Был еще у меня телефонист, фамилию его уже не помню, законченный алкоголик.
   Перед войной получил он срок – десять лет. Оттуда, из лагерей, попал на фронт.
   Война стольких убила, а его, по сути дела, спасла. Но после войны, когда мы из Австрии двигались по железной дороге эшелоном, он где-то в Румынии, на какой-то станции исчез. Говорили, что были у него монеты или часы, не знаю. Двадцать суток, пока не пропился окончательно, он догонял свой полк не спеша. Через двадцать суток в Болгарии его судил трибунал. Поразила меня тогда его опытность.
   Тихий, отчужденный, стоял он перед столом трибунала, тихим голосом говорил: гражданин прокурор, гражданин начальник… Не «товарищ», «гражданин» – этого он по прошлому своему опыту не забыл. А мы сидели под деревьями на скамьях, на земле – весь полк.
   За двадцать суток он получил десять лет, те же десять лет, что имел перед войной, как будто между прежними десятью годами и новым сроком ничего другого у него в жизни не было. Вот эти двое. А больше ни про кого из моих бойцов ничего такого слышать не приходилось.
   Правда, одно время, когда перешли границу, началось повальное увлечение, так сказать, транспортным средством – велосипедами. И те, кто мог, и такие дядьки, которые сроду велосипеда не видели, все катили по дорогам на двух колесах.
   Тысячи километров пройдено, а все-таки, хоть ноги и привычные, пожалеть их надо.
   И вот в шинелях, с вещмешками на горбу, с котелками, с лопатками на боку рулили изо всех сил. И пошли жертвы: то машина в темноте без фар врезалась в колонну, то кто-то сам налетел на машину – неумелого всегда влечет. И это в конце такой войны, когда уже казалось, домой вернется. Командир нашего полка полковник Комардин, человек непреклонный и в действиях решительный и скорый, приказал однажды свалить велосипеды в кучи, и давили их тракторами. На том кончилась в нашем полку велосипедная эпопея.
   Так вот, повторю: еда – другое дело. И, конечно, оружие. В Вене видел я подземный склад, где по рельсам катались вагонетки, и была там целая стена ящиков одесского коньяка. На этом складе попались мне сыпучие такие пакетики: высыпешь в кружку с водой, зашипит, зашипит, и вот готовая газированная вода.
   Сознаюсь, поразили они тогда мое воображение, некоторое время мы ими забавлялись.
   И другой склад был в Вене. Шел бой, когда мы ворвались в него. Железные раздвигающиеся ворота, как в цеху, стеллажи по стенам, а на стеллажах ящики с гранатами, пистолетами, все это в большом порядке, каждый пистолет, как, бывало, перед войной продавали лимоны, завернут в бумажку. Смазанные, новенькие, я разворачивал их, совал в карманы. Был я в телогрейке, в кожаной куртке и всюду, во все карманы насовал маленькие пистолеты «вальтер», то ли девять, то ли тринадцать штук – много что-то.
   Мы шли улицей, дым еще не рассеялся, щебень всюду под ногами, а на углу у двери пивной стоял хозяин, толстый австриец, держал в обеих руках кружки с пивом, по многу на пальцах. Рядом с ним женщина, русская, она тоже держала кружки, улыбалась тревожно: «Его не трогайте, он не обижал». А, собственно, что нам было трогать его? Мы сдували пену с кружек на свои пыльные сапоги, хозяин суетился, выносил еще, и улицы за две отсюда грохотало.
   Вечером в дом, который мы заняли, набились летчики, прослышав откуда-то про пистолеты. Они предлагали за них унты, настоящие меховые унты, я гордо не желал: не желаю, и все. Почему? Уже выпито было достаточно, а главное, потому, что вот вы, летчики, выше всех, а я не желаю. А на первом этаже дома еще лежали убитые.
   Все пистолеты я потом раздарил – не таскать же на себе такую тяжесть. И «парабеллум», прошедший со мной полвойны, сдал, когда демобилизовался. Но офицерский пистолетик, скорей даже дамский какой-то, с перламутровой рукояткой, к которому у меня была неполная обойма, привез с собой в Москву. И привез большой эсэсовский кинжал; этим кинжалом с одного удара я пробивал любую железную бочку из-под горючего. По молодости лет – а мне уже тогда было двадцать два года – я все не мог расстаться с оружием, война кончилась, но непривычно было без оружия, неуверенно как-то без него. В Москве тогда, по разговорам, шастали банды, «Черная кошка» объявилась, я ходил в любой час и по улице, и проходными дворами, и не так я этой «Черной кошки» опасался, как просто приятно было ощущать в заднем кармане галифе маленький пистолет. Но за холодное оружие давали тогда три года, за огнестрельное – пять лет, и кончилось тем, что кинжал я выбросил, только на фотографии остался он у меня висеть на поясе, а пистолет подарил. Куда-то я ехал, ночью на маленькой станции сел без билета в поезд, в мягкий вагон, заплатив проводнику. Он отвел меня в купе, в темноте я забрался на верхнюю полку, натянул на себя шинель и заснул. Когда проснулся утром, внизу за столиком завтракали моряки, офицеры. Позвали и меня сверху. Им я подарил свой пистолет. Не почему-либо, а просто был он мне не нужен, я уже свыкся с этой мыслью, а эти ребята – все трое – фронтовики. Но осторожное послевоенное время вступало в свои права. Когда я вынул пистолет из заднего кармана и вот так открыто отдал им, возникло вдруг отчуждение и даже подозрительность какая-то. Старший по званию забрал себе пистолет по праву старшего и, разглядывая его в крупных пальцах, говорил, будто меня уже здесь не было: «Прэдбав дэ нэбудь». В Москве мы расстались, как незнакомые.
   Так вот бурки, от которых я что-то далеко уклонился. Принес разведчик эту белую полость, и мне загорелось, не устоял, одним словом. По оставшейся войне возили эту полость где-то в прицепе с батарейным имуществом, а уже в Болгарии отнес я ее сапожнику сшить бурки мне и еще маленькие бурочки моему двоюродному брату, который подрос за войну: было ему пять лет, стало девять. Мне казалось, ничему он так не обрадуется, как буркам, главное, самому хотелось, как если бы мне привез старший брат.
   Сапожник попался, надо сказать, непонятливый на редкость: никак не мог взять в толк, зачем шить бурки выше колен, если потом их отворачивают дважды? Проще, считал он, сшить до колен. И еще сбивало это на турецкий лад покачивание головы: говорит «да», глазами, улыбкой «да», а головой качает отрицательно. Когда же «нет», согласно кивает. Всех нас это сбивало поначалу, можно себе представить, какие недоразумения возникали, например, с девушками, с «девойками».
   Качали мы, качали головами каждый по-своему, и наконец он понял. А когда я пришел брать, стоят невысокие бурки, до колен, не выше. Но так они были хороши – белые, с теми самыми узенькими ремешками, кожаными тупыми носами и задниками, – что я утешился. Принес обе пары, маленькие поставил на кровать, на подушку, чтобы смотрели оттуда на меня и я на них смотрел, а большие надел. И прошелся. Я прошелся в новых бурках по школьному классу, где стояло восемь или десять наших кроватей, а на одной из них сидел капитан Лесов, Леня Лесов, двухметрового роста красавец, смуглый, с отпущенными висками и мелко вьющимися черными, как у негра, волосами. Он сидел на кровати, выдвинув из-под нее чемодан, и, расставя ноги, искал в нем что-то, а я прошелся перед ним, проскрипел кожаными подошвами. Надо полагать, Леня обратил бы на меня внимание, на мои бурки, но как раз в этот момент он обнаружил под бельем пистолет, про который забыл, а у оружия вообще такое свойство: стоит взять его в руку и сразу хочется в кого-нибудь или во что-нибудь целиться. И он прицелился в меня, сидя на кровати, причем был совершенно трезвый.
   – Подыми пистолет, – сказал я, прохаживаясь, не теряя все же надежды обратить его внимание на мои ноги.
   – Дурашка! Он не заряжен.
   А палец уже на спусковом крючке, уже прижимает его потихоньку. Неприятно это, когда черный глазок нацелен на тебя, следует за тобой.
   – Подыми, – сказал я.
   В последний момент все же что-то подтолкнуло его, он поднял руку над собой. И грохнул выстрел, посыпалась штукатурка с потолка. Леня Лесов сидел серый, на бритых щеках, как у мертвеца, проступила щетина.
   – Он не заряжен был…
   Так в тот раз никто и не полюбовался моими бурками, которые я впервые в жизни надел. А мог бы и остаться лежать в них.
   Тут вскоре началась демобилизация, только этим и жили мы в те послевоенные месяцы. Леня Лесов, до войны студент третьего курса какого-то технического вуза, прекрасный волейболист, мечтал вернуться в институт, заканчивать учебу. Его оставили в армии. Комбат-шесть Старых, в прошлом паровозный машинист, спал и видел себя офицером на всю дальнейшую жизнь. Его демобилизовали одним из первых.
   Стало вдруг известно, что демобилизация скоро коснется бойцов с высшим образованием, и у меня во взводе мгновенно чуть ли не половина разведчиков и связистов оказались с высшим образованием, все это удостоверялось справками, присланными из дома. Все они были хорошие ребята, но я и предположить не мог, что они такие высокообразованные.
   О себе я не очень беспокоился: ограниченно годный по ранению, иными словами, не годный к строевой службе, я знал, очередь моя подойдет. Но тут командование полка осенило: я был вызван и мне, лейтенанту, предложили остаться служить на капитанской должности то ли начальника ПФС, то ли ОВС, не помню точно. Словом, предложили ведать продуктами или портянками.
   А все дело – случай. Как раз незадолго перед этим повел я батарею в кино. Теперь всюду и везде солдатам полагалось ходить строем, только строем, а строй этот должен был кто-то вести. Это в бою, на фронте не равняются с товарищами ни духом, ни плечами. В мирное время основа всего – строй, даже двое идут в ногу, а один солдат на улице обязан чувствовать себя в строю и так держаться.
   Отвел я батарею в кино, кончился фильм, построил. Делается это так: «Третья бат-тар-рея, станови-ись! – и вытянутой рукой указываешь от себя направление строя. Подровнял, повернул: «Ша-агом марш!»
   И грянули песню.
   Бывает такое настроение, когда самим хочется. Вечер теплый, южный, за парком болгарский город Пазарджик, а мы, быть может, последний раз вот так идем вместе: уже молодые прибывают служить, они сменят нас, мы разъедемся врозь после целой войны. Я и в себе, и в них почувствовал: ждут! «Запевай!» И грянули под шаг.
   Идут, поют, а все на нас любуются, весь город слышит, да мы и сами про себя знаем: молодцы! Другие батареи тянутся, как неживые, а мы несем над собой песню.
   Уже палатки забелели в темноте, плац виден, но песня не допета. Я чуть отпустил от себя строй: «Н-на месте!»
   Командование полка тоже шло из кино, услышало, приблизилось. Стоят в темноте, блестят орденами. И среди всех наш: командир дивизиона глядит орлом: его батарея, его бойцы. Неважненький был у нас командир дивизиона. Случалось идти с ним вблизи передовой – какое уж «вблизи», если идешь в полный рост, – обязательно он зайдет так, чтобы между ним и возможной шальной пулей был ты, загораживал его собой. Все это про него знали. Но война кончилась, он расправил крылья, орлом глядит из-под лакового козырька, исключительно орлом.
   Командование стояло молча на должном отдалении, я хоть и не смотрел, а видел, чувствовал спиной. И батарея чувствовала. Нельзя уронить себя, с посвистом, с гиканьем оторвали песню. Повернул строй к себе лицом, подровнял: «Смир-рна!» А у самого звонко натянулось в душе: «Молодцы! Спасибо за песню!» И слышу басовитое позади себя: «Он, оказывается, хороший офицер…» Это начался новый счет, по меркам мирного времени.
   Неисповедимыми путями движется мысль начальства. Если б не этот случай, не песня, не покажи я себя в тот раз, хоть и в мыслях не было себя показывать, не пришла бы командованию идея поощрить меня: произвести строевого офицера в начальники обозно-вещевого снабжения. Я скромно поблагодарил за честь; я и вообще-то не собирался служить в армии после войны, тем более интендантом. Но еще с месяц меня продержали в полку, давали подумать.
   Только в декабре ранним утром ехал я по городу на извозчике. Всю ночь шло прощание с моим взводом, с офицерами дивизиона; теперь часто прощались. Взвод, полк, город – все спало в ранний этот час, меня укачивало на рессорах пролетки, цокали подковы лошади по камням. На фронт уходил пешком, возвращаюсь на извозчике.
   Холодное светило солнце, синее небо, лиловые в дымке холмы. И не оставалось даже мысли, что я, наверное, последний раз в жизни вижу это вокруг себя, что никогда, быть может, не случится вновь увидеть Болгарию, город Пазарджик, где простояли мы целых полгода. Я возвращался домой. Как там, что дома, ничего этого я себе толком не представлял. Знал, что дом, в котором мы жили в Воронеже на проспекте Революции, бывшей Большой Дворянской, разрушен, что и сам Воронеж лежит в развалинах. Где-то в Москве как-то ютятся после эвакуации двоюродная моя сестра и тетка, у которой я жил с двенадцати лет, поскольку родителей у меня с двенадцати лет уже не было. А ее старший сын Юра и мой старший брат Юра – оба двадцать первого года рождения, оба они пошли на фронт добровольно – не вернулись с войны: один погиб под Москвой, другой под Харьковом. И муж ее еще служил, от него шли письма из Германии. Я возвращался первым.
   Помню, стоял в тамбуре вагона, открыв дверь наружу, словно так поезд идет быстрей, когда все мелькает перед глазами, и вместе с летящим навстречу ветром откусывал колбасу от целого круга. Мелькало все и уносилось: виноградники, холмы, поля, повозки на полевых дорогах, запряженные черными неподвижными буйволами.
   Поначалу удивляло нас, как здесь пашут на буйволах: не криком погоняют, не хворостиной, а лежит на чапиге длинный тонкий шест с гвоздем на конце, им и колют буйвола в зад, а тот все равно идет не спеша, вытянув вперед слюнявую морду, положа себе на шею серые могучие рога. Вот из буйволиного мяса и была та колбаса, которую я откусывал с ветром пополам.
   В Киеве поезда брали штурмом. Очереди у воинских касс выстраивались на много суток, к коменданту не пробиться – фронтовики едут, возвращаются фронтовики. И билет сам по себе ничего не значил, надо еще в поезд сесть. В этой толчее встретил я однополчан – они демобилизовались раньше, я догнал их. Они уже были опытные. Сорганизовались, решили действовать так: подходит поезд, одного кого-нибудь мы впихиваем в вагон и туда ему передаем вещи. Главное, вещи передать, а с пустыми руками пробьемся.
   И вот поезд замедляет ход, за каждым вагоном – толпа военных, бегом, не отставая, сопровождают свою дверь. Но мы действуем не в одиночку, мы держимся сплоченным ядром. Пробились к поручням, втолкнули наверх двоих, начали передавать чемоданы.
   Шатает толпу у дверей. Шапки, шинели, погоны. На вытянутых вверх руках проплывают вещи над головами. Вот и мой чемодан поплыл. Он приметный: скручен крест-накрест зеленым телефонным кабелем, чтоб не раскрылся. Под верхом дверного проема вижу, как встал мой чемодан торчком, качнулся и ушел в темноту. Мелькнуло на миг лицо проводника, что-то он там кричал. Ну все. А с одним вещмешком за плечами уж как-нибудь.
   Когда поезд тронулся, вагон был набит битком. Прежде всего закурили. Вещи теперь никуда не денутся: двери, окна и с той и с другой стороны закрыты, забиты наглухо. Покурили, отдышались, начали разбираться, где чье. У одного раскрылся чемодан, спешно сгребает в него на полу, мешая всем. Я еще пошутил некстати: мой не раскроется, мой если только за ручку взять и унести целиком. Но что-то действительно чемодана нет и нет. И этот уже нашел свои вещи, и этот разместился, поставил рядом с собой, а моего нет. «Не может быть, – заверяют меня. – Никуда не денется…» И я говорю: «Не может быть…» Однако нет. Спрашивают у меня, спрашивают друг у друга: «Это какой? Зеленым телефонным кабелем перекручен?» И каждый радостно, будто нашел: «Так я его видел!»
   Ищут уже всем вагоном, уже ходят смотреть на меня, уже начинают сочувствовать, а это совсем плохо. Одним неловко: у них цело, у меня нет. Кто-то, наоборот, умным почувствовал себя: вот у него не пропало. И от этого всеобщего внимания себя стыдно. Ты одурачен и ты же себя стыдишься.
   Сильней всех волнуются мои однополчане, кто стоял в дверях, принимал вещи: через их руки шло, они чувствуют себя ответственными. «Сейчас пойдем проводникам морды бить!» Заново перевернули весь вагон, купе проводников перевернули вверх дном, те охотно помогали. Нет нигде. И окна не открывались, и из вагона никто не выходил – и нет. А поезд разогнался, стучат, стучат колеса, Киев далеко позади, там сейчас потрошат мой чемодан, пропивать будут. Одни с фронта едут, другие, как шакалы, перехватывают их в пути. И такое зло жжет – сюда бы их сейчас! Не вещей мне жаль, обидно, вот что. Но и вещи тоже. Бурки один раз только надел, походил по полу. А еще больше жаль мне маленькие бурочки, брату их вез. Стояли у меня на подушке, как игрушечные… И никто не поверит, что я действительно сшил, хотел привезти, вез. Он сын моей младшей тетки Фриды, а она лицом и характером похожа на мою покойную мать, такая же терпеливая в жизни. Самые терпеливые ведь те, кого жизнь много обижала ни за что, а им и постоять за себя было невозможно и за них постоять некому.
   До войны была у нас фотография: мама моя и она, обе в летних сарафанах сидят на большом камне, а я между ними посреди свесил худые ноги в сандалиях. Мне на фотографии столько же лет, сколько теперь брату. И назван он так же, как я, в память нашего покойного деда.
   Мысленно я все уже пересчитал и вспомнил, что было в чемодане. Сигарет было много болгарских: рассказывали приехавшие, дома папирос не достать и не купить, торгуют ими поштучно, и дороги. Вот я запасся. Еще был первый в моей жизни костюм: офицерский китель, галифе с красными артиллерийскими кантами – тоже все это в Болгарии сшил. Еще были сапоги. И подушка была. Ее я, честно говоря, стыдился. Я купил ее на базаре на возу и сунул в чемодан, главным образом, для того, чтобы там не колыхалось в дороге.
   А самое досадное, что все равно продолжаешь думать, ищешь мысленно. Ведь убедился, нет, везде обыскали, но кажется, здесь он где-то, не можешь избавиться от этого. Вижу, как мой чемодан качнулся в тамбуре на руках, словно показал себя в последний раз, и поплыл. Знать бы, что уплывет…
   Спустя время полез я в вещмешок за сигаретами, куда отложил на дорогу, на первый случай, и рука наткнулась на железное, холодное, рубчатое. Это я вез брату игрушку: маленький броневичок, поразительно точная копия тех немецких броневиков, по которым мы стреляли на фронте. Вращающаяся башня, пулемет, брызжущий огнем на ходу, баки для горючего, заклепки на броне, передний, задний ход, открывающиеся люки. И цвет тот самый, и кресты на бортах, черные с белым. Но вот что самое удивительное: я хорошо помню, как клал его в чемодан, положил, придавил подушкой.
   И вот он в вещмешке. Странные истории случались с ним и в дальнейшем. Этим броневичком, привезенным из Вены, играл мой двоюродный брат, которому теперь уже за сорок, играл мой сын, которому сейчас двадцать пять лет. Давно он уже поломан, несколько раз я сам его выбрасывал. А недавно полез за чем-то в стенной шкаф, и рука наткнулась на колючее, холодное, железное. Как крыса в темноте, прятался он там под нижней полкой в дальнем углу, тускло поблескивая, без башни, потерявший ход, но так же четки на нем кресты и номер «WH-196». И я не удивлюсь, если мой внук будет играть им, может быть, хоть он добьет его.
   Когда окончательно все разобрались в вагоне и разместились, обнаружилось, что нет нашего однополчанина, отстал в Киеве, не смог сесть. А вещи едут с нами. И, поскольку в Москве слезал я один, а все ехали дальше, решено было поручить его вещи мне с тем, чтобы известить коменданта и чтобы объявлялось к поездам. Вот так с одним вещмешком и чужими вещами я возвратился домой с войны.
   Замоскворечье. Незнакомый двор, в котором я никогда в своей жизни не был. Серый, обшитый тесом, даже не серый, а черный от времени и дождей двухэтажный дом-развалюха на снегу. Угол обит ржавым железом. Снег до подоконника. В темноте сеней я потянул на себя дверь, попал в темноту, в запах керосиновой копоти. Еще дверь в стене на ощупь. Толкнул, потянул на себя. От окна, от света, который она заслоняла, обернулась ко мне моя тетка Берта Григорьевна, я не лицо ее узнал, силуэт. Я стоял в шапке, в шинели, в сапогах, как мог бы стоять в двери ее сын, если бы вернулся он, а не я. Что-то она вскрикнула, заплакала, помню только, мне нужно было согнуться, чтобы обнять ее. А вещмешок на горбу не давал закрыть дверь, и уже какие-то люди, соседи толпились там, смотрели на нас. И ступить было некуда: плита, стол кухонный перед окном, топчан по стене, по другой стене кровать, изголовьем в тот самый обитый железом угол, который насквозь промерзал, а между столом, топчаном, плитой и кроватью, как в колодце, двум человекам стать негде, одному тут же надо садиться. И я сел и первым делом начал доставать из вещмешка что там было: ненужный броневик, остатки продуктов. Со всех войн всегда возвращались с подарками, а мне и подарить было нечего. Я был сейчас единственный мужчина в семье, я ехал из-за границы…
   Тут я вспомнил: я же за все дни, за всю дорогу ни разу не получал по продовольственному аттестату. Печенье, хлеб, сало, сахар, консервы – это же страшно много всего. Я не стал ждать, когда вернется сестренка из музучилища, к ее приходу я хотел все уже привезти.
   Какая-то озябшая личность сопровождала меня через всю Москву: он подрядился на обратном пути поднести чемодан, поскольку чемодан будет тяжелым, да я и города не знал. Он трясся с утра не от мороза, с похмелья, он жаждал и меня торопил. Мы пересаживались с трамвая на троллейбус, опять на трамвай – все это он соображал и выгадывал. Прибыли наконец, встали в очередь, достоялись. Но продпункты своих долгов не помнят и не возвращают никогда: не получил – не получишь. А я этот простой закон забыл. С буханкой хлеба и двумя банками консервов в чемодане – они перекатывались там, и в них что-то булькало – я возвращался через всю Москву: с трамвая на троллейбус и опять на трамвай. Когда уже дома вскрыли банку, оказались там потроха в бульоне. Но это ли потери после того, что унесла война.
   Все как-то мчалось радостно, наспех. И через два дня вместе с моей сестренкой мы шли в компанию встречать Новый год. Встречали его вскладчину, и я, свалившийся в последний момент, нес свою долю под мышкой – бутылку шампанского и колбасу, купленные в коммерческом магазине, были тогда такие магазины, где все можно было купить по дорогой цене.
   Ее старший брат Юра, студент философского факультета, погиб в сорок втором году.
   И мой старший брат Юра, студент исторического факультета МГУ, командир орудия на фронте, погиб осенью сорок первого года. Мы еще хотели бежать к нему с моим школьным другом Димкой, нас не призывали в ту пору, и я написал ему письмо, спрашивал, как найти его часть: если воевать, так вместе. Он успел ответить. Не надеясь отговорить меня, он писал, что посоветовался с комиссаром и тот советует нам идти в училище и уж тогда, после училища… Авторитет неведомого комиссара, как ни странно, повлиял на нас. Это письмо я получил, когда Юры, по-видимому, уже не было в живых. Он не хотел, чтобы мы тоже попали в ту страшную мясорубку сорок первого года, он видел, что происходит на фронте, и сделал последнее, что мог: оттуда, с того света он спас меня. Я никогда не узнаю, как он погиб.
   Раненый ли погибал, или был плен и все страшные, ни с чем не сравнимые муки плена? Я только хочу надеяться, что он погиб сразу.
   Нужно было время осознать, что мы, младшие, есть, живы, а их нет и это уже навсегда. Но я все еще чувствовал себя так, словно после боя вернулся, а не с войны, словно судьба еще не окончательно разделила нас.
   В последние часы военного, победного сорок пятого года мы с моей младшей сестренкой, счастливые, шли по Москве, по морозу встречать Новый год.
 

ВЕЩИЕ СНЫ

 
   Был сон, который часто снился в детстве; другие сны я забыл, а этот помню.
   Начинался он так: вдруг возникала паника, все куда-то бежали, бросали все, и тут появлялись они. В глубоких касках до плеч, без лиц, с маленькими пистолетами в руках, они тяжко топали по коридорам, комнатам, шли за мной, и хлопали, хлопали вслед мне тихие выстрелы. Задыхаясь, слабея от ужаса, я просыпался и еще не верил, что это – сон.
   Немецкую каску времен первой мировой войны мы нашли во дворе под крышей сарая.
   Кто-то увидел, как с дерева, из гнезда, вывалился птенец. Тут же, разумеется, мы полезли смотреть. На раскаленной солнцем железной крыше лежал совершенно голый птенец, несоразмерно длинны были вытянутые его ноги-соломинки, но уже с готовыми крохотными коготками, глаз задернут пленкой, на клюве вздулся пузырек крови. Вот в этот день на чердаке сарая, где столько раз мы играли в войну, обнаружены были каска и нож, длинный, заржавленный кухонный нож, мы очень жалели, что это не ножевой штык, а так бы – немецкая каска и штык… Она была лакированная, с острым шпилем, а те, во сне – серые, стальные, и крошечные дула пушек торчали из них вверх, как рога.