Страница:
Мне ничего не было нужно, я делал главное дело своей жизни, пост какой-нибудь занимать или играть роль, какую мне поручат, нет, к этому я не стремился. Но поверилось: вот человек, который действительно хочет изменить постыдную нашу жизнь. Я поднял руку, мне дали слово.
– Не знаю, Михаил Сергеевич, представляете ли вы, какую тяжесть на себя взваливаете. Плохо ли, хорошо, но люди привыкли так жить, знают, как быть в этой жизни, и для себя, для детей, для внуков продумали жизнь наперед. И вдруг все заново? На это надо решиться, поверить надо.
Ни имени моего, ни в лицо меня он не знал, но слушал, я видел, слушает. В высоком собрании не станешь говорить о мелочах, а как раз незадолго до этой встречи ездил я с плотниками на склад за досками, там разгрузили несколько платформ леса. По всему двору на штабелях отобранного леса, на досках сидели разомлевшие от жары бабы, накрывшись платками, стерегли: из-под них не вытащат.
Мужья тем временем где-то добывали транспорт. Отобрали и мы. Два продавца в вельветовых джинсах, здоровые, как лоси, проходили, не замечая: обмеряют только на машинах. Но грузить на машины самим или нанять кого-то нельзя: три алкаша халтурят при складе, у одного из них левая рука сухая, висит плетью. И машины есть, трайлеры стоят за забором. Они – государственные, но шоферам позволено халтурить здесь, разумеется, не задаром. И вот как вся цепь выстраивалась: грузчики две трети отдают продавцам, соответственно отстегивает и шофер, потому продавцы в будний день в вельветовых джинсах. Отъехали мы километров десять, нагоняет милицейская машина, она заранее стерегла. И милиции отстегнули по таксе.
Так это же – прообраз всего нашего государства, где каждая шестеренка смазана, потому только вращаются они, вся жизнь – по двойной бухгалтерии, кто ж откажется добровольно? Вот об этом я сказал. И еще – о законах.
В тот момент как раз вышли два закона: о развитии инициативы – один и о борьбе с нетрудовыми доходами – другой. Как два поезда пустили их навстречу друг другу. И было совершенно ясно, какой закон сразу примут к действию: тот, что призывал к борьбе, здесь все накатано, механизм отлажен, сколько живем, столько боремся. И милиция, и прокуратура, и добровольные помощники – все сразу пришло в действие.
В Москве милиционеры отбирали у старух пучки зелени, выращенные на грядках, нетрудовые их доходы. Только и слышалось: «Сыночки, сыночки!..» Но сыночки суровы, они при исполнении, ногой опрокидывают ящик с товаром. А в Саратове партийная власть посадит пэтэушников на машины, железные прутья – в руки, и отправит громить помидорные теплицы пенсионеров, ветеранов войны. Все это легко было предвидеть, зная нашу жизнь. И я сказал на той встрече:
– Закон не должен рождать преступления, а получится вот что: на эту весну солдатские вдовы останутся с невспаханными огородами. Раньше тракторист за бутылку вспашет, а теперь бутылка – нетрудовой доход.
Горбачев перебил:
– Вот я им это на политбюро говорил.
– Но вы помните, Михаил Сергеевич, – сказал я, – меня на политбюро не было.
Они сидели так: Горбачев – посредине, Яковлев – по левую руку, Лигачев – по правую. Очень наглядная расстановка сил. И я попросил, обращаясь ко всем к троим:
– Нельзя допустить, чтобы от самых лучших намерений старые женщины остались с невспаханными огородами, я просто прошу, может, можно как-то через райкомы, что ли, подействовать…
Смешно, конечно: через райкомы. Когда свершаются космические перемены, до старух ли? Да они и привыкли – всю жизнь не до них.
Несколько дней спустя сидели мы с Расулом Гамзатовым в Доме литераторов за столиком, и он, уже рюмку подняв, сказал, как бы для себя что-то решая:
– Ты разговаривал с н и м, как равный с равным.
У меня не было таких намерений, и не об этом я думал. Но Расул полжизни провел в президиумах, ему видней. И хотя занимал он массу официальных и почетных постов, не растерял ни таланта, ни юмора. Когда родилась у него вторая дочь, снова – дочь, а был Расул в это время на сессии Верховного Совета в Москве, и ему позвонили поздравить, он закричал: «Куда смотрел обком!..»
Пройдет семь лет, и Михаил Сергеевич Горбачев, уже не генсек, не президент, а экс-президент, вернется из Соединенных Штатов Америки, где он читал лекции, где экс-президент Рейган принимал его на своем ранчо. Его обидит невнимание нашей прессы: «Я четырнадцать тысяч километров исколесил по Америке, десятки самых разных встреч… И всюду – внимание, тишина. Две недели вся американская пресса, все телекомпании освещали визит. Не может же быть так: их интересует одно, а нас это вообще не интересует».
А в нашей прессе в майский день, как раз когда он вернется на родину, будет напечатано в «Известиях» письмо из Донецка:
«16 января в 6 часов 30 минут умерла мама. Обегал 18 телефонных автоматов – все раскурочены. Лишь в медицинском институте от дежурной дозвонился до «скорой»: «Стариков в морг не берем. Обращайтесь в поликлинику».
Из регистратуры направили к терапевту. «Это не мое дело», – был ответ. Пошел ко второму, от него – по той же причине – к третьему, третий послал к руководству.
Заместитель заведующей поликлиникой № 2 горбольницы № 3 Донецка отправила меня во ВТЭК, оттуда – опять к заведующей поликлиникой, которая поручила врачу Париге выдать справку о смерти матери.
Со справкой в руках пошел в городское похоронное бюро – заказать гроб, но это, оказывается, дефицит, хотя и стоит 1300 рублей*. Потом отправился за свидетельством о смерти. В загсе минут через 20 после того, как я отдал справку, выяснилось, что врач неправильно списала из паспорта номер дома и поэтому документ мне выдать нельзя.
Расстояние от поликлиники до загса километра три, расположены они друг от друга так, что можно добраться только пешком, а мне 63 года. Пришел в поликлинику, там уже другая смена, врач Парига прием окончила. Никто и слушать не хочет. Побежал к заведующей: «Ничего не знаю, ищите врача, которая вам выдала справку». Со скандалом выписали справку без ошибок. За пятнадцать минут до закрытия загса получил свидетельство о смерти матери.
На следующий день пошел в Сбербанк поменять 800 рублей на купоны – надо было готовиться к поминкам, да и вырыть могилу стоит 1450 рублей в купонах. Не поменяли, несмотря на свидетельство о смерти. Гроб сколотил ночью сам: доски подобрал рядом с домом, а ночью наломал из забора (когда к нам приезжал Горбачев, на проспекте Ильича сделали хороший забор, чтобы спрятать мусорники).
Утром соседи помогли обить гроб материей, помогли и похоронить. Хорошо еще, что место на кладбище в Макеевке было – рядом с отцом. А соседский парень похоронил мать в огороде».
У каждого, как видим, свои заботы.
* Цены 1992 г.
ПУТЬ КРЕМНИСТЫЙ
В сущности, я жил замечательной жизнью, только потеряв и оценишь. С утра я садился за стол и до обеда писал.
День – лучше, день – хуже, бывала и такая полоса, что казалось, ничего уже больше не получится, и жизнь теряла смысл. Вот в такую пору откроешь прошлую свою какую-нибудь книгу, хоть ту же «Пядь земли» – да неужели это я когда-то смог? Но если каждый день работать, не дожидаться вдохновения, вновь наступает просвет. Вот тогда перед обедом сам себя поздравишь стопочкой: заслужил. И бережешь в себе это счастливое состояние, никогда не перечитывал на ночь написанное, вдруг то, чему радовался, окажется стыдно читать. И еще одно правило установилось само собой, просто из опыта пришло: до дна себя не вычерпывать, не дописывать сцену, чтобы с утра интересно было, тянуло к столу.
И вдруг мне предложили, а лучше сказать – предложено было поменять жизнь: стать редактором журнала.
Случилось это после VIII съезда писателей, он проходил парадно, все политбюро во главе с Горбачевым сидело в президиуме, мог ли кто думать в эту пору, что это – последний съезд? В величайшем по военной мощи государстве, огражденном ракетами, флотами воздушными, подводными, надводными, в величественном этом здании каждый камешек был камнем краеугольным, тронь, шевельни – и все здание посыплется.
Знали об этом отцы перестройки, ведали? Или неведение давало решимость? Помню, один из них, человек умный, много повидавший, спросил меня вдруг: «Вы, писатели, кожей чувствуете. Ну как, получится у нас?» Именно этими словами вот так было спрошено, и сам вопрос меня удивил. Я ответил: «Если есть экономический план, получится, нет – растрясет телегу», – то есть сказал то, что само собой разумелось.
Было это зимой 85-86-го года, в ту пору Горбачев еще заявлял в интервью французам, что никакого сталинизма у нас не было, и при имени Сталина военачальники, а за ними и весь зал вставал и аплодировал. Было это за городом, на одной из тихих дач, где составлялись доклады, проекты, готовили решения и в комнатах-кельях писали, писали и днем и за полночь, а потом из частностей сводилось нечто общее. Черная «Волга» (номер ее сообщен был мне заранее), вся такая чистая, обдутая, словно только что с конвейера, привезла меня к сплошным железным воротам, ворота расступились, и въехали мы в совершенно иной мир, где зима мягче и снег чище: снег, сосны, воздух легкий, таким только дышать и дышать.
И оглушающая тишина. А в самом здании, хорошо натопленном, со сверкающим паркетом, белоснежными горничными – холодноватый казенный уют. Дважды довелось мне там бывать.
И представилось как-то: вот приезжает САМ в огромной машине, охраняемый, предваряемый, и сразу все обретает смысл. Каждое слово и недомолвка, и умолчание, и жест отмечается, все ловят на лету: и в каком порядке сели за стол, с кем чаще говорил за ужином, кто не был приглашен – вся эта сложная, сложнейшая система знаков, в новом обличье унаследованная от минувших столетий. Нет, не одни лишь судьбы страны решались здесь, судьбы народов и стран в конечном счете подвластны времени, но всякий раз на незримых весах колебалась и взвешивалась судьба каждого. А своя рубашка, что ни говори, ближе к телу. И вот, окруженному особым воздухом, читая все в подвластных глазах и в лицах, как не вознестись, как голове не закружиться? Некий правитель сказал: я не поддаюсь лести. Значит, вам плохо льстили.
Немногим позже я спросил у одного из близко стоявших к Горбачеву людей, мы с ним пили чай у меня дома, он любил крепко заваренный чай, спросил я, подсчитано ли, во что обойдется государству шумно начатая в ту пору борьба с алкоголизмом? Нет, сказал он. Я не поверил: не может быть! Не мы первые вводим сухой закон, есть мировой опыт, запретное пьют больше и растет преступность, богатеет мафия, одним словом, это именно тот случай, когда закон рождает преступление. Но он, хорошо знавший, как у нас принимают решения, весь этот механизм, спокойно покачал головой: нет, никто не считал.
И все-таки я не поверил. Нанести такой силы удар по собственным финансам изнутри да еще в момент, когда на мировых рынках катастрофически упала цена нефти…
Кремлевские старцы, давно уже махнувшие рукой на будущее, – после нас хоть потоп! – только нефтедолларами и поддерживали уровень жизни, распродавали нефть, газ – достояние наших детей, внуков и правнуков, как промотавшиеся помещики, а везли из-за океана пароходами хлеб, тряпки, создавали видимость благополучия. И все равно денег не хватало. А когда нечем было платить зарплату, гнали в регион несколько эшелонов водки, она тут же раскупалась, вот вам – зарплата.
Все мы, конечно, умны задним числом, но это – не мысли за дверью, не сегодня мне это пришло, ребенку и тогда было ясно, что пить не перестанут по мановению, только деньги мимо государства к самогонщикам потекут. И будут самогонщиков вылавливать, будут покалеченные судьбы… Но человек этот, умудренный долгой аппаратной службой, с усмешкой поглядел на меня: говорю вам, никто не считал.
Мне почему-то всегда хочется верить в лучшее, а жизнь многому должна бы научить.
Начавшиеся в стране перемены я принял с величайшей надеждой, не мог поверить, что делается это на ощупь: вот, мол, раскрутим маховик, а там пойдет, само пойдет… И вскоре на одном из почетных заседаний, куда приглашены были главные редакторы газет и журналов, Горбачев приводил уже первые вдохновляющие результаты антиалкогольной кампании: на восемьдесят с лишним тысяч меньше стало инфарктов, сердечных заболеваний… Я знаю, говорил он, в очередях за водкой меня ругают, пишут на стеклах «Миша, ты не прав!» – я все знаю, мне докладывают.
Природный артистизм, желание нравиться воспринималось как искренность, и верилось, хотелось верить, мы ведь не избалованы, а еще и вечное наше российское: может в самом деле, так надо?
Интересные это были сидения. Ты входишь, многократно проверенный, ощупанный пристальными взглядами, поднимаешься на заветный пятый этаж, в святая святых, куда немногие допущены, и это тоже пьянит, чего уж скрывать, сам воздух здесь такой пьянящий. Как же им-то не пьянеть, небожителям, когда приближенные с придыханием говорят, с обожанием смотрят. А размеры кабинетов, а безграничность власти… Ох, какой это крепкий напиток, как тут голову трезвой сохранить?
У самых дверей в небольшой зал, где происходили эти совещания – Медведев, начальник личной охраны и Брежнева, и Черненко, а теперь и – Горбачева, тот самый, что потом в Форосе предаст; скромно стоит у окошка, всех знает в лицо. Ну и, разумеется, несколько охранников в штатском рассажены будут в зале. Тут же – непроницаемый Болдин в огромных очках сидит за поперечным столом, присутствует, как скромный приближенный, не более того; кто тогда подумать мог, что этот серый человек уже сосредотачивает, сосредоточит в своих руках безмерную власть, будет отцеживать, что нужно знать Горбачеву, а что ему знать не следует, сокроет это в своих сейфах. И пока генсек блистает в заграницах под ликующие крики: «Горби!
Горби!..», он, Болдин, неприметный, держащийся всегда в тени, уже заворачивает, завернет его как в кокон в нити заговора, а потом, решившись и страшась, явится вместе с несколькими заговорщиками принимать у Горбачева отречение от власти, диктовать условия… Но это все будет не скоро, пока что это не представимо.
Пока что мы входим, чувствуя себя облеченными особым доверием, рассаживаемся попарно, как ученики за партами, а все политбюро – лицом к нам. По пять, по шесть часов длятся совещания, и все это время молча сидят они позади главного стола, за которым – Горбачев, Лигачев, Яковлев, еще кто-нибудь, но и эти все, кроме него одного, молчат.
Маршал Язов, он обычно во втором ряду помещался, угреется там в шерстяном кителе, спину ему распарит, и задремывает, и задремлет, благо, глазки, в морщинах сокрытые, небольшие, только тогда и заметишь, когда уже голову на грудь уронил.
Но однофамилец начальника охраны, Вадим Андреевич Медведев, бдит. Странное у него лицо, будто однажды оно уже меняло кожу, а эта как послеожоговая, но белая-белая, не загорает и летом. И на белом, невыразительном лице – темные очки слепца.
Каков человек на самом деле, что он из себя представляет, узнается не тогда, когда он посажен на высокий трон и начинают творить о нем легенды, и все зависимые склоняются и льстят, и он уже сам себя таким видит и жаждет лести, а она неутолима, отныне лесть – единственная правда, которую он способен воспринять. Сажал же Иван Грозный на царский трон вместо себя Саин Булата Бекбулатовича, предварительно сведя его с мусульманского удельного княжества и женив его на овдовевшей дочери князя Мстиславского. А сам, отрекшись в его пользу от престола, Иванец Московский, как повелел именовать себя, слал челобитные вчерашнему басурманину, которого окрестил, дав ему имя Симеон. Правда, там за шутовством дела шли серьезные, начинался новый раздел государства на земщину и опричнину, очередной «перебор людишек», и, как пишет историк, «покатились по дворам боярские головы». Так ведь не день, не месяц просидел на троне татарский хан, а около года.
Когда сегодня поражаются нелепости обвинений 37-го года, как, мол, верить было возможно, что этот безвинный – английский шпион, а этот сразу японский и польский, думаешь: хоть глазом загляните в историю, все это было, ничего нового не выдумано. Архиепископа новгородского Леонида, которого Грозный царь, по одной версии, будто бы зашил в медвежью шкуру, «медведно ошив, собаками затравил», а по другой версии – уморил в погребе, посадив на хлеб да на воду, его ведь, Леонида, судили как еретика и государственного преступника: с двумя королями, шведским и польским поддерживал изменнические связи.
И вот вижу недавно: не в машине в огромной, а пешком идет к метро Вадим Андреевич Медведев, обычный советский служащий и даже не столоначальник. Так ведь таким и был, хоть высоко сидел.
Мысль моя проста: не тогда познается истинное величие, когда на человека прожектора нацелены, а когда он вот, как Андрей Дмитриевич Сахаров, лишен всего, кроме того единственного, что и Богу неподвластно: своей сущности. Но Сахарова в этом президиуме «не сидело». А сидел там еще Никонов, если помните такого. Ведал он сельским хозяйством, поилец наш главный и кормилец.
А тут вроде бы не только указания дают, но и выслушивают.
Однажды я сказал, что запретами да запретами мы из пьянства не выберемся, не водка, так пиво хотя бы нужно, его вся Европа пьет, Япония… И вреда большого нет, и для государства доходно. А рядом с трибуной, с которой я это говорил, фактически над его головой говорил, сидел Лигачев, отец борьбы с алкоголизмом, по его приказу купленные за валюту пивоваренные заводы переоборудовали под производство безалкогольных напитков, да так переоборудовали с нашим старанием, что не вышло из ветлы ни оглобли ни метлы. Ну, да не свои деньги угрохали.
Однако я забежал далеко вперед. А тогда, попив крепко заваренного чайку, вышли мы во двор, и я спросил этого весьма близкого к Горбачеву человека: неужели не найдется кто-либо сказать Михаилу Сергеевичу, чтобы он не брал жену в поездки по стране? За границу – другое дело, там по протоколу положено, но на Север, к нефтяникам, где бабы – в телогрейках, а она в парижском пальто от кутюр… И хорошо бы стояла незаметно, а то ведь в камеру обязательно норовит, и в микрофон что-нибудь скажет назидательное, свободно перебивает его.
Дома я не стал спрашивать: он был человек, воспитанный в недрах системы, осторожность впитал в плоть и кровь, а телефон, прослушивается он или не прослушивается, мы его при разговоре всегда чувствуем третьим-лишним. Мы стояли под навесом кинотеатра, но не с парадной стороны, где поток людей, а со двора, отделенные капелью, мелкий дождик моросил, ждали вызванную им машину, и вот тут я спросил его. Он усмехнулся наивности вопроса: «Этого ему никто не решится сказать. Никогда!» И правда, если сам не видит, сказать не решатся: своя голова дороже. А люди включали телевизор, когда столь же подробно, как его встречи, показывали, что посетила она с сопровождавшими ее лицами, кого и как поучала.
Муж и государственный муж – не одно и то же. Никому нет дела до невидимых миру слез. Но что простительно в семье, не прощается на вершине государственного гранита. Да еще после деспотии Сталина, который, подобно Гитлеру, как бы и не знал иной жизни, кроме служения народу, такой лепили образ. А тут – парижские наряды, сменяющиеся на экране телевизора не по одному разу на день, и это смотрит беднеющая страна.
Плохо мы изучаем историю, а не грех бы заглядывать в нее хотя бы одним глазом.
Ныне, когда собирались канонизировать последнего царя, предстают царь с царицей, как голубок с голубицей. А ее ведь многие в России ненавидели, считали немецкой шпионкой, виновницей поражений и бед. И все за то, что при слабовольном царе посягала править империей.
Однако вернемся к рассказу, к тому, с чего начато. Было лето 86-го года, закончился VIII съезд писателей, и Сергею Залыгину предложили стать редактором журнала «Новый мир», мне – редактором «Знамени».
Не стану скрывать, хотелось мне этого, но – в свое время, думалось даже: вот уж я тогда… Потому и хотелось, что мне это не угрожало. Ничего бы я в ту пору не сделал, а кончил бы ранним инфарктом или инсультом, пример тому – подвижническая судьба Твардовского. В истории отечественной словесности «Новый мир»
Твардовского остался, но сам он ушел из жизни раньше срока, такой ценой это далось. А ведь официальное его положение, оно у нас прежде всего в расчет принимается, было прочным: и депутат Верховного Совета, и кандидат или даже член ЦК, и чуть ли не всеми наградами награжден, словом, отмечен властью, приближен и любим. Но быть любимым властью означает быть подвластным. Перед тобой раскрываются многие двери, тебе даже разрешают открывать их ногой, но связывают руки, таков закон.
Твардовский был не рядовой приближенный, от которого отбери его пост, и ничего не осталось. Он был именем своим огражден, его «Теркин» давно уже стал народным достоянием, это и правители уразумели. Но проявил непокорность, и на очередных выборах в Верховный Совет народ узнал, что отныне его избранник не Твардовский, а Чаковский.
Для Солженицына, который ненавидел этот строй, точней сказать, не столько строй жестокий, сколько его идеологию (скиньте с себя эту кровавую рубаху, писал он в письме к вождям), для него подобные звания и должности вроде бы не должны были иметь значения, у него их и не было, а чего нет, невозможно отобрать. Хотя, случись такое чудо, избрали бы его вдруг в Верховный Совет, не уверен я, что он в ту пору непременно бы отказался, он искал тогда трибуну, почему эту не использовать?
Но то, от чего сегодня многие отрекаются с легкостью и выгодой для себя, для Твардовского это было его убеждением. На пути к нему он через многое в жизни переступил. И теперь собственную плоть отрывал от себя. Я видел, как оскорблен, мало сказать – оскорблен, унижен был, когда по выделенной квоте вместо него «избрали» в Верховный Совет Чаковского.
Помню шестидесятилетие Александра Трифоновича. Ранее, когда ему полвека исполнилось, он отказался от пышного празднования в Колонном зале: дайте мне лучше квартиру, сказал он. И вот – шестьдесят. Уже известно было, что ему пожалуют или, как официально именовалось, «присвоят» звание Героя Социалистического труда. Быть может, странно теперь покажется, но ему хотелось этой звездочки. А ведь имя его само по себе было выше наград, он наградил народ своей поэзией.
Но перед самим юбилеем сажают в сумасшедший дом Жореса Медведева, он написал книгу о Лысенко. Многие хотели бы совершать смелые, честные поступки, но каждый раз обстоятельства мешают: у одного вопрос квартиры решается, у другого дочка в институт поступает… Твардовский сказал: «Если не я, то кто же? Если не теперь, то когда?» И вместе с Тендряковым поехал в сумасшедший дом к Жоресу Медведеву, начал борьбу за его освобождение.
Разумеется, такой предерзостный поступок власть не могла оставить без последствий. Мы с женой были приглашены на грустное его шестидесятилетие, справлялось оно за городом, на даче. Он, Мария Илларионовна радушно встречали гостей. У большого во всю террасу стола хлопотала, еще и еще поднося из кухни, Оля, младшая, особенно, как мне казалось, любимая, даже с какой-то болью любимая дочь. Однажды, в тяжком запое (по времени это совпало с очередным запрещением уже сданного в набор номера «Нового мира») пригрезилось Александру Трифоновичу, что Оля умерла. И плача, он рассказывал об этом, и невозможно было его переубедить, пробиться в помраченное сознание, страшно представить, что он тогда въяве пережил.
Гости съезжались, уже было известно, что награда снижена до минимума: орден Трудового Красного Знамени. Ниже – только многоцветный, как мордовский сарафан, новоизобретенный орден «Дружбы народов», еще ниже, в самом уже низу – «Знак почета», прозванный «Веселые ребята». Орденов не хватало, горстями для ублаготворения швыряли их из Кремлевского окна в народ, измысливали новые: беря себе, надо было давать другим. Это про императора Павла сказал Карамзин: «Он отнял у казни стыд, а у награды честь». О чести говорить уже не приходилось, но унизить наградой могли.
Александр Трифонович, виду на подавая, шутил с гостями, но еще не переступил он в себе ту грань, за которой человек свободен. И за стол не садились, ждали Шауру, слух прошел, что выехал, едет, ему поручено поздравлять…
Шауро, прозванный великим немым, еще не так давно был завучем в школе, всего лишь. Звездный час его настал, когда в республику с визитом прибыл Подгорный, был такой у нас президент. Шауро, к тому времени уже занимавший какую-то должность в ЦК Белоруссии, сопровождал его в поездке, понравился и вскоре был вызван в Москву, посажен в отдел ЦК: оттуда, с вершины руководить культурой.
Обходительный, голос тихий, манеры мягкие, глаза лживые, но глядит с такой искренностью, прямо из души – в душу. «Народу вера нужна, – внушал он мне однажды у себя в кабинете, когда я в очередной раз пришел к нему ходатайствовать за Быкова, которого травили в республике, а я по дурости предположил, что, будучи сам из Белоруссии, заступится Шауро за земляка, поможет. Но он всякий раз пропускал мимо ушей то, что говорю я, словно вовсе ничего не говорилось, и продолжал с той фразы, которой кончил. – Вера нужна народу. Вот веру литература и должна дать, в этом главная ее задача». По вере ли это была тоска или по страху, который долго держал народ в повиновении, не знаю. Но вот ленинградский партийный царь и бог Романов выражался ясней: «Надо, чтобы люди любили, не рассуждая».
– Не знаю, Михаил Сергеевич, представляете ли вы, какую тяжесть на себя взваливаете. Плохо ли, хорошо, но люди привыкли так жить, знают, как быть в этой жизни, и для себя, для детей, для внуков продумали жизнь наперед. И вдруг все заново? На это надо решиться, поверить надо.
Ни имени моего, ни в лицо меня он не знал, но слушал, я видел, слушает. В высоком собрании не станешь говорить о мелочах, а как раз незадолго до этой встречи ездил я с плотниками на склад за досками, там разгрузили несколько платформ леса. По всему двору на штабелях отобранного леса, на досках сидели разомлевшие от жары бабы, накрывшись платками, стерегли: из-под них не вытащат.
Мужья тем временем где-то добывали транспорт. Отобрали и мы. Два продавца в вельветовых джинсах, здоровые, как лоси, проходили, не замечая: обмеряют только на машинах. Но грузить на машины самим или нанять кого-то нельзя: три алкаша халтурят при складе, у одного из них левая рука сухая, висит плетью. И машины есть, трайлеры стоят за забором. Они – государственные, но шоферам позволено халтурить здесь, разумеется, не задаром. И вот как вся цепь выстраивалась: грузчики две трети отдают продавцам, соответственно отстегивает и шофер, потому продавцы в будний день в вельветовых джинсах. Отъехали мы километров десять, нагоняет милицейская машина, она заранее стерегла. И милиции отстегнули по таксе.
Так это же – прообраз всего нашего государства, где каждая шестеренка смазана, потому только вращаются они, вся жизнь – по двойной бухгалтерии, кто ж откажется добровольно? Вот об этом я сказал. И еще – о законах.
В тот момент как раз вышли два закона: о развитии инициативы – один и о борьбе с нетрудовыми доходами – другой. Как два поезда пустили их навстречу друг другу. И было совершенно ясно, какой закон сразу примут к действию: тот, что призывал к борьбе, здесь все накатано, механизм отлажен, сколько живем, столько боремся. И милиция, и прокуратура, и добровольные помощники – все сразу пришло в действие.
В Москве милиционеры отбирали у старух пучки зелени, выращенные на грядках, нетрудовые их доходы. Только и слышалось: «Сыночки, сыночки!..» Но сыночки суровы, они при исполнении, ногой опрокидывают ящик с товаром. А в Саратове партийная власть посадит пэтэушников на машины, железные прутья – в руки, и отправит громить помидорные теплицы пенсионеров, ветеранов войны. Все это легко было предвидеть, зная нашу жизнь. И я сказал на той встрече:
– Закон не должен рождать преступления, а получится вот что: на эту весну солдатские вдовы останутся с невспаханными огородами. Раньше тракторист за бутылку вспашет, а теперь бутылка – нетрудовой доход.
Горбачев перебил:
– Вот я им это на политбюро говорил.
– Но вы помните, Михаил Сергеевич, – сказал я, – меня на политбюро не было.
Они сидели так: Горбачев – посредине, Яковлев – по левую руку, Лигачев – по правую. Очень наглядная расстановка сил. И я попросил, обращаясь ко всем к троим:
– Нельзя допустить, чтобы от самых лучших намерений старые женщины остались с невспаханными огородами, я просто прошу, может, можно как-то через райкомы, что ли, подействовать…
Смешно, конечно: через райкомы. Когда свершаются космические перемены, до старух ли? Да они и привыкли – всю жизнь не до них.
Несколько дней спустя сидели мы с Расулом Гамзатовым в Доме литераторов за столиком, и он, уже рюмку подняв, сказал, как бы для себя что-то решая:
– Ты разговаривал с н и м, как равный с равным.
У меня не было таких намерений, и не об этом я думал. Но Расул полжизни провел в президиумах, ему видней. И хотя занимал он массу официальных и почетных постов, не растерял ни таланта, ни юмора. Когда родилась у него вторая дочь, снова – дочь, а был Расул в это время на сессии Верховного Совета в Москве, и ему позвонили поздравить, он закричал: «Куда смотрел обком!..»
Пройдет семь лет, и Михаил Сергеевич Горбачев, уже не генсек, не президент, а экс-президент, вернется из Соединенных Штатов Америки, где он читал лекции, где экс-президент Рейган принимал его на своем ранчо. Его обидит невнимание нашей прессы: «Я четырнадцать тысяч километров исколесил по Америке, десятки самых разных встреч… И всюду – внимание, тишина. Две недели вся американская пресса, все телекомпании освещали визит. Не может же быть так: их интересует одно, а нас это вообще не интересует».
А в нашей прессе в майский день, как раз когда он вернется на родину, будет напечатано в «Известиях» письмо из Донецка:
«16 января в 6 часов 30 минут умерла мама. Обегал 18 телефонных автоматов – все раскурочены. Лишь в медицинском институте от дежурной дозвонился до «скорой»: «Стариков в морг не берем. Обращайтесь в поликлинику».
Из регистратуры направили к терапевту. «Это не мое дело», – был ответ. Пошел ко второму, от него – по той же причине – к третьему, третий послал к руководству.
Заместитель заведующей поликлиникой № 2 горбольницы № 3 Донецка отправила меня во ВТЭК, оттуда – опять к заведующей поликлиникой, которая поручила врачу Париге выдать справку о смерти матери.
Со справкой в руках пошел в городское похоронное бюро – заказать гроб, но это, оказывается, дефицит, хотя и стоит 1300 рублей*. Потом отправился за свидетельством о смерти. В загсе минут через 20 после того, как я отдал справку, выяснилось, что врач неправильно списала из паспорта номер дома и поэтому документ мне выдать нельзя.
Расстояние от поликлиники до загса километра три, расположены они друг от друга так, что можно добраться только пешком, а мне 63 года. Пришел в поликлинику, там уже другая смена, врач Парига прием окончила. Никто и слушать не хочет. Побежал к заведующей: «Ничего не знаю, ищите врача, которая вам выдала справку». Со скандалом выписали справку без ошибок. За пятнадцать минут до закрытия загса получил свидетельство о смерти матери.
На следующий день пошел в Сбербанк поменять 800 рублей на купоны – надо было готовиться к поминкам, да и вырыть могилу стоит 1450 рублей в купонах. Не поменяли, несмотря на свидетельство о смерти. Гроб сколотил ночью сам: доски подобрал рядом с домом, а ночью наломал из забора (когда к нам приезжал Горбачев, на проспекте Ильича сделали хороший забор, чтобы спрятать мусорники).
Утром соседи помогли обить гроб материей, помогли и похоронить. Хорошо еще, что место на кладбище в Макеевке было – рядом с отцом. А соседский парень похоронил мать в огороде».
У каждого, как видим, свои заботы.
____________________
* Цены 1992 г.
ПУТЬ КРЕМНИСТЫЙ
В сущности, я жил замечательной жизнью, только потеряв и оценишь. С утра я садился за стол и до обеда писал.
День – лучше, день – хуже, бывала и такая полоса, что казалось, ничего уже больше не получится, и жизнь теряла смысл. Вот в такую пору откроешь прошлую свою какую-нибудь книгу, хоть ту же «Пядь земли» – да неужели это я когда-то смог? Но если каждый день работать, не дожидаться вдохновения, вновь наступает просвет. Вот тогда перед обедом сам себя поздравишь стопочкой: заслужил. И бережешь в себе это счастливое состояние, никогда не перечитывал на ночь написанное, вдруг то, чему радовался, окажется стыдно читать. И еще одно правило установилось само собой, просто из опыта пришло: до дна себя не вычерпывать, не дописывать сцену, чтобы с утра интересно было, тянуло к столу.
И вдруг мне предложили, а лучше сказать – предложено было поменять жизнь: стать редактором журнала.
Случилось это после VIII съезда писателей, он проходил парадно, все политбюро во главе с Горбачевым сидело в президиуме, мог ли кто думать в эту пору, что это – последний съезд? В величайшем по военной мощи государстве, огражденном ракетами, флотами воздушными, подводными, надводными, в величественном этом здании каждый камешек был камнем краеугольным, тронь, шевельни – и все здание посыплется.
Знали об этом отцы перестройки, ведали? Или неведение давало решимость? Помню, один из них, человек умный, много повидавший, спросил меня вдруг: «Вы, писатели, кожей чувствуете. Ну как, получится у нас?» Именно этими словами вот так было спрошено, и сам вопрос меня удивил. Я ответил: «Если есть экономический план, получится, нет – растрясет телегу», – то есть сказал то, что само собой разумелось.
Было это зимой 85-86-го года, в ту пору Горбачев еще заявлял в интервью французам, что никакого сталинизма у нас не было, и при имени Сталина военачальники, а за ними и весь зал вставал и аплодировал. Было это за городом, на одной из тихих дач, где составлялись доклады, проекты, готовили решения и в комнатах-кельях писали, писали и днем и за полночь, а потом из частностей сводилось нечто общее. Черная «Волга» (номер ее сообщен был мне заранее), вся такая чистая, обдутая, словно только что с конвейера, привезла меня к сплошным железным воротам, ворота расступились, и въехали мы в совершенно иной мир, где зима мягче и снег чище: снег, сосны, воздух легкий, таким только дышать и дышать.
И оглушающая тишина. А в самом здании, хорошо натопленном, со сверкающим паркетом, белоснежными горничными – холодноватый казенный уют. Дважды довелось мне там бывать.
И представилось как-то: вот приезжает САМ в огромной машине, охраняемый, предваряемый, и сразу все обретает смысл. Каждое слово и недомолвка, и умолчание, и жест отмечается, все ловят на лету: и в каком порядке сели за стол, с кем чаще говорил за ужином, кто не был приглашен – вся эта сложная, сложнейшая система знаков, в новом обличье унаследованная от минувших столетий. Нет, не одни лишь судьбы страны решались здесь, судьбы народов и стран в конечном счете подвластны времени, но всякий раз на незримых весах колебалась и взвешивалась судьба каждого. А своя рубашка, что ни говори, ближе к телу. И вот, окруженному особым воздухом, читая все в подвластных глазах и в лицах, как не вознестись, как голове не закружиться? Некий правитель сказал: я не поддаюсь лести. Значит, вам плохо льстили.
Немногим позже я спросил у одного из близко стоявших к Горбачеву людей, мы с ним пили чай у меня дома, он любил крепко заваренный чай, спросил я, подсчитано ли, во что обойдется государству шумно начатая в ту пору борьба с алкоголизмом? Нет, сказал он. Я не поверил: не может быть! Не мы первые вводим сухой закон, есть мировой опыт, запретное пьют больше и растет преступность, богатеет мафия, одним словом, это именно тот случай, когда закон рождает преступление. Но он, хорошо знавший, как у нас принимают решения, весь этот механизм, спокойно покачал головой: нет, никто не считал.
И все-таки я не поверил. Нанести такой силы удар по собственным финансам изнутри да еще в момент, когда на мировых рынках катастрофически упала цена нефти…
Кремлевские старцы, давно уже махнувшие рукой на будущее, – после нас хоть потоп! – только нефтедолларами и поддерживали уровень жизни, распродавали нефть, газ – достояние наших детей, внуков и правнуков, как промотавшиеся помещики, а везли из-за океана пароходами хлеб, тряпки, создавали видимость благополучия. И все равно денег не хватало. А когда нечем было платить зарплату, гнали в регион несколько эшелонов водки, она тут же раскупалась, вот вам – зарплата.
Все мы, конечно, умны задним числом, но это – не мысли за дверью, не сегодня мне это пришло, ребенку и тогда было ясно, что пить не перестанут по мановению, только деньги мимо государства к самогонщикам потекут. И будут самогонщиков вылавливать, будут покалеченные судьбы… Но человек этот, умудренный долгой аппаратной службой, с усмешкой поглядел на меня: говорю вам, никто не считал.
Мне почему-то всегда хочется верить в лучшее, а жизнь многому должна бы научить.
Начавшиеся в стране перемены я принял с величайшей надеждой, не мог поверить, что делается это на ощупь: вот, мол, раскрутим маховик, а там пойдет, само пойдет… И вскоре на одном из почетных заседаний, куда приглашены были главные редакторы газет и журналов, Горбачев приводил уже первые вдохновляющие результаты антиалкогольной кампании: на восемьдесят с лишним тысяч меньше стало инфарктов, сердечных заболеваний… Я знаю, говорил он, в очередях за водкой меня ругают, пишут на стеклах «Миша, ты не прав!» – я все знаю, мне докладывают.
Природный артистизм, желание нравиться воспринималось как искренность, и верилось, хотелось верить, мы ведь не избалованы, а еще и вечное наше российское: может в самом деле, так надо?
Интересные это были сидения. Ты входишь, многократно проверенный, ощупанный пристальными взглядами, поднимаешься на заветный пятый этаж, в святая святых, куда немногие допущены, и это тоже пьянит, чего уж скрывать, сам воздух здесь такой пьянящий. Как же им-то не пьянеть, небожителям, когда приближенные с придыханием говорят, с обожанием смотрят. А размеры кабинетов, а безграничность власти… Ох, какой это крепкий напиток, как тут голову трезвой сохранить?
У самых дверей в небольшой зал, где происходили эти совещания – Медведев, начальник личной охраны и Брежнева, и Черненко, а теперь и – Горбачева, тот самый, что потом в Форосе предаст; скромно стоит у окошка, всех знает в лицо. Ну и, разумеется, несколько охранников в штатском рассажены будут в зале. Тут же – непроницаемый Болдин в огромных очках сидит за поперечным столом, присутствует, как скромный приближенный, не более того; кто тогда подумать мог, что этот серый человек уже сосредотачивает, сосредоточит в своих руках безмерную власть, будет отцеживать, что нужно знать Горбачеву, а что ему знать не следует, сокроет это в своих сейфах. И пока генсек блистает в заграницах под ликующие крики: «Горби!
Горби!..», он, Болдин, неприметный, держащийся всегда в тени, уже заворачивает, завернет его как в кокон в нити заговора, а потом, решившись и страшась, явится вместе с несколькими заговорщиками принимать у Горбачева отречение от власти, диктовать условия… Но это все будет не скоро, пока что это не представимо.
Пока что мы входим, чувствуя себя облеченными особым доверием, рассаживаемся попарно, как ученики за партами, а все политбюро – лицом к нам. По пять, по шесть часов длятся совещания, и все это время молча сидят они позади главного стола, за которым – Горбачев, Лигачев, Яковлев, еще кто-нибудь, но и эти все, кроме него одного, молчат.
Маршал Язов, он обычно во втором ряду помещался, угреется там в шерстяном кителе, спину ему распарит, и задремывает, и задремлет, благо, глазки, в морщинах сокрытые, небольшие, только тогда и заметишь, когда уже голову на грудь уронил.
Но однофамилец начальника охраны, Вадим Андреевич Медведев, бдит. Странное у него лицо, будто однажды оно уже меняло кожу, а эта как послеожоговая, но белая-белая, не загорает и летом. И на белом, невыразительном лице – темные очки слепца.
Каков человек на самом деле, что он из себя представляет, узнается не тогда, когда он посажен на высокий трон и начинают творить о нем легенды, и все зависимые склоняются и льстят, и он уже сам себя таким видит и жаждет лести, а она неутолима, отныне лесть – единственная правда, которую он способен воспринять. Сажал же Иван Грозный на царский трон вместо себя Саин Булата Бекбулатовича, предварительно сведя его с мусульманского удельного княжества и женив его на овдовевшей дочери князя Мстиславского. А сам, отрекшись в его пользу от престола, Иванец Московский, как повелел именовать себя, слал челобитные вчерашнему басурманину, которого окрестил, дав ему имя Симеон. Правда, там за шутовством дела шли серьезные, начинался новый раздел государства на земщину и опричнину, очередной «перебор людишек», и, как пишет историк, «покатились по дворам боярские головы». Так ведь не день, не месяц просидел на троне татарский хан, а около года.
Когда сегодня поражаются нелепости обвинений 37-го года, как, мол, верить было возможно, что этот безвинный – английский шпион, а этот сразу японский и польский, думаешь: хоть глазом загляните в историю, все это было, ничего нового не выдумано. Архиепископа новгородского Леонида, которого Грозный царь, по одной версии, будто бы зашил в медвежью шкуру, «медведно ошив, собаками затравил», а по другой версии – уморил в погребе, посадив на хлеб да на воду, его ведь, Леонида, судили как еретика и государственного преступника: с двумя королями, шведским и польским поддерживал изменнические связи.
И вот вижу недавно: не в машине в огромной, а пешком идет к метро Вадим Андреевич Медведев, обычный советский служащий и даже не столоначальник. Так ведь таким и был, хоть высоко сидел.
Мысль моя проста: не тогда познается истинное величие, когда на человека прожектора нацелены, а когда он вот, как Андрей Дмитриевич Сахаров, лишен всего, кроме того единственного, что и Богу неподвластно: своей сущности. Но Сахарова в этом президиуме «не сидело». А сидел там еще Никонов, если помните такого. Ведал он сельским хозяйством, поилец наш главный и кормилец.
А тут вроде бы не только указания дают, но и выслушивают.
Однажды я сказал, что запретами да запретами мы из пьянства не выберемся, не водка, так пиво хотя бы нужно, его вся Европа пьет, Япония… И вреда большого нет, и для государства доходно. А рядом с трибуной, с которой я это говорил, фактически над его головой говорил, сидел Лигачев, отец борьбы с алкоголизмом, по его приказу купленные за валюту пивоваренные заводы переоборудовали под производство безалкогольных напитков, да так переоборудовали с нашим старанием, что не вышло из ветлы ни оглобли ни метлы. Ну, да не свои деньги угрохали.
Однако я забежал далеко вперед. А тогда, попив крепко заваренного чайку, вышли мы во двор, и я спросил этого весьма близкого к Горбачеву человека: неужели не найдется кто-либо сказать Михаилу Сергеевичу, чтобы он не брал жену в поездки по стране? За границу – другое дело, там по протоколу положено, но на Север, к нефтяникам, где бабы – в телогрейках, а она в парижском пальто от кутюр… И хорошо бы стояла незаметно, а то ведь в камеру обязательно норовит, и в микрофон что-нибудь скажет назидательное, свободно перебивает его.
Дома я не стал спрашивать: он был человек, воспитанный в недрах системы, осторожность впитал в плоть и кровь, а телефон, прослушивается он или не прослушивается, мы его при разговоре всегда чувствуем третьим-лишним. Мы стояли под навесом кинотеатра, но не с парадной стороны, где поток людей, а со двора, отделенные капелью, мелкий дождик моросил, ждали вызванную им машину, и вот тут я спросил его. Он усмехнулся наивности вопроса: «Этого ему никто не решится сказать. Никогда!» И правда, если сам не видит, сказать не решатся: своя голова дороже. А люди включали телевизор, когда столь же подробно, как его встречи, показывали, что посетила она с сопровождавшими ее лицами, кого и как поучала.
Муж и государственный муж – не одно и то же. Никому нет дела до невидимых миру слез. Но что простительно в семье, не прощается на вершине государственного гранита. Да еще после деспотии Сталина, который, подобно Гитлеру, как бы и не знал иной жизни, кроме служения народу, такой лепили образ. А тут – парижские наряды, сменяющиеся на экране телевизора не по одному разу на день, и это смотрит беднеющая страна.
Плохо мы изучаем историю, а не грех бы заглядывать в нее хотя бы одним глазом.
Ныне, когда собирались канонизировать последнего царя, предстают царь с царицей, как голубок с голубицей. А ее ведь многие в России ненавидели, считали немецкой шпионкой, виновницей поражений и бед. И все за то, что при слабовольном царе посягала править империей.
Однако вернемся к рассказу, к тому, с чего начато. Было лето 86-го года, закончился VIII съезд писателей, и Сергею Залыгину предложили стать редактором журнала «Новый мир», мне – редактором «Знамени».
Не стану скрывать, хотелось мне этого, но – в свое время, думалось даже: вот уж я тогда… Потому и хотелось, что мне это не угрожало. Ничего бы я в ту пору не сделал, а кончил бы ранним инфарктом или инсультом, пример тому – подвижническая судьба Твардовского. В истории отечественной словесности «Новый мир»
Твардовского остался, но сам он ушел из жизни раньше срока, такой ценой это далось. А ведь официальное его положение, оно у нас прежде всего в расчет принимается, было прочным: и депутат Верховного Совета, и кандидат или даже член ЦК, и чуть ли не всеми наградами награжден, словом, отмечен властью, приближен и любим. Но быть любимым властью означает быть подвластным. Перед тобой раскрываются многие двери, тебе даже разрешают открывать их ногой, но связывают руки, таков закон.
Твардовский был не рядовой приближенный, от которого отбери его пост, и ничего не осталось. Он был именем своим огражден, его «Теркин» давно уже стал народным достоянием, это и правители уразумели. Но проявил непокорность, и на очередных выборах в Верховный Совет народ узнал, что отныне его избранник не Твардовский, а Чаковский.
Для Солженицына, который ненавидел этот строй, точней сказать, не столько строй жестокий, сколько его идеологию (скиньте с себя эту кровавую рубаху, писал он в письме к вождям), для него подобные звания и должности вроде бы не должны были иметь значения, у него их и не было, а чего нет, невозможно отобрать. Хотя, случись такое чудо, избрали бы его вдруг в Верховный Совет, не уверен я, что он в ту пору непременно бы отказался, он искал тогда трибуну, почему эту не использовать?
Но то, от чего сегодня многие отрекаются с легкостью и выгодой для себя, для Твардовского это было его убеждением. На пути к нему он через многое в жизни переступил. И теперь собственную плоть отрывал от себя. Я видел, как оскорблен, мало сказать – оскорблен, унижен был, когда по выделенной квоте вместо него «избрали» в Верховный Совет Чаковского.
Помню шестидесятилетие Александра Трифоновича. Ранее, когда ему полвека исполнилось, он отказался от пышного празднования в Колонном зале: дайте мне лучше квартиру, сказал он. И вот – шестьдесят. Уже известно было, что ему пожалуют или, как официально именовалось, «присвоят» звание Героя Социалистического труда. Быть может, странно теперь покажется, но ему хотелось этой звездочки. А ведь имя его само по себе было выше наград, он наградил народ своей поэзией.
Но перед самим юбилеем сажают в сумасшедший дом Жореса Медведева, он написал книгу о Лысенко. Многие хотели бы совершать смелые, честные поступки, но каждый раз обстоятельства мешают: у одного вопрос квартиры решается, у другого дочка в институт поступает… Твардовский сказал: «Если не я, то кто же? Если не теперь, то когда?» И вместе с Тендряковым поехал в сумасшедший дом к Жоресу Медведеву, начал борьбу за его освобождение.
Разумеется, такой предерзостный поступок власть не могла оставить без последствий. Мы с женой были приглашены на грустное его шестидесятилетие, справлялось оно за городом, на даче. Он, Мария Илларионовна радушно встречали гостей. У большого во всю террасу стола хлопотала, еще и еще поднося из кухни, Оля, младшая, особенно, как мне казалось, любимая, даже с какой-то болью любимая дочь. Однажды, в тяжком запое (по времени это совпало с очередным запрещением уже сданного в набор номера «Нового мира») пригрезилось Александру Трифоновичу, что Оля умерла. И плача, он рассказывал об этом, и невозможно было его переубедить, пробиться в помраченное сознание, страшно представить, что он тогда въяве пережил.
Гости съезжались, уже было известно, что награда снижена до минимума: орден Трудового Красного Знамени. Ниже – только многоцветный, как мордовский сарафан, новоизобретенный орден «Дружбы народов», еще ниже, в самом уже низу – «Знак почета», прозванный «Веселые ребята». Орденов не хватало, горстями для ублаготворения швыряли их из Кремлевского окна в народ, измысливали новые: беря себе, надо было давать другим. Это про императора Павла сказал Карамзин: «Он отнял у казни стыд, а у награды честь». О чести говорить уже не приходилось, но унизить наградой могли.
Александр Трифонович, виду на подавая, шутил с гостями, но еще не переступил он в себе ту грань, за которой человек свободен. И за стол не садились, ждали Шауру, слух прошел, что выехал, едет, ему поручено поздравлять…
Шауро, прозванный великим немым, еще не так давно был завучем в школе, всего лишь. Звездный час его настал, когда в республику с визитом прибыл Подгорный, был такой у нас президент. Шауро, к тому времени уже занимавший какую-то должность в ЦК Белоруссии, сопровождал его в поездке, понравился и вскоре был вызван в Москву, посажен в отдел ЦК: оттуда, с вершины руководить культурой.
Обходительный, голос тихий, манеры мягкие, глаза лживые, но глядит с такой искренностью, прямо из души – в душу. «Народу вера нужна, – внушал он мне однажды у себя в кабинете, когда я в очередной раз пришел к нему ходатайствовать за Быкова, которого травили в республике, а я по дурости предположил, что, будучи сам из Белоруссии, заступится Шауро за земляка, поможет. Но он всякий раз пропускал мимо ушей то, что говорю я, словно вовсе ничего не говорилось, и продолжал с той фразы, которой кончил. – Вера нужна народу. Вот веру литература и должна дать, в этом главная ее задача». По вере ли это была тоска или по страху, который долго держал народ в повиновении, не знаю. Но вот ленинградский партийный царь и бог Романов выражался ясней: «Надо, чтобы люди любили, не рассуждая».