее, видите ли, путевка в санаторий, она не торопится. Да кто она в сравнении с ним!
И ведь – искренни, вот что самое интересное – искренни!
Имя опального маршала Жукова они вымарывали отовсюду, упоминания о нем не допускали, и они же теперь готовы за него жизнь положить. Это даже не ложь, это высшее нечто. Когда самим себе отвыкают говорить правду, нет страшней такой лжи.
И для таких людей нет ничего святого.
Я понял, вот он момент, когда надо встать да воспылать гневом праведным: а вам какое дело, поехала она в санаторий или не поехала? Это что, тоже входит в обязанности цензуры? Да выйти, да дверью хлопнуть. Пусть посидят да поглядят друг на друга, знают, что перебрали. Я бы это сыграл, это бы я смог. До войны, в Воронежском авиатехникуме, где я год учился на втором курсе самолетно-монтажного отделения, прежде чем пойти на фронт, я за исполнение монолога Скупого рыцаря получил первую премию, тогдашних пятьдесят рублей, а стипендия была – семьдесят пять. Но не так даже деньгам я обрадовался, хотя они были нужны, мне надо было злейшего врага моего, Володьку Киселева одолеть. Он был на четыре года старше, ходил в драмкружок, жаждал первой премии, а я вырвал ее у него.
Но вот я хлопну дверью, а они вдруг не испугаются. Перезвонятся с кем следует и пока что не будут подписывать номер в печать, им торопиться некуда. Завтра сядет он в самолет, рейс Москва – Прага, и засвистят турбины…
За каждым из них, за всей этой организацией такой многолетний опыт безнаказанности! Еще никого у нас не наказали за то, что книгу удушил, а вместе с нею и автора утопил, как младенца в ванночке. Но вот если не то слово пропустил, недовольство «наверху» вызвал, конец карьеры. Нет, мне надо, чтобы подписали номер в печать, мне штамп нужен, я не имею права не сдержаться.
С тех пор, как я стал редактором журнала и притерпелся к этой мысли, я чувствую, будто несу корзину с яйцами, не переколотить бы их. На встрече нашего журнала с читателями в библиотеке имени Ленина (ныне – Государственная Российская библиотека), я даже заслужил упрек от микрофона из зала: в журнале вы смелей, чем отвечаете на вопросы. Милая, похорошевшая от волнения женщина требовала, чтобы общество выявило и покарало тех, кто так или иначе способствовал всем нашим бедам, всех покарать. А я сказал, что нельзя этого делать, иначе на каждой лестничной площадке люди окажутся врагами друг другу. И все силы общества уйдут на эту борьбу, и ничего мы не сделаем. Нельзя, чтобы волна смывала волну, иначе конца этому не будет. Она упрекнула меня в робости. Не очень это приятно, однако переживем, есть ради чего. Я не себя шел показать, мне журнал дорог.
И на другой встрече, в Доме актера, на Пушкинской площади, где зал был полон, и в фойе, куда открыли двери, стоял, дышал народ, только что на люстрах не висели, а я перед выходом на сцену попросил товарищей моих – и Николая Шмелева, и Юрия Карякина, – слово с них взял не упоминать всуе имя Лигачева. Только что произошел скандал в «Московских новостях», где мы, несколько человек, подписали некролог умершему в Париже Виктору Некрасову. И Лигачев только что не орал на редактора, Егора Яковлева: как, мол, посмел вообще печатать некролог! В седую его голову и мысль такая не вступала, что лишись он завтра своей должности, и кто он? Старец никому не нужный, мало ли уже сменилось таких временщиков, некогда всесильных: Лигачев? Кто такой Лигачев? А книга Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» уже осталась в литературе, в истории нашей культуры.
Товарищам моим не терпелось под смех зала цитировать Лигачева, ведь что ни слово – золото. Но, говоря аппаратным языком, решался вопрос о помещении для журнала «Знамя», у нас уже оба этажа залило, потолок внизу подперт щитами и бревнами даже неошкуренными, в редакцию войти невозможно. Они выступят эффектно, зал поаплодирует, а Лигачев завтра снимет трубку телефона – и остались мы сидеть посреди потопа.
Не раз в дальнейшем ради журнала приходилось мне делать то, чего никогда для себя делать бы не стал: где просителем представиться и не стыдиться этого, а где и на ногу наступить, хотя вот это мне более всего противно.
Но сейчас требовалось терпение, возможно, они и ждут, чтобы я взорвался, наговорил лишнего и тем самым развязал им руки, возможно, весь сценарий с таким расчетом разработан. Я сидел, слушал, наблюдал. И новый начальник Главлита Болдырев, с которым в дальнейшем установились у меня приемлемые отношения, тоже наблюдал. За могучим, просторным столом – сколько судеб через этот стол прошло! – он сидел в высоком кресле, как бог Саваоф на пушистом облаке, а его «воинство земное» рвало меня с двух боков только что не до живого мяса.
Еще не так давно, перед XXV или XXVI съездом партии, все они теперь слились в нечто равно безликое, а тогда каждый из них подавался как всемирно-историческое событие, цензура срочно заменяла на афишах названия классических спектаклей: вместо «Много шума из ничего» – «Любовью за любовь», «Перед заходом солнца» переименовали во что-то жизнеутверждающее… Родилась ли эта гениальная идея на Старой площади, или отсюда была подана услужливо, но осуществили ее здесь, в этих прокуренных кабинетах, где сам воздух отравлен. Он впитался в поры стен, в души людей, да разве выветришь его?
А у меня в самых ближних планах было – напечатать поэму Твардовского «По праву памяти», которую ему, редактору «Нового мира» не дали напечатать при жизни. Она уже была набрана в типографии, и в последней надежде он разослал ее членам редколлегии, как бы единомышленникам своим, поддержки ждал. Среди них были и депутаты, был член Президиума Верховного Совета. Никто не откликнулся, ни один.
После кончины Александра Трифоновича они напишут о нем прочувствованнейшие слова, и будет там: «джигит упал с коня…», но при жизни не поддержали «джигита». А другой, кого Твардовский выпестовал в Лауреаты Ленинской премии, что в дальнейшем открыло перед ним многие двери, не постеснялся даже зайти в редакцию «Нового мира». «Я вам послал верстку моей поэмы», – напомнил Твардовский. Тот спокойно выдержал взгляд: «Я ее не получил…»
– Но не сказал: дайте!
И Твардовский, рассказывая мне это в маленьком своем кабинете на нижнем этаже дачи, где все стены – сплошные книжные полки, стол светлого дерева под окном да лежанка сбоку, повторял недоуменно: «Но не сказал: дайте!» И пухлым кулаком ударял при этом по столу.
Здесь же и читал он мне вслух свою поэму, волнуясь, куря сигарету за сигаретой, прижигая одну от другой. И от сочувствия к его беде, хотя никакими возможностями я не располагал и ничего реального не предвиделось, я сказал тогда: если что-либо от меня будет зависеть, я сделаю все, чтобы напечатать поэму. И, став редактором, я на третий день пришел к вдове Твардовского, к Марии Илларионовне, и попросил дать поэму в «Знамя». И она уже отправлена в набор. В этом разговоре и ее судьба в какой-то степени решалась, как начнешь, так и пойдет дальше.
Когда-то я неплохо играл в карты: в очко. Любимая моя карта была девятка, на ней я всегда шел ва-банк. Туз на руках – еще задумаешься: вдруг мелочь придет вразрез. Но на девятке банк снимал беспроигрышно. И вот в госпитале, в Красном Лимане, сидим мы друг против друга на кроватях, поджав ноги, беру карту – валет.
Дает вторую – дама. Сам после удивлялся, как спокойно у меня получилось: «Бери себе…» Стал он набирать. Семнадцать. А у меня две карты на руках, на двух останавливаются когда девятнадцать, двадцать очков. Ох как не хотелось ему брать еще, как колебался. Но – взял. Перебор! «А у тебя сколько?» – «В двух картах перебора не бывает…» И снял банк на пяти очках.
Вот и сейчас на руках у меня было пять очков, говоря тем языком, никто и ничто за мной не стояло. А надо было снять банк.
Я поставил чашку на блюдце, поблагодарил.
– Ваши гражданские чувства, вашу озабоченность я понимаю вполне. Я тоже, можете поверить, озабочен. И я рад, что у нас возникло такое взаимопонимание. Но как редактор я должен стоять на почве закона…
Разговор длился более полутора часов, я успел продумать, что буду говорить, и почему-то мне особенно вот эта фраза, эта поза понравилась: как редактор я должен стоять на почве закона. Портрет маслом можно с такого редактора писать, был бы тут свод законов, я бы для пущего эффекта еще и руку на него положил.
Я попросил показать мне параграфы инструкции или что там у них есть, дающие право снять в рукописи то-то, то-то, то-то. Есть – соглашусь, нет – под мою ответственность. Прямо здесь, на верстке напишу: «Под мою ответственность».
Они имели право снять всего лишь один абзац, в котором упомянут был еще не рассекреченный документ. Всего лишь.
Было поздно, когда я подъехал к редакции. Свет наверху, в кабинете, горел. Ждали.
И вот я поднимаюсь по лестнице, вхожу. На лицах – «Ну?» Успокаиваю: подписано в печать. Потери – один абзац. И – общее ликование, автор Лена Ржевская (мы с ней когда-то вместе учились в институте), выдержанная, не склонная к восторгам, говорит мне какие-то восторженные слова.
Некоторое время мы сидим, не расходимся, час поздний, но это, как нам кажется, победный час, и нам хорошо вместе. Курить я бросил давно, а впервые закурил в пять лет: сухие листья сирени. И в кабинете у меня не курят. Однако сейчас говорю: «Курите!» Конечно, надо бы ради такого дела бутылочку открыть, да нету, нет. Жаль.
Но вот цензуры не стало, и – странное дело – вместе с ней ушли из литературы известные, просто исчез целый ряд известнейших имен. Как знать, быть может, создавались они по тому же принципу, по которому в свое время дозволена была некоторая вольность «Литературной газете», ей одной: умеренная оппозиционность и за это – хороший буфет.
ПАРОДИЯ
На VII съезде Союза писателей произошел со мной некий казус, другого слова не подберу.
Обычно съезды проходили торжественно, на несколько дней писателей допускали в Кремль, в тот самый зал, где еще со сталинских времен собирали съезды партии, пока посреди старинных соборов не воздвигли стеклянный сарай – Дворец съездов. И все дни на съезде писателей обычно присутствовало правительство: в первый день до перерыва сидело политбюро в полном составе, потом сменяли друг друга, но все равно было кому надзирать. Присутствие высшей власти предопределяло: ничего лишнего, возмущающего слух, сказано делегатами не будет, каждый, кому разрешат выйти на трибуну, вышьет свои узоры по готовой канве. Да и узоры-то эти просматривали заранее: видел я, как тогдашний зам. зав. отделом культуры ЦК водил пальцем по строчкам заготовленной и отпечатанной на машинке речи известного писателя, в прошлом – фронтовика, моего ровесника, и тот послушно вычеркивал то, что «не так может быть понято». А внешне все выглядело вполне пристойно: беседуют дружески писатель и партфункционер. Ну, а уж кого посадить в президиум, – эти списки утрясались, взвешивались, согласовывались и окончательно их утверждали в высоких кабинетах.
И вот – съезд, в зале речь о духовных ценностях, а в гостинице «Россия», в полуподвальном этаже, тем временем уже раскладывают на прилавках богатства иные: сюда устремятся вечером делегаты с женами: покупать! И какие страсти разгораются, какие обиды. Кто-то будет осчастливлен, кто-то уязвлен: как в кремлевском зале.
Дня за два до съезда Георгий Мокеевич Марков собрал у себя в кабинете делегатов от Москвы, знакомя в общих чертах с расписанным сценарием, и, как бы между прочим, сказал, что там, в президиуме, в Кремлевском Дворце, может быть прохладно от кондиционеров, потому он советует быть в костюмах и в галстуках.
Мне бы то как раз и прислушаться, оценить деликатность и даже тонкость этого замечания: я сидел в летней полувоенного вида рубашке с короткими рукавами. И вот в таком виде явился в Кремлевский Дворец. Началось ритуальное действо, выбирали тех, кому сидеть все дни лицом к залу, в президиуме, рядом с правительством. Вдруг слышу свою фамилию. Голосуют. Поднявшись с разных мест, идем из зала в президиум, образуется у подножия ступеней небольшое скопление, и Грибачев бубнит мне в спину: «Костюм надо было надеть…» А я – не оборачиваясь:
«Вы знали заранее, вам там сидеть, а я откуда мог знать?» Но в том-то и дело, что знать ничего не требовалось, надо было просто прочесть. Всем делегатам выдали так называемые дипломаты, в них – набор скучнейших отчетов из всех республик, которые никто не читал и читать не станет, а еще – блокнот, ручка, записная книжка – стандартный набор. Я как получил «дипломат», так и поставил дома, даже не заглянув туда. А напрасно. В этот раз и на моей записной книжке, оказывается, было золотое тиснение:
Президиум
VII съезд писателей СССР
Москва 1981 г.
Но выдвигают, голосуют: «Кто – за? Против? Воздержался?», а имена тех, кому в президиуме сидеть, уже в бронзе отлиты. И вот – политбюро в полном составе, правительство, высшие армейские чины, мундиры, костюмы, галстуки, один я в чем-то летнем с короткими рукавами. И уж не знаю, от кондиционеров ли, от взглядов, но мне и правда холодило спину.
Однако было это в 81-м году. И вот июнь 1986 года, еще звучны, не стерлись слова «перестройка», «ускорение» (надо же такие подобрать), но уже появились частушки веселого содержания: «Мой миленок сделал в койке лишнее движение, думал, выйдет перестройка, вышло ускорение». Позже пойдут и анекдоты: «У нас, как в тайге: вершины от ветра шумят, а внизу – тишина…» Но в среде интеллигенции, особенно столичной, – небывалый энтузиазм. Уже на съезде кинематографистов так разгорелись страсти, что безо всякой подготовки свергли старое руководство, ожидалось нечто и на нашем съезде.
Всегда что-то ожидается, тем и живем от слуха – к слуху. На прошлом съезде, когда Брежнев был уже в полном маразме, зашептались, зашептались по кулуарам, что, дескать, решено: Федин, почетно возглавлявший Союз писателей, подает в отставку, председателем станет Марков, первым секретарем – некто помоложе. «Писатель без власти – не писатель», – в простоте душевной изрекла одна из руководящих писательских жен, и фраза эта стала крылатой. А этот «некто» известен был своей ненасытной жаждой власти. Власть у нас – все. От нее – и благополучие, и даже талант. Это где-то талант – от Бога, а у нас им власть наделяла.
Он только что получил и орден Ленина, и Ленинскую премию за длиннейший, многосерийный во славу Сталина фильм, в нем была представлена вся галерея маршалов, и ныне здравствующие, как на подбор, были и умней, и заслуженней, и куда значительней умерших. Специально для избранных был устроен просмотр, маршалы глядели на себя и одобряли. А Епишев, начальник Главпура, удостоенный звания Героя Советского Союза через тридцать три года после окончания войны, так тот на экране даже поучал маршала Жукова, как ему воевать: Жуков в то время был в опале, а Епишев – в силе, от него зависело, быть фильму или не быть. Имея такую, можно сказать, бронетанковую поддержку, с такими заслугами да Маркова не одолеть!..
Но Симонов поехал к Федину, объяснил положение вещей, уговорил не уходить с поста, и, когда Марков, Верченко и заведующий отделом культуры ЦК Шауро прибыли в Переделкино принимать отставку, Федин, имевший прозвище «чучело мертвого орла», а в жизни – прекрасный актер с богатыми голосовыми модуляциями, встретил их на даче такими словами: «О, хитрецы, хитрецы! Знаю, приехали уговаривать меня остаться. Ладно, остаюсь…» И, как сказано у классика, «пошли они, солнцем палимы», а точнее – расселись сообразно чину в «Чайки» и «Волги» и отбыли докладывать Суслову. И верховный идеолог Суслов сказал: «Федин – это Федин…»
Достойные войти в историю, слова эти означали: не будем менять декорации, они хоть и обветшали, но еще послужат верно.
Но на VIII съезде ожидались иные перемены, шло закулисное шептание: «Маркова будем валить…» Однако началось все, как всегда: Марков вышел на трибуну, положил перед собой доклад, рассчитанный на час с небольшим; сделать, скажем, получасовой доклад было бы просто неприлично, не соответствовало величию происходящего. И вот он ровным голосом читает скучнейшее это произведение канцелярской мысли, отпечатанное без единой помарки на лучшей финской бумаге. Во время такого успокоительного чтения кому-то и вздремнется, а другого, наоборот, захлестывает вдохновение. Однажды плод такого вдохновения, забытый вместе с газетой, попался мне на глаза, и я прочел на полях: «Ты послушай меня, будь ласка, я вернулся, друзья, из Дамаска…» И дальше, сама собой, была и «сказка», много чего было дальше: в порыве чувств писал человек по принципу: «Не могу молчать!..» Неужели эти вирши так и пропали, утрачены навеки?
Но всегда настает момент, которого более всего ждет зал: начинается распределение по рангам, называют имена, книги. И все обращается в слух: «Упомянут?
Не упомянут?..»
И упомянутые в докладе, оглашенные вскоре выходят, смущая несолидным поведением кремлевскую охрану в дверях: правительство сидит в президиуме, а эти бродят. Но внизу – кремлевский буфет, нежнейшие сорта рыб, икра, настоящие, нецеллофанированные сосиски, вкус которых обычными советскими гражданами давно забыт. Помимо сиюминутного удовольствия, эдакого поглаживания по самолюбию, быть упомянутым в докладе означало и нечто более вещественное: переиздание книг, прочие, прочие блага. Упомянут, значит, ты есть – в отличие от тех, кого как бы и нет. И упомянутые ели с аппетитом, принимали поздравления. Ели, хотя и без аппетита, и неупомянутые, презирая упомянутых, всем своим видом давая понять, что им это вовсе и не нужно.
А Марков стоял на трибуне, аккуратно перекладывал прочитанные страницы, скопческое лицо его, на котором почти ничего не росло, блестело гладкой кожей, маленькие зоркие глаза поблескивали, голос поздравителен и тих. Вдруг на какой-то фразе запнулся. Помолчал. Опять ту же фразу прочитывает заново… Молчание… И уже смотрят на него с тревогой, тревога прошла внизу. Снова, как в забытьи, читает он с запинаниями все эту же фразу… И разворачивается, разворачивается боком к залу, взгляд отрешенный, меркнущий… Из президиума рванулся к нему Верченко, из зала – врачи. Все произошло как-то быстро, умело. Подхватили, осторожно сводят под руки, свели, ведут к дверям… После краткого замешательства поручили Карпову читать доклад, он извинился, что текст ему не знаком, и читал, как по кочкам ехал.
В перерыве все кинулись допрашивать врачей: «Что? Как?» – забыв, что есть такое понятие: врачебная тайна. Отвечали: инфаркт. Позже – спазм. А еще позднее распространился слух, и говорили уверенно: все это – инсценировка, знал, предвидел, что произойдет на съезде, а лежачего не бьют… Не знаю, не решусь утверждать. Я сидел с правой стороны, как раз туда и разворачивало его на трибуне, я видел отрешенное его лицо, на миг меня даже страхом объяло: рухнет.
Тогда же, в перерыве, подошел ко мне Залыгин: «Ну как после этого станешь его критиковать?» Оба они сибиряки, были на «ты», за что-то Залыгин держал на него обиду. Собирался ли он в самом деле критиковать Маркова, – не знаю. У меня этого и в планах не было. Каждому овощу – свое время. Сталинскому царствованию требовались пышные декорации, личности, они еще были, отстрел шел плановый, не всех истребили враз. И социалистический реализм обосновывал Горький (знал ли он, что это такое?). Его со временем, не сразу, сменит на посту Фадеев, тоже человек незаурядный. Отдавая писателей на погибель, одного за другим, он на адовой этой службе и талант свой погубил, и душу продал дьяволу. А, видно, болела душа, не зря заливал ее вином, так и жил под наркозом.
Александр Трифонович Твардовский рассказывал мне, как был у него разговор с Фадеевым про аресты, какие идут по стране. Я выясню, сказал Фадеев, и при следующей встрече разъяснил: арестовано всего… Он назвал цифру с точностью до единицы: девятьсот с чем-то человек. Миллионы уже сидели по лагерям, миллионы расстреляны, уморены голодом – девятьсот с чем-то… «Если ты не веришь, – тебе не место в партии». Вот так он сказал. И взгляд у него был в тот момент…
Впрочем, я и сам наблюдал у него этот взгляд человека, который все человеческое оставил за чертой, переступил.
Маркову выпало возглавлять Союз писателей в пору, о которой у Булата Окуджавы сказано: «Римская империя времени упадка сохраняла видимость строгого порядка, главный был на месте, соратники – рядом, жизнь была прекрасна, судя по докладам…»
Безликому времени нужен был безликий канцелярист. И из нашего ведомства литературы тоже исходили поздравительные доклады. Все строилось по образу и подобию, повторяя даже в мелочах то, что делалось «наверху». И почему, в самом деле, Маркову не возглавлять Союз писателей, если во главе страны – Брежнев? Да ведь и он не худший, если на его окружение поглядеть, оно так и подбиралось, чтобы главный, даже в маразме, оставался на пол головы выше других.
Мало кто помнит, что до Брежнева президентом числился Подгорный, про которого говорили, что он в своем президентском достоинстве принял итальянского посла за испанского и имел с ним дружественную беседу… В день, когда без всяких объяснений его отправили на пенсию (как сметают с подоконника засохших мух), я остановил на улице Горького «левую» машину. Был это черный ЗИМ, возможно, ранее возил он кого-то из министров, большая машина, сиденье двуспальное, шофер солидный. Слово за слово, и он говорит: жаль Подгорного. А чем вы его можете вспомнить, что он вам хорошего сделал? Ну, наверное, все же обидно ему теперь…
С этим не поспоришь.
В своем окружении, которое Марков сам же подобрал, был он заметной фигурой.
Взять хоть того же Сартакова, тоже призванного на должность в Москву из Сибири.
Вот, кстати, интересный феномен: в сорок первом году спасать Москву, на помощь московскому ополчению, на помощь остаткам кадровой армии прибыли сибирские дивизии, и много под Москвой полегло сибиряков. Но наши руководящие сибиряки, в послевоенное время хлынувшие в Москву, почему-то все, как один, не были на фронте, родина наша хранила их в тылу, как золотой запас. Зато к 40-летию Победы, когда награждали орденами Отечественной войны, первым, вместе с Героями Советского Союза, получал боевой орден и Георгий Мокеевич – прямо в Союз писателей, в кабинет к нему прибыли высокие армейские чины, и там происходило торжественное вручение.
Так вот – Сартаков. Он когда-то пробовал петь, но повредил голосовые связки, и нам уже досталось слышать просто-таки женский сиплый голосок, из-за этого однажды совершил я непростительную ошибку: позвонил ему, а секретарши на месте не было (не помню, как ее звали, допустим, Мария Павловна), и трубку телефона, чего ожидать было невозможно, снял он сам. «Мария Павловна?» – «Это – Сартаков!..»
Мне бы затихнуть, положить трубку, а я извинился и продолжал разговор. Какое после этого должно быть ко мне отношение, если я спутал его с женщиной, с секретаршей?.. А еще была у него склонность, как у всех не шибко образованных людей, иностранное словцо подпустить в разговоре. Вызвав к себе консультанта иностранной комиссии, на которую нажаловались арабские коммунисты и ее из-за этого увольняли, он так разъяснил причину: «Вы – персона не грата… Понимаете?»
После неудавшейся певческой карьеры стал Сартаков бухгалтером, писал годовые отчеты, а там и романы пристрастился писать. Его и определил Марков контролировать финансы и ведать изданиями, то есть самое главное держать в руках: кого не издавать, чью книгу издать, а кому и собрание сочинений поднести к юбилею. Уж тут-то он себя не обижал.
И вот в издательстве «Художественная литература», в «Роман-газете» печатается очередной его роман под названием «Козья морда». «Роман-газета» в те времена выходила с фотографией автора на обложке. И представил себе зрительно директор издательства Косолапов, как это будет выглядеть: резко сужающееся к подбородку лицо Сартакова, а под фотографией – «Козья морда»…
Летели мы с Косолаповым в Болгарию, и он, смеясь, рассказал, как звонил автору: мол, прочел ваш роман, прочел, огромная в нем философская глубина, хорошо бы, чтоб и в названии это как-то отразилось… И вместо «Козьей морды» назван был роман «Философский камень», так и подписано было под фотографией.
– Вы – фронтовик! С именем Сталина мы шли в атаку!
Это они-то шли? Он шел? Но я киваю глубокомысленно, я как бы соглашаюсь с правомерностью подобных чувств. Мне важно понять, на испуг берут или у них такой пункт в инструкции восстановлен. А может, он и не исчезал? Тогда они стеною каменной ограждены. Я отхлебываю чай, и вспоминается мне вдруг фраза чеховской госпожи Мерчуткиной: «Нынче кофий пила без всякого удовольствия…» Без удовольствия, без удовольствия… Но на душе все же легче: слишком уж гневливы, сильному достаточно тихо сказать.
– А Жуков как у нее представлен! Человек, имя которого войдет в историю, приглашает ее приехать к нему, а у нее, видите ли, путевка в санаторий, она не торопится. Да кто она в сравнении с ним!
И ведь – искренни, вот что самое интересное – искренни!
Имя опального маршала Жукова они вымарывали отовсюду, упоминания о нем не допускали, и они же теперь готовы за него жизнь положить. Это даже не ложь, это высшее нечто. Когда самим себе отвыкают говорить правду, нет страшней такой лжи.
И для таких людей нет ничего святого.
Я понял, вот он момент, когда надо встать да воспылать гневом праведным: а вам какое дело, поехала она в санаторий или не поехала? Это что, тоже входит в обязанности цензуры? Да выйти, да дверью хлопнуть. Пусть посидят да поглядят друг на друга, знают, что перебрали. Я бы это сыграл, это бы я смог. До войны, в Воронежском авиатехникуме, где я год учился на втором курсе самолетно-монтажного отделения, прежде чем пойти на фронт, я за исполнение монолога Скупого рыцаря получил первую премию, тогдашних пятьдесят рублей, а стипендия была – семьдесят пять. Но не так даже деньгам я обрадовался, хотя они были нужны, мне надо было злейшего врага моего, Володьку Киселева одолеть. Он был на четыре года старше, ходил в драмкружок, жаждал первой премии, а я вырвал ее у него.
Но вот я хлопну дверью, а они вдруг не испугаются. Перезвонятся с кем следует и пока что не будут подписывать номер в печать, им торопиться некуда. Завтра сядет он в самолет, рейс Москва – Прага, и засвистят турбины…
За каждым из них, за всей этой организацией такой многолетний опыт безнаказанности! Еще никого у нас не наказали за то, что книгу удушил, а вместе с нею и автора утопил, как младенца в ванночке. Но вот если не то слово пропустил, недовольство «наверху» вызвал, конец карьеры. Нет, мне надо, чтобы подписали номер в печать, мне штамп нужен, я не имею права не сдержаться.
С тех пор, как я стал редактором журнала и притерпелся к этой мысли, я чувствую, будто несу корзину с яйцами, не переколотить бы их. На встрече нашего журнала с читателями в библиотеке имени Ленина (ныне – Государственная Российская библиотека), я даже заслужил упрек от микрофона из зала: в журнале вы смелей, чем отвечаете на вопросы. Милая, похорошевшая от волнения женщина требовала, чтобы общество выявило и покарало тех, кто так или иначе способствовал всем нашим бедам, всех покарать. А я сказал, что нельзя этого делать, иначе на каждой лестничной площадке люди окажутся врагами друг другу. И все силы общества уйдут на эту борьбу, и ничего мы не сделаем. Нельзя, чтобы волна смывала волну, иначе конца этому не будет. Она упрекнула меня в робости. Не очень это приятно, однако переживем, есть ради чего. Я не себя шел показать, мне журнал дорог.
И на другой встрече, в Доме актера, на Пушкинской площади, где зал был полон, и в фойе, куда открыли двери, стоял, дышал народ, только что на люстрах не висели, а я перед выходом на сцену попросил товарищей моих – и Николая Шмелева, и Юрия Карякина, – слово с них взял не упоминать всуе имя Лигачева. Только что произошел скандал в «Московских новостях», где мы, несколько человек, подписали некролог умершему в Париже Виктору Некрасову. И Лигачев только что не орал на редактора, Егора Яковлева: как, мол, посмел вообще печатать некролог! В седую его голову и мысль такая не вступала, что лишись он завтра своей должности, и кто он? Старец никому не нужный, мало ли уже сменилось таких временщиков, некогда всесильных: Лигачев? Кто такой Лигачев? А книга Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» уже осталась в литературе, в истории нашей культуры.
Товарищам моим не терпелось под смех зала цитировать Лигачева, ведь что ни слово – золото. Но, говоря аппаратным языком, решался вопрос о помещении для журнала «Знамя», у нас уже оба этажа залило, потолок внизу подперт щитами и бревнами даже неошкуренными, в редакцию войти невозможно. Они выступят эффектно, зал поаплодирует, а Лигачев завтра снимет трубку телефона – и остались мы сидеть посреди потопа.
Не раз в дальнейшем ради журнала приходилось мне делать то, чего никогда для себя делать бы не стал: где просителем представиться и не стыдиться этого, а где и на ногу наступить, хотя вот это мне более всего противно.
Но сейчас требовалось терпение, возможно, они и ждут, чтобы я взорвался, наговорил лишнего и тем самым развязал им руки, возможно, весь сценарий с таким расчетом разработан. Я сидел, слушал, наблюдал. И новый начальник Главлита Болдырев, с которым в дальнейшем установились у меня приемлемые отношения, тоже наблюдал. За могучим, просторным столом – сколько судеб через этот стол прошло! – он сидел в высоком кресле, как бог Саваоф на пушистом облаке, а его «воинство земное» рвало меня с двух боков только что не до живого мяса.
Еще не так давно, перед XXV или XXVI съездом партии, все они теперь слились в нечто равно безликое, а тогда каждый из них подавался как всемирно-историческое событие, цензура срочно заменяла на афишах названия классических спектаклей: вместо «Много шума из ничего» – «Любовью за любовь», «Перед заходом солнца» переименовали во что-то жизнеутверждающее… Родилась ли эта гениальная идея на Старой площади, или отсюда была подана услужливо, но осуществили ее здесь, в этих прокуренных кабинетах, где сам воздух отравлен. Он впитался в поры стен, в души людей, да разве выветришь его?
А у меня в самых ближних планах было – напечатать поэму Твардовского «По праву памяти», которую ему, редактору «Нового мира» не дали напечатать при жизни. Она уже была набрана в типографии, и в последней надежде он разослал ее членам редколлегии, как бы единомышленникам своим, поддержки ждал. Среди них были и депутаты, был член Президиума Верховного Совета. Никто не откликнулся, ни один.
После кончины Александра Трифоновича они напишут о нем прочувствованнейшие слова, и будет там: «джигит упал с коня…», но при жизни не поддержали «джигита». А другой, кого Твардовский выпестовал в Лауреаты Ленинской премии, что в дальнейшем открыло перед ним многие двери, не постеснялся даже зайти в редакцию «Нового мира». «Я вам послал верстку моей поэмы», – напомнил Твардовский. Тот спокойно выдержал взгляд: «Я ее не получил…»
– Но не сказал: дайте!
И Твардовский, рассказывая мне это в маленьком своем кабинете на нижнем этаже дачи, где все стены – сплошные книжные полки, стол светлого дерева под окном да лежанка сбоку, повторял недоуменно: «Но не сказал: дайте!» И пухлым кулаком ударял при этом по столу.
Здесь же и читал он мне вслух свою поэму, волнуясь, куря сигарету за сигаретой, прижигая одну от другой. И от сочувствия к его беде, хотя никакими возможностями я не располагал и ничего реального не предвиделось, я сказал тогда: если что-либо от меня будет зависеть, я сделаю все, чтобы напечатать поэму. И, став редактором, я на третий день пришел к вдове Твардовского, к Марии Илларионовне, и попросил дать поэму в «Знамя». И она уже отправлена в набор. В этом разговоре и ее судьба в какой-то степени решалась, как начнешь, так и пойдет дальше.
Когда-то я неплохо играл в карты: в очко. Любимая моя карта была девятка, на ней я всегда шел ва-банк. Туз на руках – еще задумаешься: вдруг мелочь придет вразрез. Но на девятке банк снимал беспроигрышно. И вот в госпитале, в Красном Лимане, сидим мы друг против друга на кроватях, поджав ноги, беру карту – валет.
Дает вторую – дама. Сам после удивлялся, как спокойно у меня получилось: «Бери себе…» Стал он набирать. Семнадцать. А у меня две карты на руках, на двух останавливаются когда девятнадцать, двадцать очков. Ох как не хотелось ему брать еще, как колебался. Но – взял. Перебор! «А у тебя сколько?» – «В двух картах перебора не бывает…» И снял банк на пяти очках.
Вот и сейчас на руках у меня было пять очков, говоря тем языком, никто и ничто за мной не стояло. А надо было снять банк.
Я поставил чашку на блюдце, поблагодарил.
– Ваши гражданские чувства, вашу озабоченность я понимаю вполне. Я тоже, можете поверить, озабочен. И я рад, что у нас возникло такое взаимопонимание. Но как редактор я должен стоять на почве закона…
Разговор длился более полутора часов, я успел продумать, что буду говорить, и почему-то мне особенно вот эта фраза, эта поза понравилась: как редактор я должен стоять на почве закона. Портрет маслом можно с такого редактора писать, был бы тут свод законов, я бы для пущего эффекта еще и руку на него положил.
Я попросил показать мне параграфы инструкции или что там у них есть, дающие право снять в рукописи то-то, то-то, то-то. Есть – соглашусь, нет – под мою ответственность. Прямо здесь, на верстке напишу: «Под мою ответственность».
Они имели право снять всего лишь один абзац, в котором упомянут был еще не рассекреченный документ. Всего лишь.
Было поздно, когда я подъехал к редакции. Свет наверху, в кабинете, горел. Ждали.
И вот я поднимаюсь по лестнице, вхожу. На лицах – «Ну?» Успокаиваю: подписано в печать. Потери – один абзац. И – общее ликование, автор Лена Ржевская (мы с ней когда-то вместе учились в институте), выдержанная, не склонная к восторгам, говорит мне какие-то восторженные слова.
Некоторое время мы сидим, не расходимся, час поздний, но это, как нам кажется, победный час, и нам хорошо вместе. Курить я бросил давно, а впервые закурил в пять лет: сухие листья сирени. И в кабинете у меня не курят. Однако сейчас говорю: «Курите!» Конечно, надо бы ради такого дела бутылочку открыть, да нету, нет. Жаль.
Но вот цензуры не стало, и – странное дело – вместе с ней ушли из литературы известные, просто исчез целый ряд известнейших имен. Как знать, быть может, создавались они по тому же принципу, по которому в свое время дозволена была некоторая вольность «Литературной газете», ей одной: умеренная оппозиционность и за это – хороший буфет.
ПАРОДИЯ
На VII съезде Союза писателей произошел со мной некий казус, другого слова не подберу.
Обычно съезды проходили торжественно, на несколько дней писателей допускали в Кремль, в тот самый зал, где еще со сталинских времен собирали съезды партии, пока посреди старинных соборов не воздвигли стеклянный сарай – Дворец съездов. И все дни на съезде писателей обычно присутствовало правительство: в первый день до перерыва сидело политбюро в полном составе, потом сменяли друг друга, но все равно было кому надзирать. Присутствие высшей власти предопределяло: ничего лишнего, возмущающего слух, сказано делегатами не будет, каждый, кому разрешат выйти на трибуну, вышьет свои узоры по готовой канве. Да и узоры-то эти просматривали заранее: видел я, как тогдашний зам. зав. отделом культуры ЦК водил пальцем по строчкам заготовленной и отпечатанной на машинке речи известного писателя, в прошлом – фронтовика, моего ровесника, и тот послушно вычеркивал то, что «не так может быть понято». А внешне все выглядело вполне пристойно: беседуют дружески писатель и партфункционер. Ну, а уж кого посадить в президиум, – эти списки утрясались, взвешивались, согласовывались и окончательно их утверждали в высоких кабинетах.
И вот – съезд, в зале речь о духовных ценностях, а в гостинице «Россия», в полуподвальном этаже, тем временем уже раскладывают на прилавках богатства иные: сюда устремятся вечером делегаты с женами: покупать! И какие страсти разгораются, какие обиды. Кто-то будет осчастливлен, кто-то уязвлен: как в кремлевском зале.
Дня за два до съезда Георгий Мокеевич Марков собрал у себя в кабинете делегатов от Москвы, знакомя в общих чертах с расписанным сценарием, и, как бы между прочим, сказал, что там, в президиуме, в Кремлевском Дворце, может быть прохладно от кондиционеров, потому он советует быть в костюмах и в галстуках.
Мне бы то как раз и прислушаться, оценить деликатность и даже тонкость этого замечания: я сидел в летней полувоенного вида рубашке с короткими рукавами. И вот в таком виде явился в Кремлевский Дворец. Началось ритуальное действо, выбирали тех, кому сидеть все дни лицом к залу, в президиуме, рядом с правительством. Вдруг слышу свою фамилию. Голосуют. Поднявшись с разных мест, идем из зала в президиум, образуется у подножия ступеней небольшое скопление, и Грибачев бубнит мне в спину: «Костюм надо было надеть…» А я – не оборачиваясь:
«Вы знали заранее, вам там сидеть, а я откуда мог знать?» Но в том-то и дело, что знать ничего не требовалось, надо было просто прочесть. Всем делегатам выдали так называемые дипломаты, в них – набор скучнейших отчетов из всех республик, которые никто не читал и читать не станет, а еще – блокнот, ручка, записная книжка – стандартный набор. Я как получил «дипломат», так и поставил дома, даже не заглянув туда. А напрасно. В этот раз и на моей записной книжке, оказывается, было золотое тиснение:
Президиум
VII съезд писателей СССР
Москва 1981 г.
Но выдвигают, голосуют: «Кто – за? Против? Воздержался?», а имена тех, кому в президиуме сидеть, уже в бронзе отлиты. И вот – политбюро в полном составе, правительство, высшие армейские чины, мундиры, костюмы, галстуки, один я в чем-то летнем с короткими рукавами. И уж не знаю, от кондиционеров ли, от взглядов, но мне и правда холодило спину.
Однако было это в 81-м году. И вот июнь 1986 года, еще звучны, не стерлись слова «перестройка», «ускорение» (надо же такие подобрать), но уже появились частушки веселого содержания: «Мой миленок сделал в койке лишнее движение, думал, выйдет перестройка, вышло ускорение». Позже пойдут и анекдоты: «У нас, как в тайге: вершины от ветра шумят, а внизу – тишина…» Но в среде интеллигенции, особенно столичной, – небывалый энтузиазм. Уже на съезде кинематографистов так разгорелись страсти, что безо всякой подготовки свергли старое руководство, ожидалось нечто и на нашем съезде.
Всегда что-то ожидается, тем и живем от слуха – к слуху. На прошлом съезде, когда Брежнев был уже в полном маразме, зашептались, зашептались по кулуарам, что, дескать, решено: Федин, почетно возглавлявший Союз писателей, подает в отставку, председателем станет Марков, первым секретарем – некто помоложе. «Писатель без власти – не писатель», – в простоте душевной изрекла одна из руководящих писательских жен, и фраза эта стала крылатой. А этот «некто» известен был своей ненасытной жаждой власти. Власть у нас – все. От нее – и благополучие, и даже талант. Это где-то талант – от Бога, а у нас им власть наделяла.
Он только что получил и орден Ленина, и Ленинскую премию за длиннейший, многосерийный во славу Сталина фильм, в нем была представлена вся галерея маршалов, и ныне здравствующие, как на подбор, были и умней, и заслуженней, и куда значительней умерших. Специально для избранных был устроен просмотр, маршалы глядели на себя и одобряли. А Епишев, начальник Главпура, удостоенный звания Героя Советского Союза через тридцать три года после окончания войны, так тот на экране даже поучал маршала Жукова, как ему воевать: Жуков в то время был в опале, а Епишев – в силе, от него зависело, быть фильму или не быть. Имея такую, можно сказать, бронетанковую поддержку, с такими заслугами да Маркова не одолеть!..
Но Симонов поехал к Федину, объяснил положение вещей, уговорил не уходить с поста, и, когда Марков, Верченко и заведующий отделом культуры ЦК Шауро прибыли в Переделкино принимать отставку, Федин, имевший прозвище «чучело мертвого орла», а в жизни – прекрасный актер с богатыми голосовыми модуляциями, встретил их на даче такими словами: «О, хитрецы, хитрецы! Знаю, приехали уговаривать меня остаться. Ладно, остаюсь…» И, как сказано у классика, «пошли они, солнцем палимы», а точнее – расселись сообразно чину в «Чайки» и «Волги» и отбыли докладывать Суслову. И верховный идеолог Суслов сказал: «Федин – это Федин…»
Достойные войти в историю, слова эти означали: не будем менять декорации, они хоть и обветшали, но еще послужат верно.
Но на VIII съезде ожидались иные перемены, шло закулисное шептание: «Маркова будем валить…» Однако началось все, как всегда: Марков вышел на трибуну, положил перед собой доклад, рассчитанный на час с небольшим; сделать, скажем, получасовой доклад было бы просто неприлично, не соответствовало величию происходящего. И вот он ровным голосом читает скучнейшее это произведение канцелярской мысли, отпечатанное без единой помарки на лучшей финской бумаге. Во время такого успокоительного чтения кому-то и вздремнется, а другого, наоборот, захлестывает вдохновение. Однажды плод такого вдохновения, забытый вместе с газетой, попался мне на глаза, и я прочел на полях: «Ты послушай меня, будь ласка, я вернулся, друзья, из Дамаска…» И дальше, сама собой, была и «сказка», много чего было дальше: в порыве чувств писал человек по принципу: «Не могу молчать!..» Неужели эти вирши так и пропали, утрачены навеки?
Но всегда настает момент, которого более всего ждет зал: начинается распределение по рангам, называют имена, книги. И все обращается в слух: «Упомянут?
Не упомянут?..»
И упомянутые в докладе, оглашенные вскоре выходят, смущая несолидным поведением кремлевскую охрану в дверях: правительство сидит в президиуме, а эти бродят. Но внизу – кремлевский буфет, нежнейшие сорта рыб, икра, настоящие, нецеллофанированные сосиски, вкус которых обычными советскими гражданами давно забыт. Помимо сиюминутного удовольствия, эдакого поглаживания по самолюбию, быть упомянутым в докладе означало и нечто более вещественное: переиздание книг, прочие, прочие блага. Упомянут, значит, ты есть – в отличие от тех, кого как бы и нет. И упомянутые ели с аппетитом, принимали поздравления. Ели, хотя и без аппетита, и неупомянутые, презирая упомянутых, всем своим видом давая понять, что им это вовсе и не нужно.
А Марков стоял на трибуне, аккуратно перекладывал прочитанные страницы, скопческое лицо его, на котором почти ничего не росло, блестело гладкой кожей, маленькие зоркие глаза поблескивали, голос поздравителен и тих. Вдруг на какой-то фразе запнулся. Помолчал. Опять ту же фразу прочитывает заново… Молчание… И уже смотрят на него с тревогой, тревога прошла внизу. Снова, как в забытьи, читает он с запинаниями все эту же фразу… И разворачивается, разворачивается боком к залу, взгляд отрешенный, меркнущий… Из президиума рванулся к нему Верченко, из зала – врачи. Все произошло как-то быстро, умело. Подхватили, осторожно сводят под руки, свели, ведут к дверям… После краткого замешательства поручили Карпову читать доклад, он извинился, что текст ему не знаком, и читал, как по кочкам ехал.
В перерыве все кинулись допрашивать врачей: «Что? Как?» – забыв, что есть такое понятие: врачебная тайна. Отвечали: инфаркт. Позже – спазм. А еще позднее распространился слух, и говорили уверенно: все это – инсценировка, знал, предвидел, что произойдет на съезде, а лежачего не бьют… Не знаю, не решусь утверждать. Я сидел с правой стороны, как раз туда и разворачивало его на трибуне, я видел отрешенное его лицо, на миг меня даже страхом объяло: рухнет.
Тогда же, в перерыве, подошел ко мне Залыгин: «Ну как после этого станешь его критиковать?» Оба они сибиряки, были на «ты», за что-то Залыгин держал на него обиду. Собирался ли он в самом деле критиковать Маркова, – не знаю. У меня этого и в планах не было. Каждому овощу – свое время. Сталинскому царствованию требовались пышные декорации, личности, они еще были, отстрел шел плановый, не всех истребили враз. И социалистический реализм обосновывал Горький (знал ли он, что это такое?). Его со временем, не сразу, сменит на посту Фадеев, тоже человек незаурядный. Отдавая писателей на погибель, одного за другим, он на адовой этой службе и талант свой погубил, и душу продал дьяволу. А, видно, болела душа, не зря заливал ее вином, так и жил под наркозом.
Александр Трифонович Твардовский рассказывал мне, как был у него разговор с Фадеевым про аресты, какие идут по стране. Я выясню, сказал Фадеев, и при следующей встрече разъяснил: арестовано всего… Он назвал цифру с точностью до единицы: девятьсот с чем-то человек. Миллионы уже сидели по лагерям, миллионы расстреляны, уморены голодом – девятьсот с чем-то… «Если ты не веришь, – тебе не место в партии». Вот так он сказал. И взгляд у него был в тот момент…
Впрочем, я и сам наблюдал у него этот взгляд человека, который все человеческое оставил за чертой, переступил.
Маркову выпало возглавлять Союз писателей в пору, о которой у Булата Окуджавы сказано: «Римская империя времени упадка сохраняла видимость строгого порядка, главный был на месте, соратники – рядом, жизнь была прекрасна, судя по докладам…»
Безликому времени нужен был безликий канцелярист. И из нашего ведомства литературы тоже исходили поздравительные доклады. Все строилось по образу и подобию, повторяя даже в мелочах то, что делалось «наверху». И почему, в самом деле, Маркову не возглавлять Союз писателей, если во главе страны – Брежнев? Да ведь и он не худший, если на его окружение поглядеть, оно так и подбиралось, чтобы главный, даже в маразме, оставался на пол головы выше других.
Мало кто помнит, что до Брежнева президентом числился Подгорный, про которого говорили, что он в своем президентском достоинстве принял итальянского посла за испанского и имел с ним дружественную беседу… В день, когда без всяких объяснений его отправили на пенсию (как сметают с подоконника засохших мух), я остановил на улице Горького «левую» машину. Был это черный ЗИМ, возможно, ранее возил он кого-то из министров, большая машина, сиденье двуспальное, шофер солидный. Слово за слово, и он говорит: жаль Подгорного. А чем вы его можете вспомнить, что он вам хорошего сделал? Ну, наверное, все же обидно ему теперь…
С этим не поспоришь.
В своем окружении, которое Марков сам же подобрал, был он заметной фигурой.
Взять хоть того же Сартакова, тоже призванного на должность в Москву из Сибири.
Вот, кстати, интересный феномен: в сорок первом году спасать Москву, на помощь московскому ополчению, на помощь остаткам кадровой армии прибыли сибирские дивизии, и много под Москвой полегло сибиряков. Но наши руководящие сибиряки, в послевоенное время хлынувшие в Москву, почему-то все, как один, не были на фронте, родина наша хранила их в тылу, как золотой запас. Зато к 40-летию Победы, когда награждали орденами Отечественной войны, первым, вместе с Героями Советского Союза, получал боевой орден и Георгий Мокеевич – прямо в Союз писателей, в кабинет к нему прибыли высокие армейские чины, и там происходило торжественное вручение.
Так вот – Сартаков. Он когда-то пробовал петь, но повредил голосовые связки, и нам уже досталось слышать просто-таки женский сиплый голосок, из-за этого однажды совершил я непростительную ошибку: позвонил ему, а секретарши на месте не было (не помню, как ее звали, допустим, Мария Павловна), и трубку телефона, чего ожидать было невозможно, снял он сам. «Мария Павловна?» – «Это – Сартаков!..»
Мне бы затихнуть, положить трубку, а я извинился и продолжал разговор. Какое после этого должно быть ко мне отношение, если я спутал его с женщиной, с секретаршей?.. А еще была у него склонность, как у всех не шибко образованных людей, иностранное словцо подпустить в разговоре. Вызвав к себе консультанта иностранной комиссии, на которую нажаловались арабские коммунисты и ее из-за этого увольняли, он так разъяснил причину: «Вы – персона не грата… Понимаете?»
После неудавшейся певческой карьеры стал Сартаков бухгалтером, писал годовые отчеты, а там и романы пристрастился писать. Его и определил Марков контролировать финансы и ведать изданиями, то есть самое главное держать в руках: кого не издавать, чью книгу издать, а кому и собрание сочинений поднести к юбилею. Уж тут-то он себя не обижал.
И вот в издательстве «Художественная литература», в «Роман-газете» печатается очередной его роман под названием «Козья морда». «Роман-газета» в те времена выходила с фотографией автора на обложке. И представил себе зрительно директор издательства Косолапов, как это будет выглядеть: резко сужающееся к подбородку лицо Сартакова, а под фотографией – «Козья морда»…
Летели мы с Косолаповым в Болгарию, и он, смеясь, рассказал, как звонил автору: мол, прочел ваш роман, прочел, огромная в нем философская глубина, хорошо бы, чтоб и в названии это как-то отразилось… И вместо «Козьей морды» назван был роман «Философский камень», так и подписано было под фотографией.