Теперь он сидит около избы на лавочке. Ждет, кто мимо пройдет, чтобы сообщить в милицию о содеянном.
Сидит.
И никто, как назло, не идет.
Семен Карпович гладит седую бороду. Ему хочется спать. Но он время от времени встряхивает головой, не дает себе закрыть глаза.
Если скосить глаза направо, у крыльца Кирюхиных на длинной веревке привязана коза. Чего Настя ее тут привязала? Травы мало, надо бы на задах.
Опять глаза закрываются. А в голове: "Чего мало?"
Глаза режет сном. Сколько он тут сидит? Во, никого...
Косит глаза: на веревке коза. Во, коза...
Семен Карпович гладит бороду. Так вроде легче, покойнее. Коза.
Девчонка Сабеевых пробежала. Потом почему-то вернулась.
Смотрит на Семена Карповича. Долго стоит и смотрит.
- Чего уставилась? - наконец рассердился старик. - Ступай, иди отсюдова.
Девчонке такое ответственное дело не поручишь. Ей всего лет шесть или восемь.
Девчонка, ничего не отвечая, стала задом отходить от старика. А потом побежала.
БЫСТРО МЧИТСЯ МАШИНА
Какое красивое платье. Нюра вытащила его из чемодана, где лежат ее вещи. Новое платье. На платье еще не оторванная этикетка с ценой. Нюра смотрит на себя в зеркало.
- Прелестно.
Это слово она услышала от учительницы Марии Николаевны.
Подошла к телевизору. Включила. Сетка. И антенна у них не налажена. Бывают помехи.
Больше всего Нюра любит рекламу. Там - прелестно. Мужчины... женщины... море... верблюды... пирамиды... зубная паста... Даже кино не так интересно.
Маленький ее брат Вася ползает по полу. Рубашонка задралась. Хнычет.
Нюра подходит к брату, бьет по красной попке:
- Сиди.
Сует ему в рот соску.
Вася молчит. Сосет. Выплевывает соску. Текут слюни по подбородку.
Нюре стало страшно. Вроде в избе закрутил ветер.
Выключает телевизор. Голубой свет гаснет.
Нюра смотрит в угол избы, где на полке икона Николая Угодника. Нюра крестится, глядя в лицо Николая Угодника.
Все равно страшно.
Тогда она поворачивается и крестится на темный экран телевизора.
Телевизор стоит на высокой тумбочке, под ним накрахмаленная белая скатерка с вышивкой по краям.
Начинает молиться:
- Господи, Николай Угодник, - косится на Святого, потом опять на телевизор. - Спаси мою немаму, моего непапу, и меня маленькую, хотя мне уже тринадцать лет и у меня пошли месячные.
Нюра знает, что мама у нее родная, папа - родной, но так лучше, так надо... Потом спохватывается:
- Спаси моего братика Васю. Он еще совсем маленький. Ему ведь надо расти.
На глазах появляются слезы. Она быстро вытирает их рукой.
Ей в голову входит отчетливо: "Где веревка?"
Она отворачивается от телевизора и прямо смотрит в лицо Святого: "Где веревка?"
Ждет. Теперь ей уже не страшно. Потом лезет под кровать, за шкаф. Выбегает в чулан. Там - маленький обрывок бумажной веревки. Нюра отшвыривает ее ногой. И в ту же секунду...
- Господи, да что же я... Белье...
Она выбегает в огород, где между столбами висит на веревке белье. Нюра сбрасывает белье. Бежит в дом за табуреткой. С трудом отвязывает. Пробует прочность.
- Прелестно. Только длинная.
Теперь все просто. В комоде, в верхнем ящике, ножницы. Режет веревку.
С надеждой смотрит на темный экран телевизора.
Вот там... среди волн... загорелые мужчины и женщины... они улыбаются белозубо... Она ведь тоже уже женщина. У нее месячные...
И вслух:
- У меня месячные. Прелестно.
Железный крюк, торчащий в нужнике, давно пригляделся. А как ему не приглядеться, когда сидишь в нужнике.
Делает петлю на веревке. Медленно. Уверенно, будто всегда так.
Берет табуретку. Идет через мост в нужник. Ставит табуретку. Вот привязать веревку трудно. Она чувствует, как на спине, на платье появилось пятно от пота.
Удалось.
Слезает с табуретки. Возвращается в комнату. Вася на полу опять плачет. Она горячо его целует. Несколько раз. Потом сует в рот соску.
Оглядывается и торопливо крестится на Святого и телевизор.
Выходит из комнаты, останавливается. Она думает, но не понимает, о чем. И громко так, чтобы заглушить обрывки мыслей:
- Который сейчас час? Интересно, который сейчас час?
Потом спохватывается. У нее в ящике стола американский журнал с целлофановой обложкой. Она возвращается в комнату. Садится к столу и листает журнал. Ей нравится, что ни одной буквы она не может понять. Да и зачем? На цветных фотографиях улыбающиеся женщины около машин разных марок.
Особенно нравится рисунок. Из мчащейся машины выглядывает водитель в ковбойской шляпе, а из другого окна его спутница. Очень сильный ветер. Водитель придерживает одной рукой шляпу, а другой держится за баранку... За машиной нарисован вихрь пыли, а вдали - горы.
Нюра целует картинку, кладет журнал снова в ящик стола.
Идет из комнаты. Опять останавливается. Что-то ее держит. Она не может понять что. Потом на цыпочках входит в комнату, берет журнал. Теперь уверенно выходит. Подходит к нужнику.
Наклоняется над очком нужника и кидает туда журнал. Потом, быстро присев, делает по-маленькому.
- Прелестно.
Поднимается на табуретку и сует голову в петлю. Но снова слезает с табуретки. Снимает ботиночки. И ровно их ставит рядом с табуреткой.
НОВАЯ ЖИЗНЬ
Шум на задах, в огороде. Я выскочила из постели. Вышла из сеней на порог. В темноте - слабый-слабый огонек. Покойный муж говорил: "Запалили фютюлек". А тут я вижу: едва-едва мигает фютюлек.
Подошла ближе, а это у самой мусорной канавы уперся в грядки старый трактор ДТ-54 с одной разбитой фарой. И эта фара фютюльком в темноте попыхивает. А я в резиновых сапогах на босу ногу и в бараньем полушубке, прямо на рубашку надела. Стою и не знаю, чего мне делать.
И как-то мне сразу в голову не припекло: чего это у него один фютюлек. Смотрит он на меня жалостиво, и защемило мое ржавое вдовье сердце.
- Тебе чего, одноглазый?
Я к чужому горю жадная.
- Ну хоть фыркни,- это я ему-то. И откуда только слово взялось. Фыркни, Вася.
Слышу, заурчал. Чего делать - не пойму. Не станешь же его щами кормить. Щи у меня, правда, наваристые, вчерашние.
Наутро солярки нашла и бутылку с соляркой в угол поставила. Конечно, он старый, давно списанный, а тоже ведь бутылка ему может сгодиться.
Ночью затаилась. Слышу, в сенях кто-то бестолково застучал. А я уж поняла, откинула крюк с двери и пустила.
- Заходи, списанный, повечеряем.
Когда он бутылку солярки шарахнул, у него глаз запылал. И к кровати лезет.
- Ты чего, очумел?
А сама вся дрожу. Давно мне бабьей радости не выпадало.
- Ты, старик, только стулья не ломай.
А он лавку опрокинул, неловкий, не к тому привыкший. На нем ведь всю жизнь пахали да пахали - совсем могли изломать.
- Вася, шепчу, - ты давай полегче. Чего ты так своими железками дрожишь? Я ведь не такая фыркалка, как в городе, я ведь тоже жаром и холодом пропеченная.
- Ну ложись, так пока полежим, попривыкнем.
Через неделю сеструхе написала, какая наша новая пошла в деревне жизнь.
"Галинька ты моя родная!
Жизнь у нас в деревне сейчас не так чтоб плохая. В магазинах все купить возможно. И все заморское, бананов много, а сапог резиновых, как и раньше, не привозят. Ну да у меня теперь помощник сыскался. Не знаю, как тебе все это описать. Что ж делать? В хозяйстве мужик всегда к месту. Ну вот и ко мне прислонился списанный ДТ-54. Он хоть и трактор, а я его Васей окрестила.
Правда, фара у него одна подбита и он уже списанный, но еще в силе. А нынче дело весеннее. Огород мы с ним под картошку вспахали. Плуг тоже старый нашла. И когда землица стала отваливаться, такая радость в нас с ним заиграла. Землица с глиною, завидно отваливалась. Мне бы одной никак не осилить. Я от радости и себя и его этой первой землицей окрестила. Он, конечно, не смеялся, не след старику так уж радоваться, а я хохочу, не могу уняться. Ну старик, ну одноглазый.
Галинька, узнай в городе, можно ли на него пенсию оформить. Она бы нам сильно не помешала. Солярка уж больно дорогая.
Вот какая моя новая жизнь. Картошка у нас своя будет, а бананы нам без надобности. Привет тебе от меня и от Васи. Остаюсь твоя любящая сеструха Верка".
ЛОДКА
Мистерия
Держи твой ум в аде, и не отчаивайся.
Старец Силуан Афонский
О, паря, две машины из грязи всегда вылезут.
Михаил Силинский, шофер из Озерок
- Эй! Эй! - кто-то кричал.
Я пошел на крик. Крик был холодный, темный, отступал, как вода, передо мной.
Ведь был же голубой свет, когда я умирал.
- Иди! Иди! - этот крик уже не просто темный, а совсем почернел.
Голос оборвался, пропал. Я еще отошел от тропинки, послушал. Поглядел: и худенькие эти березки. Худенькие - среди болотной сырости. Я глядел на березки и не верил. Не верил, что дойду. Ткнулся рукой в холодную воду, поднялся. А не заметил, как садился. Опять надо идти.
Вот я болен - и опять надо идти. Прислушался. Никто не откликнулся на мои мысли.
Я шел по узенькой тропе, стараясь аккуратно ставить правую ногу.
- Сапог, - говорил я, - сапог разорван. - Я старался ступать так, чтобы правым сапогом не очень набирать воду. У меня, правда, он был разорван повыше подъема, нет, не разорван, а точно ножиком разрезан, или бритвой.
"Закрой поддувало" - скомандовал я себе. Эти слова, написанные на железной дороге, я вдруг вспомнил. И они подбодрили.
- Я болен, - шептал я, будто кому жаловался. Страх подтачивал мои силы. Ноги промокли и в дырявом, и в целом сапоге, а я все шел по мягкой, тряской земле, и мокрая трава липла к сапогам. И мне начинало казаться, что я иду не по самой тропке, а по краю. Жмусь к березкам, а они плывут. Все выше и выше подплывают к небу.
Мокрый туман плотнился твердым хрящом. За мной кто-то шел, меняя мой страх на неслышные шаги. Я стиснул зубы. Ждал, что всей своей сырой изнанкой небо сзади навалится, и я почувствую смрадный дух зверя. И острые клыки в шею. И жухну в грязь. Не оглядывался.
Мне было тесно ждать. Надо бы освободить шею, подумал я, и понял, что я весь обсыпан крупой страха. Неслышные шаги то отставали, то обгоняли меня. Нет, это не были шаги зверя, понял я. И громко сказал:
- Вот я болен, и опять надо идти.
Прислушался. Никто не откликнулся. Я шел по узкой звериной тропе, стараясь аккуратно ставить ногу.
Я тихонько кончался. И уж совсем трудно стало, когда открылась деревня. Дошел до первого дома, прошел его и остановился около второго. На бревнах, рядом с загородкой, сидела старуха с мальчиком. Мальчик был без штанов, в короткой рубашонке.
- Здравствуйте, - сказал я старухе. Старуха давно меня заметила и глядела на меня. И мальчик замер и тоже на меня глядел.
- Хочу лодку купить,- сказал я.
- А-а, ступай к Иван Руфычу, - проговорила старуха и закричала на внука. - Чего кинул цацу? Я на тебя сейчас пыхну: пых! пых!
Мальчик стал прятаться за бабку.
- Куда полез? - закричала старуха.- Жопку-то занозишь.
Я опустился на бревна, стянул со спины мешок, и силы оставили меня... Я понял, что тот, кто шел со мной, где-то тут, рядом, сгустился в тумане.
Я открыл глаза. Старуха глядела на меня:
- Откуль идешь-то? - услышал я.
- С Озерок.
- О-о, - и закричала. - Погоди, паршивец! Я тебе пукну. Это кто это пук? - И опять ко мне. - Большу ли лодку тебе надо?
Я махнул рукой.
- Ты поди-тко к Ивану Руфычу. Лодку он тебе даст.
Вытянул ноги. И хотел заснуть. А старуха, чтоб меня успокоить, упрятать мою болезнь, протянула руку, начала гладить по голове, как в детстве, почесывать волосы и тихонько нашептывать что-то ласковое, доброе: про душеньку безымянну, про душеньку безответну. И так мне стало сохранно, ласково, так приютно: и уж любил я всех людей на земле, конечно, сильно перепаханной обидами. Ну, зачем про то вспоминать?..
Загремело. Я увидел старика рядом с телегой, вернее, почувствовал, что он стоит, а потом увидел, - с болью открыл глаза.
- Никифор, ты кудай-то? - спросила старуха.- Петька на обеде?
- На обеде, - откликнулся тот. Он был с рыжей, путаной бородой, в зимней шапке-ушанке, придерживал вожжи, глядел не на старуху, а на меня.
- Косил, что ли? - опять спросила старуха.
Я тоже заметил на телеге рядом с тремя пустыми флягами косу и топор.
- Дали неудобье скосить, - кивнул он. И открыто рассматривал меня.
- Это-о спорожнишь воз, человека отведи к Иван-то Руфычу. Лодку им надо.
- Хорошо, - и теперь он уж мне кивнул.
Я поздоровался и попробовал встать. И даже подумал, что встал.
- Ты чего? - спросил старик, и рыжая борода закачалась надо мной.
- Заболел, - улыбнулся я.
- Эх, эх! - запричитала старуха. - Подал бы ты мне ранее голос!
- Спасибо! - шептал я. - Я пойду. Мне неловко. Знаете, - я поглядел в ее водянистые, страдающие глаза. - Вот заболел. Еще там, в Озерках я заболел.
- Да как ж ты?! О-о!.. Да как же ты?.. - И она слезила лицо свое. И голова ее, стянутая по-старому, по-прежнему, повойником под платком, качалась в горести.
- Хотел Мише Силинскому лодку купить. У вас тут в Селении. Да перегнать по Яхронге до моста.
- Да как же ты, дитятко малое?! Как же ты больной пошел?!
- Пошел, - и я поцеловал ее руку.- Прощайте. Прощайте, мама.
- Прошшай. Фрося я, Фрося.
Я поднялся. Полез на телегу, фляги загромыхали. Земля шатнулась. Но теперь мне было все равно. Я знал, что лежу на телеге и меня везут куда-то.
- Ленька! - крикнула старушка. - Не ходи далеко. Сейчас дядька в мешок запхат. На что кинул цацу?!
Я проснулся от того: меня расталкивал рыжий Никифор.
- Ну вставай, что ли. Приехали.
Я улыбнулся Никифору. Хотел, чтоб он меня простил. И не трогал. Оставил до утра в телеге. А утром я куплю лодку и погоню ее до моста.
Все же я поднялся. На крыльце подергал за кольцо. И как вошел на мост, по стенке стал щупать дверь. Низко наклонившись, толкнул дверь в избу.
- Здравствуйте! - сказал я, никого еще не видя.
Из темноты моей болезни ко мне выдвинулась печь. С печи прыгнула кошка. Она сбросила на пол рукавицу и подошла, изгибая спину, безмолвно и красиво стала тереться о мой сапог.
- Вот человек с Озерок, - глухо проговорил вошедший следом за мной Никифор. - Лодку бы ему. У тебя, кажись, есть одна.
- Мне бы поспать, - прошептал я. - Я болен. Устал. Я немножко посплю и тогда погоню лодку. А деньги есть: сорок рублей, даже сорок пять - на лодку. И двадцать пять - чтоб вернуться домой. Деньги в рюкзаке, там и документы. Сейчас я схожу за ними. Мне бы поспать, а?
С кровати, что стояла напротив печки, поднялся старик с детским белым лицом и белой бородой.
- Здравствуйте, Иван Руфыч. Хочу у вас лодку купить.
Старик не ответил, подошел к печке, где стояли сапоги, сунул в них сухие, голые ноги и пошаркал к столу.
- Он велит тебе ложиться, - проговорил Никифор за моей спиной.
- Спасибо, Иван Руфыч, - поклонился я в дальний угол и шагнул к кровати.
Мои сапоги скользили, я не мог никак их снять - но все же одолел - и вздохнул радостно. Не заботясь, снял брюки, бросил пиджак - и полез на кровать. Она была теплой, под большим одеялом, и, прежде чем громадная печь отодвинулась, пропала пред моими глазами, пушистое, ласковое нежно коснулось моего лица.
"А-а, кошка!" - густой волос мешал мне дышать. Но это уже была болезнь - и я заснул.
- Слышь, вставай. Вставай, эй, чего ты? Вставай!
Я открыл глаза, надо мной, как в пожаре, рыжая борода, лицо... Потом уж сообразил - Никифор в шапке.
- Чего? Чего тебе?
- Пойдем. Ждут тебя. - Никифор так и не снял ушанки, сзади завязанной тесемкой. И он тряс и не отпускал меня.
- Кто это?
- Пойдем, слышь, пойдем! Чего ты?!
А я уж успел опять немного разжиться сном, да он вырвал:
- Вставай! - вырвал меня, и глаза мои не хотели открываться. А он все тормошил. - Слышь, чего ты?!
Я поднялся. Сел.
- Ну-ка, - он протянул мне брюки и мокрые мои сапоги.
- Я болен.
- Идем, слышь, - и голос его покоил меня. - Тут недалеко. Еще поспишь.
Дверь открылась. И какая-то женщина скорым шагом прошла, не здороваясь, с чугунком. Она подошла к печке и для меня пропала.
Я стал одеваться. А Никифор протянул мне портянки - и они были теплыми.
- Спасибо за портянки. Спасибо, - я торопливо начал обуваться.
Никифор стоял, ждал.
- Документы, что ли? - посмотрел я на него.- Они в рюкзаке.
- Пошли, с Богом. Пошли.
Мы потерялись в ночи. А за домами, за полем горела и не хотела гаснуть заря. Это воспаленные веки не хотели смыкаться, н глаз солнца плыл за нами, а мои сапоги вязли - и я хватался рукой за березовые жерди загородки. Мы перелезли через загородку. Темные избы приблизились. Но кругом ни единого звука.
Я был еще слаб, и я тянулся, и будто все падал вниз, куда-то вниз, убаюканный тишиной, - плохо, что ноги расползались, - и вот эта еще липкая грязь...
Как зашли - вдоль широкой комнаты, по лавкам сидели мужики, желтели старые плакаты на стенках, лампа без абажура низко висела над тесаным столом.
- Здравствуйте.
Мужики закивали, и кто-то сказал, приглашая:
- Садитесь. Свет-то есть, повечеруйте.
Я опустился на лавку. Передо мной стояли огромный темный чайник и два стакана с желтоватым мутным пойлом.
- Ну, будемте здоровы! - я чокаюсь и тяну сладковатую бражку. "Бражка не сильно хмельная, - думаю, - вот ведь полечусь". Думаю, что ничего, главное - я немножко поспал. Сосед мой, в гимнастерке, с одной рукой, заметив, что я гляжу на него, проговорил хриплым шепотом:
- Алексей Гаврилыч Чичерин, - и протянул мне левую руку, я пожал ее. И опять в моей руке стакан. Мы чокаемся. - Ну, будемте здоровы.
Я выпиваю, мне становится легче, все яснится.
- Это кудай-то днем машина побежала? - спрашивает кто-то из дальнего угла.
- А-а, за промтоваром.
- Дорога-то замутилась. В неделю не обернется теперь.
Я вспомнил эту дорогу, и встреваю в разговор, потому что окреп:
- До вас, селенцев, не так-то легко добраться, - говорю. - Я шел больной, пешком. Я думал, что не дойду. Каждый шаг отдавался в моей голове. А я шел, превозмогая страдание.
- А я-то как пострадал, - услышал я, и как эхо в лесу: "пострадал-то я, пострада-а-а-а..." Твердый, глухой голос: я как наскочил на этот голос. Вот, дорогой товаришш, гвоздь закостили мне в бедро, от гвоздя потерял тридцать процентов моего зрения. Никифор! Подведи меня к товаришшу.
И, опираясь на плечо Никифора, ко мне, хромая, подошел мужик с широкой грудью: глаза его под выгоревшими бровями были закрыты, точно он спал. А нос его! - меня поразил его нос, рябоватый, широкий, и скулы, и эти бесцветные губы - все крупное, твердое, а рука его! - она, разыскивая мою руку, как лопата упала мне на колени. Он сел напротив, выбросив вперед негнущуюся ногу в кирзовом сапоге.
- Да, - сказал он, - а еще последние проценты моего зрения потерял через кулачество. Кулачество помогло мне ослепнуть. От бед своих пошел я в няньки к кулакам, и дите - старшой-то девочке годов десять, а маленькой поменьше - бросили они мне в глаза мелкое вещество - порошок. И понимаешь ли, дорогой товаришш, мне как мукой глаза засыпало. Ничего не больно. Три раза шаркнули порошком ребятишки те - и мне законопатили глаза две язви и темная вода.
- Это какая темная вода? - не понял я.
- А врачи признали в язви темную воду. Вот я и ослеп. Шел обратно, так вспомнил - документ забыл взять.
- Это какой документ?
- А что кулачество ослепило. Может, мне через это прибавили бы пензию, - и он повернулся и позвал. - Никифор! Плесни-ка ешо чаю. Я с дорогим товаришшем выпью.
Мы чокнулись. Он опять заговорил:
- Мы сейчас с тобой выпьем, а кулачье не дремлет, глядит на нас. Это, что сидят тут, почитай, все бывшее кулачье. - Он возвысил голос. - Я их сам раскулачивал. Вот, скажем, Никифор старый ужо, а ведь в нужные годы я у него со двора лошадь увел. Али Иван Руфыч, тебе что лодку торгует. Так я у него муку конфицковал. Теперь-то он старый ужо, лодками занимается. Хорошие у него лодки. Ты это не сомневайся. Лучше нигде и не найдешь. - И он махнул в угол. И я различил в углу моего хозяина, как и раньше, в белой рубахе. Он молча сидел и смотрел на меня, и все они смотрели.
Голову мою опять затянуло сырым туманом, колкие ветки стукали по лицу, сапоги устало тонули в цепкой глине, и какая-то дрожь в сердце мешала все понять, а я хотел объяснить им: не в лодке дело. Вообще я хотел повидать их.
Как попали они сюда, далеко от людей поселившись, от дорог? Ведь мы из той же земли, и в огромном просторе леса, представляете, стоит на берегу человек, такой же, как я, такой же дурак, и зовет, зовет, надрываясь: "Лодку-у! Лодку-у!" Он ищет переправы на тот берег.
И вышел на берег старик в белой рубахе, с большой широкой бородой: "Эгей! Э-э-э-э-ай!" Старик низко поклонился, проговорил негромко:
- Мы заходящим людям рады. Ведь это редко кто к нам заблудит. Угощайся, товаришш, попробуй-ка нашего Большого Зайца.
Я тыкаю в твердое мясо вилкой, жую - и не могу вырвать завязших в мясе зубов.
- А ты запей-ка! Запей, - просит старик.
- Будемте здоровы!
- Что? А? Крепок Большой Заяц? - И они добродушно смеются.
- Как это - Большой Заяц? - не понимаю я.
- Лосей они изничтожают, - гудит мой сосед и опускает каменный кулак на стол. - Только это дело законное. Лосей надо изничтожать. А самогонов они не гонють, только бражку. У нас кругом тут только бражку варят.
Я глупо улыбаюсь, прошу объявить перерыв, потому что я больше уже не могу.
- Ну, будемте здоровы! Во мне весу было определено более пяти пудов. Я охранял самого Николаху, - гудит слепой.
- Николаху? Какого Николаху? - спрашиваю я.
- А царя, - отвечает он. - Государя императора, семью его охранял на вокзале.
- Семью? - удивляюсь я. - Какую семью?
- Да на вокзале.
- Ах, на вокзале?!
Да, конечно. Я знаю вокзал, я понимаю вокзал. С детства помню маленькую станцию-платформу и рельсы, убегающие в траву, и медный колокол рядом с дощатым, крашеным рыжим заборчиком - бом! бом! - и запах из уборной, храбро распахнувшей дверь рядом с билетной кассой. И я вижу этот маленький паровозик, испуганный, похожий на Большого Зайца, прижав уши, он слушает удары колокола.
Да и этот запах уборной... ветерком потянуло и перебило запахом луга и близкой реки. Я слышу, как лязгают сцепы вагонов... Я уже знаю, что уезжают четыре дочери Николахи - Ольга, Наталья, Татьяна и Мария. И возле каждого входа в вагон стоят по два солдата из охраны. Ольга сошла на ступеньку, спросила: "Солдатик, правда, забастовка в Петрограде?!" И эти слова ее, сохранившиеся здесь, в Селении, испуг ее, как она тогда глядела на солдатика, пробежит тенью, скоро исчезнет, совсем исчезнет - и я хочу встать, уйти, но голос Слепого давит, не отпускает:
- И тут разводящий: "Эй, робята, рота забастовала. Ладим в Петроград". Все поужинали, чисто оделись. Были три сорта шанели - парадная, воскресенская и работчая. Мы пошли в воскресенской. А тут бежит навстречу жандарм, мордастый такой: "Братцы, вы что надумали?! Давайте поговорим. Братцы! Все напухнете. Братцы, вас там напластуют!"
Ударил медный колокол. Заяц прижал уши и скакнул. Скакнул в сторону. Солдаты, стоявшие на путях, засвистели, дали три выстрела вслед - да где уж! - заяц метнулся в траву и поскакал к реке... Оттуда тянуло запахом луга, покоем, тишиной... Солдаты без команды строились - так им было привычнее, и все двести пятьдесят человек охраны зашагали по дороге к Петрограду. Потом уж, в поле, строй рассыпался, вытянулся цепкой.
- Из Царского села как пчелы вылетели, дорогой товаришш. Я ведь сколько воевал, сколько крови пролил, а приехал на родину - так - веришь ли, убить хотели, кулачье - слышь? Ужо как в Писании сказано: братии, не губите всякого содействующего, трудящего - пусть он будет у вас безопасен.
Помню это, в субботу, хороший такой денек, пошел я к Глафире Васильевне - девок-то я любитель, налетают на меня, поверишь ли, дорогой товаришш, молодчики - Лужинков и Воробей - сколько народу побил этот Воробей - шут его знает! Руководитель Алексей Чичерин, вот он рядом с тобой сидит, безрукий-то, а ешо Одинцов Михаил, Яков... А я-то был такой отчаянный. По два куля мешка ворошил - вот какой парнюшечка был. Они на лошадя, за мной. А у меня ноги шибко бегать - к угору повыдернул буйный вихорь. А тут четыре брата Алексея Гаврилыча Чичерина. Я на крыльцо к себе, топор схвативши, - зарублю, говорю. Во! Алексей-то отступил.
В двадцать четвертом году Воробья убили. Алексей выпить любил - так он завинился, секлетарем его сделали - и никто ничего об ем, ни бу-бу. Оставался еще Петр Евграфович. Организовали артель - 12 человек по полтора пуда ржи. У Алексея Гаврилыча брат - Николай - был в партии "Народной свободы". Он взял - и все наши денюжки пропил - вот тебе и артель. Ну, давай, выпьем, дорогой товаришш. Я теперь видишь какой, отошли мои политицки дела.
- Ты не слушай его, товаришш, - дернул меня за рукав Алексей Чичерин. Он говорил все тем же глухим, срывающимся шепотом. - Я-то с войны пришел, шептал он, - руки нету, а он тут пензию добывал... Меня-то в кулаки определил, а сам мироедствовал со своей пензией, слышь.
- Ты, Леша, меня не трожь, мне-то еще больше государство пензию даст, как я через вас пострадал глазами, за мою-то воду темную, за язви мои - я еще с вами поквитаюсь, слышь?
- Погоди, Пашка, - шептал Алексей Гаврилыч и замахал здоровой рукой, ты скажи товаришшу, как церковну землю делил, как себе отхватывал.
- А семеро детей - ты как считаешь, слышь, дорогой товаришш. Я-то хорошо политикой работал, а ты, Алешка, мне глаза не застилай. Я ведь коммунией командовал! Нас поначалу ничего - восемнадцать хозяйств, тут головокружение пошло, приехал уполномоченный - пошло-то дело в затяжку...
Приехал уполномоченный Кашутин. Тогда налог надо было платить. А я невзлюбил. Публика не за меня. Он кричит: "Ты срываешь поставки, подлец! Сулил центнер ржи, а где? Предатель, я тебя за Калугу отправлю. Клади, говорит, - свой партбилет". А я говорю: "Нет у меня на мельнице партбилета. Ни на одну ниточку не замарался". Это он ко мне на мельницу приезжал, Кашутин. А потом приехал товаришш Дашунин, ешо повыше будет. Тожо, как зачал трясти, так мой брат написал в Москву. Потом мы уж слыхали, Кашутина забрали, и Дашунина тожо, кажись, за Калугу... Ну, давай выпьем, под языком сохнет.
Сидит.
И никто, как назло, не идет.
Семен Карпович гладит седую бороду. Ему хочется спать. Но он время от времени встряхивает головой, не дает себе закрыть глаза.
Если скосить глаза направо, у крыльца Кирюхиных на длинной веревке привязана коза. Чего Настя ее тут привязала? Травы мало, надо бы на задах.
Опять глаза закрываются. А в голове: "Чего мало?"
Глаза режет сном. Сколько он тут сидит? Во, никого...
Косит глаза: на веревке коза. Во, коза...
Семен Карпович гладит бороду. Так вроде легче, покойнее. Коза.
Девчонка Сабеевых пробежала. Потом почему-то вернулась.
Смотрит на Семена Карповича. Долго стоит и смотрит.
- Чего уставилась? - наконец рассердился старик. - Ступай, иди отсюдова.
Девчонке такое ответственное дело не поручишь. Ей всего лет шесть или восемь.
Девчонка, ничего не отвечая, стала задом отходить от старика. А потом побежала.
БЫСТРО МЧИТСЯ МАШИНА
Какое красивое платье. Нюра вытащила его из чемодана, где лежат ее вещи. Новое платье. На платье еще не оторванная этикетка с ценой. Нюра смотрит на себя в зеркало.
- Прелестно.
Это слово она услышала от учительницы Марии Николаевны.
Подошла к телевизору. Включила. Сетка. И антенна у них не налажена. Бывают помехи.
Больше всего Нюра любит рекламу. Там - прелестно. Мужчины... женщины... море... верблюды... пирамиды... зубная паста... Даже кино не так интересно.
Маленький ее брат Вася ползает по полу. Рубашонка задралась. Хнычет.
Нюра подходит к брату, бьет по красной попке:
- Сиди.
Сует ему в рот соску.
Вася молчит. Сосет. Выплевывает соску. Текут слюни по подбородку.
Нюре стало страшно. Вроде в избе закрутил ветер.
Выключает телевизор. Голубой свет гаснет.
Нюра смотрит в угол избы, где на полке икона Николая Угодника. Нюра крестится, глядя в лицо Николая Угодника.
Все равно страшно.
Тогда она поворачивается и крестится на темный экран телевизора.
Телевизор стоит на высокой тумбочке, под ним накрахмаленная белая скатерка с вышивкой по краям.
Начинает молиться:
- Господи, Николай Угодник, - косится на Святого, потом опять на телевизор. - Спаси мою немаму, моего непапу, и меня маленькую, хотя мне уже тринадцать лет и у меня пошли месячные.
Нюра знает, что мама у нее родная, папа - родной, но так лучше, так надо... Потом спохватывается:
- Спаси моего братика Васю. Он еще совсем маленький. Ему ведь надо расти.
На глазах появляются слезы. Она быстро вытирает их рукой.
Ей в голову входит отчетливо: "Где веревка?"
Она отворачивается от телевизора и прямо смотрит в лицо Святого: "Где веревка?"
Ждет. Теперь ей уже не страшно. Потом лезет под кровать, за шкаф. Выбегает в чулан. Там - маленький обрывок бумажной веревки. Нюра отшвыривает ее ногой. И в ту же секунду...
- Господи, да что же я... Белье...
Она выбегает в огород, где между столбами висит на веревке белье. Нюра сбрасывает белье. Бежит в дом за табуреткой. С трудом отвязывает. Пробует прочность.
- Прелестно. Только длинная.
Теперь все просто. В комоде, в верхнем ящике, ножницы. Режет веревку.
С надеждой смотрит на темный экран телевизора.
Вот там... среди волн... загорелые мужчины и женщины... они улыбаются белозубо... Она ведь тоже уже женщина. У нее месячные...
И вслух:
- У меня месячные. Прелестно.
Железный крюк, торчащий в нужнике, давно пригляделся. А как ему не приглядеться, когда сидишь в нужнике.
Делает петлю на веревке. Медленно. Уверенно, будто всегда так.
Берет табуретку. Идет через мост в нужник. Ставит табуретку. Вот привязать веревку трудно. Она чувствует, как на спине, на платье появилось пятно от пота.
Удалось.
Слезает с табуретки. Возвращается в комнату. Вася на полу опять плачет. Она горячо его целует. Несколько раз. Потом сует в рот соску.
Оглядывается и торопливо крестится на Святого и телевизор.
Выходит из комнаты, останавливается. Она думает, но не понимает, о чем. И громко так, чтобы заглушить обрывки мыслей:
- Который сейчас час? Интересно, который сейчас час?
Потом спохватывается. У нее в ящике стола американский журнал с целлофановой обложкой. Она возвращается в комнату. Садится к столу и листает журнал. Ей нравится, что ни одной буквы она не может понять. Да и зачем? На цветных фотографиях улыбающиеся женщины около машин разных марок.
Особенно нравится рисунок. Из мчащейся машины выглядывает водитель в ковбойской шляпе, а из другого окна его спутница. Очень сильный ветер. Водитель придерживает одной рукой шляпу, а другой держится за баранку... За машиной нарисован вихрь пыли, а вдали - горы.
Нюра целует картинку, кладет журнал снова в ящик стола.
Идет из комнаты. Опять останавливается. Что-то ее держит. Она не может понять что. Потом на цыпочках входит в комнату, берет журнал. Теперь уверенно выходит. Подходит к нужнику.
Наклоняется над очком нужника и кидает туда журнал. Потом, быстро присев, делает по-маленькому.
- Прелестно.
Поднимается на табуретку и сует голову в петлю. Но снова слезает с табуретки. Снимает ботиночки. И ровно их ставит рядом с табуреткой.
НОВАЯ ЖИЗНЬ
Шум на задах, в огороде. Я выскочила из постели. Вышла из сеней на порог. В темноте - слабый-слабый огонек. Покойный муж говорил: "Запалили фютюлек". А тут я вижу: едва-едва мигает фютюлек.
Подошла ближе, а это у самой мусорной канавы уперся в грядки старый трактор ДТ-54 с одной разбитой фарой. И эта фара фютюльком в темноте попыхивает. А я в резиновых сапогах на босу ногу и в бараньем полушубке, прямо на рубашку надела. Стою и не знаю, чего мне делать.
И как-то мне сразу в голову не припекло: чего это у него один фютюлек. Смотрит он на меня жалостиво, и защемило мое ржавое вдовье сердце.
- Тебе чего, одноглазый?
Я к чужому горю жадная.
- Ну хоть фыркни,- это я ему-то. И откуда только слово взялось. Фыркни, Вася.
Слышу, заурчал. Чего делать - не пойму. Не станешь же его щами кормить. Щи у меня, правда, наваристые, вчерашние.
Наутро солярки нашла и бутылку с соляркой в угол поставила. Конечно, он старый, давно списанный, а тоже ведь бутылка ему может сгодиться.
Ночью затаилась. Слышу, в сенях кто-то бестолково застучал. А я уж поняла, откинула крюк с двери и пустила.
- Заходи, списанный, повечеряем.
Когда он бутылку солярки шарахнул, у него глаз запылал. И к кровати лезет.
- Ты чего, очумел?
А сама вся дрожу. Давно мне бабьей радости не выпадало.
- Ты, старик, только стулья не ломай.
А он лавку опрокинул, неловкий, не к тому привыкший. На нем ведь всю жизнь пахали да пахали - совсем могли изломать.
- Вася, шепчу, - ты давай полегче. Чего ты так своими железками дрожишь? Я ведь не такая фыркалка, как в городе, я ведь тоже жаром и холодом пропеченная.
- Ну ложись, так пока полежим, попривыкнем.
Через неделю сеструхе написала, какая наша новая пошла в деревне жизнь.
"Галинька ты моя родная!
Жизнь у нас в деревне сейчас не так чтоб плохая. В магазинах все купить возможно. И все заморское, бананов много, а сапог резиновых, как и раньше, не привозят. Ну да у меня теперь помощник сыскался. Не знаю, как тебе все это описать. Что ж делать? В хозяйстве мужик всегда к месту. Ну вот и ко мне прислонился списанный ДТ-54. Он хоть и трактор, а я его Васей окрестила.
Правда, фара у него одна подбита и он уже списанный, но еще в силе. А нынче дело весеннее. Огород мы с ним под картошку вспахали. Плуг тоже старый нашла. И когда землица стала отваливаться, такая радость в нас с ним заиграла. Землица с глиною, завидно отваливалась. Мне бы одной никак не осилить. Я от радости и себя и его этой первой землицей окрестила. Он, конечно, не смеялся, не след старику так уж радоваться, а я хохочу, не могу уняться. Ну старик, ну одноглазый.
Галинька, узнай в городе, можно ли на него пенсию оформить. Она бы нам сильно не помешала. Солярка уж больно дорогая.
Вот какая моя новая жизнь. Картошка у нас своя будет, а бананы нам без надобности. Привет тебе от меня и от Васи. Остаюсь твоя любящая сеструха Верка".
ЛОДКА
Мистерия
Держи твой ум в аде, и не отчаивайся.
Старец Силуан Афонский
О, паря, две машины из грязи всегда вылезут.
Михаил Силинский, шофер из Озерок
- Эй! Эй! - кто-то кричал.
Я пошел на крик. Крик был холодный, темный, отступал, как вода, передо мной.
Ведь был же голубой свет, когда я умирал.
- Иди! Иди! - этот крик уже не просто темный, а совсем почернел.
Голос оборвался, пропал. Я еще отошел от тропинки, послушал. Поглядел: и худенькие эти березки. Худенькие - среди болотной сырости. Я глядел на березки и не верил. Не верил, что дойду. Ткнулся рукой в холодную воду, поднялся. А не заметил, как садился. Опять надо идти.
Вот я болен - и опять надо идти. Прислушался. Никто не откликнулся на мои мысли.
Я шел по узенькой тропе, стараясь аккуратно ставить правую ногу.
- Сапог, - говорил я, - сапог разорван. - Я старался ступать так, чтобы правым сапогом не очень набирать воду. У меня, правда, он был разорван повыше подъема, нет, не разорван, а точно ножиком разрезан, или бритвой.
"Закрой поддувало" - скомандовал я себе. Эти слова, написанные на железной дороге, я вдруг вспомнил. И они подбодрили.
- Я болен, - шептал я, будто кому жаловался. Страх подтачивал мои силы. Ноги промокли и в дырявом, и в целом сапоге, а я все шел по мягкой, тряской земле, и мокрая трава липла к сапогам. И мне начинало казаться, что я иду не по самой тропке, а по краю. Жмусь к березкам, а они плывут. Все выше и выше подплывают к небу.
Мокрый туман плотнился твердым хрящом. За мной кто-то шел, меняя мой страх на неслышные шаги. Я стиснул зубы. Ждал, что всей своей сырой изнанкой небо сзади навалится, и я почувствую смрадный дух зверя. И острые клыки в шею. И жухну в грязь. Не оглядывался.
Мне было тесно ждать. Надо бы освободить шею, подумал я, и понял, что я весь обсыпан крупой страха. Неслышные шаги то отставали, то обгоняли меня. Нет, это не были шаги зверя, понял я. И громко сказал:
- Вот я болен, и опять надо идти.
Прислушался. Никто не откликнулся. Я шел по узкой звериной тропе, стараясь аккуратно ставить ногу.
Я тихонько кончался. И уж совсем трудно стало, когда открылась деревня. Дошел до первого дома, прошел его и остановился около второго. На бревнах, рядом с загородкой, сидела старуха с мальчиком. Мальчик был без штанов, в короткой рубашонке.
- Здравствуйте, - сказал я старухе. Старуха давно меня заметила и глядела на меня. И мальчик замер и тоже на меня глядел.
- Хочу лодку купить,- сказал я.
- А-а, ступай к Иван Руфычу, - проговорила старуха и закричала на внука. - Чего кинул цацу? Я на тебя сейчас пыхну: пых! пых!
Мальчик стал прятаться за бабку.
- Куда полез? - закричала старуха.- Жопку-то занозишь.
Я опустился на бревна, стянул со спины мешок, и силы оставили меня... Я понял, что тот, кто шел со мной, где-то тут, рядом, сгустился в тумане.
Я открыл глаза. Старуха глядела на меня:
- Откуль идешь-то? - услышал я.
- С Озерок.
- О-о, - и закричала. - Погоди, паршивец! Я тебе пукну. Это кто это пук? - И опять ко мне. - Большу ли лодку тебе надо?
Я махнул рукой.
- Ты поди-тко к Ивану Руфычу. Лодку он тебе даст.
Вытянул ноги. И хотел заснуть. А старуха, чтоб меня успокоить, упрятать мою болезнь, протянула руку, начала гладить по голове, как в детстве, почесывать волосы и тихонько нашептывать что-то ласковое, доброе: про душеньку безымянну, про душеньку безответну. И так мне стало сохранно, ласково, так приютно: и уж любил я всех людей на земле, конечно, сильно перепаханной обидами. Ну, зачем про то вспоминать?..
Загремело. Я увидел старика рядом с телегой, вернее, почувствовал, что он стоит, а потом увидел, - с болью открыл глаза.
- Никифор, ты кудай-то? - спросила старуха.- Петька на обеде?
- На обеде, - откликнулся тот. Он был с рыжей, путаной бородой, в зимней шапке-ушанке, придерживал вожжи, глядел не на старуху, а на меня.
- Косил, что ли? - опять спросила старуха.
Я тоже заметил на телеге рядом с тремя пустыми флягами косу и топор.
- Дали неудобье скосить, - кивнул он. И открыто рассматривал меня.
- Это-о спорожнишь воз, человека отведи к Иван-то Руфычу. Лодку им надо.
- Хорошо, - и теперь он уж мне кивнул.
Я поздоровался и попробовал встать. И даже подумал, что встал.
- Ты чего? - спросил старик, и рыжая борода закачалась надо мной.
- Заболел, - улыбнулся я.
- Эх, эх! - запричитала старуха. - Подал бы ты мне ранее голос!
- Спасибо! - шептал я. - Я пойду. Мне неловко. Знаете, - я поглядел в ее водянистые, страдающие глаза. - Вот заболел. Еще там, в Озерках я заболел.
- Да как ж ты?! О-о!.. Да как же ты?.. - И она слезила лицо свое. И голова ее, стянутая по-старому, по-прежнему, повойником под платком, качалась в горести.
- Хотел Мише Силинскому лодку купить. У вас тут в Селении. Да перегнать по Яхронге до моста.
- Да как же ты, дитятко малое?! Как же ты больной пошел?!
- Пошел, - и я поцеловал ее руку.- Прощайте. Прощайте, мама.
- Прошшай. Фрося я, Фрося.
Я поднялся. Полез на телегу, фляги загромыхали. Земля шатнулась. Но теперь мне было все равно. Я знал, что лежу на телеге и меня везут куда-то.
- Ленька! - крикнула старушка. - Не ходи далеко. Сейчас дядька в мешок запхат. На что кинул цацу?!
Я проснулся от того: меня расталкивал рыжий Никифор.
- Ну вставай, что ли. Приехали.
Я улыбнулся Никифору. Хотел, чтоб он меня простил. И не трогал. Оставил до утра в телеге. А утром я куплю лодку и погоню ее до моста.
Все же я поднялся. На крыльце подергал за кольцо. И как вошел на мост, по стенке стал щупать дверь. Низко наклонившись, толкнул дверь в избу.
- Здравствуйте! - сказал я, никого еще не видя.
Из темноты моей болезни ко мне выдвинулась печь. С печи прыгнула кошка. Она сбросила на пол рукавицу и подошла, изгибая спину, безмолвно и красиво стала тереться о мой сапог.
- Вот человек с Озерок, - глухо проговорил вошедший следом за мной Никифор. - Лодку бы ему. У тебя, кажись, есть одна.
- Мне бы поспать, - прошептал я. - Я болен. Устал. Я немножко посплю и тогда погоню лодку. А деньги есть: сорок рублей, даже сорок пять - на лодку. И двадцать пять - чтоб вернуться домой. Деньги в рюкзаке, там и документы. Сейчас я схожу за ними. Мне бы поспать, а?
С кровати, что стояла напротив печки, поднялся старик с детским белым лицом и белой бородой.
- Здравствуйте, Иван Руфыч. Хочу у вас лодку купить.
Старик не ответил, подошел к печке, где стояли сапоги, сунул в них сухие, голые ноги и пошаркал к столу.
- Он велит тебе ложиться, - проговорил Никифор за моей спиной.
- Спасибо, Иван Руфыч, - поклонился я в дальний угол и шагнул к кровати.
Мои сапоги скользили, я не мог никак их снять - но все же одолел - и вздохнул радостно. Не заботясь, снял брюки, бросил пиджак - и полез на кровать. Она была теплой, под большим одеялом, и, прежде чем громадная печь отодвинулась, пропала пред моими глазами, пушистое, ласковое нежно коснулось моего лица.
"А-а, кошка!" - густой волос мешал мне дышать. Но это уже была болезнь - и я заснул.
- Слышь, вставай. Вставай, эй, чего ты? Вставай!
Я открыл глаза, надо мной, как в пожаре, рыжая борода, лицо... Потом уж сообразил - Никифор в шапке.
- Чего? Чего тебе?
- Пойдем. Ждут тебя. - Никифор так и не снял ушанки, сзади завязанной тесемкой. И он тряс и не отпускал меня.
- Кто это?
- Пойдем, слышь, пойдем! Чего ты?!
А я уж успел опять немного разжиться сном, да он вырвал:
- Вставай! - вырвал меня, и глаза мои не хотели открываться. А он все тормошил. - Слышь, чего ты?!
Я поднялся. Сел.
- Ну-ка, - он протянул мне брюки и мокрые мои сапоги.
- Я болен.
- Идем, слышь, - и голос его покоил меня. - Тут недалеко. Еще поспишь.
Дверь открылась. И какая-то женщина скорым шагом прошла, не здороваясь, с чугунком. Она подошла к печке и для меня пропала.
Я стал одеваться. А Никифор протянул мне портянки - и они были теплыми.
- Спасибо за портянки. Спасибо, - я торопливо начал обуваться.
Никифор стоял, ждал.
- Документы, что ли? - посмотрел я на него.- Они в рюкзаке.
- Пошли, с Богом. Пошли.
Мы потерялись в ночи. А за домами, за полем горела и не хотела гаснуть заря. Это воспаленные веки не хотели смыкаться, н глаз солнца плыл за нами, а мои сапоги вязли - и я хватался рукой за березовые жерди загородки. Мы перелезли через загородку. Темные избы приблизились. Но кругом ни единого звука.
Я был еще слаб, и я тянулся, и будто все падал вниз, куда-то вниз, убаюканный тишиной, - плохо, что ноги расползались, - и вот эта еще липкая грязь...
Как зашли - вдоль широкой комнаты, по лавкам сидели мужики, желтели старые плакаты на стенках, лампа без абажура низко висела над тесаным столом.
- Здравствуйте.
Мужики закивали, и кто-то сказал, приглашая:
- Садитесь. Свет-то есть, повечеруйте.
Я опустился на лавку. Передо мной стояли огромный темный чайник и два стакана с желтоватым мутным пойлом.
- Ну, будемте здоровы! - я чокаюсь и тяну сладковатую бражку. "Бражка не сильно хмельная, - думаю, - вот ведь полечусь". Думаю, что ничего, главное - я немножко поспал. Сосед мой, в гимнастерке, с одной рукой, заметив, что я гляжу на него, проговорил хриплым шепотом:
- Алексей Гаврилыч Чичерин, - и протянул мне левую руку, я пожал ее. И опять в моей руке стакан. Мы чокаемся. - Ну, будемте здоровы.
Я выпиваю, мне становится легче, все яснится.
- Это кудай-то днем машина побежала? - спрашивает кто-то из дальнего угла.
- А-а, за промтоваром.
- Дорога-то замутилась. В неделю не обернется теперь.
Я вспомнил эту дорогу, и встреваю в разговор, потому что окреп:
- До вас, селенцев, не так-то легко добраться, - говорю. - Я шел больной, пешком. Я думал, что не дойду. Каждый шаг отдавался в моей голове. А я шел, превозмогая страдание.
- А я-то как пострадал, - услышал я, и как эхо в лесу: "пострадал-то я, пострада-а-а-а..." Твердый, глухой голос: я как наскочил на этот голос. Вот, дорогой товаришш, гвоздь закостили мне в бедро, от гвоздя потерял тридцать процентов моего зрения. Никифор! Подведи меня к товаришшу.
И, опираясь на плечо Никифора, ко мне, хромая, подошел мужик с широкой грудью: глаза его под выгоревшими бровями были закрыты, точно он спал. А нос его! - меня поразил его нос, рябоватый, широкий, и скулы, и эти бесцветные губы - все крупное, твердое, а рука его! - она, разыскивая мою руку, как лопата упала мне на колени. Он сел напротив, выбросив вперед негнущуюся ногу в кирзовом сапоге.
- Да, - сказал он, - а еще последние проценты моего зрения потерял через кулачество. Кулачество помогло мне ослепнуть. От бед своих пошел я в няньки к кулакам, и дите - старшой-то девочке годов десять, а маленькой поменьше - бросили они мне в глаза мелкое вещество - порошок. И понимаешь ли, дорогой товаришш, мне как мукой глаза засыпало. Ничего не больно. Три раза шаркнули порошком ребятишки те - и мне законопатили глаза две язви и темная вода.
- Это какая темная вода? - не понял я.
- А врачи признали в язви темную воду. Вот я и ослеп. Шел обратно, так вспомнил - документ забыл взять.
- Это какой документ?
- А что кулачество ослепило. Может, мне через это прибавили бы пензию, - и он повернулся и позвал. - Никифор! Плесни-ка ешо чаю. Я с дорогим товаришшем выпью.
Мы чокнулись. Он опять заговорил:
- Мы сейчас с тобой выпьем, а кулачье не дремлет, глядит на нас. Это, что сидят тут, почитай, все бывшее кулачье. - Он возвысил голос. - Я их сам раскулачивал. Вот, скажем, Никифор старый ужо, а ведь в нужные годы я у него со двора лошадь увел. Али Иван Руфыч, тебе что лодку торгует. Так я у него муку конфицковал. Теперь-то он старый ужо, лодками занимается. Хорошие у него лодки. Ты это не сомневайся. Лучше нигде и не найдешь. - И он махнул в угол. И я различил в углу моего хозяина, как и раньше, в белой рубахе. Он молча сидел и смотрел на меня, и все они смотрели.
Голову мою опять затянуло сырым туманом, колкие ветки стукали по лицу, сапоги устало тонули в цепкой глине, и какая-то дрожь в сердце мешала все понять, а я хотел объяснить им: не в лодке дело. Вообще я хотел повидать их.
Как попали они сюда, далеко от людей поселившись, от дорог? Ведь мы из той же земли, и в огромном просторе леса, представляете, стоит на берегу человек, такой же, как я, такой же дурак, и зовет, зовет, надрываясь: "Лодку-у! Лодку-у!" Он ищет переправы на тот берег.
И вышел на берег старик в белой рубахе, с большой широкой бородой: "Эгей! Э-э-э-э-ай!" Старик низко поклонился, проговорил негромко:
- Мы заходящим людям рады. Ведь это редко кто к нам заблудит. Угощайся, товаришш, попробуй-ка нашего Большого Зайца.
Я тыкаю в твердое мясо вилкой, жую - и не могу вырвать завязших в мясе зубов.
- А ты запей-ка! Запей, - просит старик.
- Будемте здоровы!
- Что? А? Крепок Большой Заяц? - И они добродушно смеются.
- Как это - Большой Заяц? - не понимаю я.
- Лосей они изничтожают, - гудит мой сосед и опускает каменный кулак на стол. - Только это дело законное. Лосей надо изничтожать. А самогонов они не гонють, только бражку. У нас кругом тут только бражку варят.
Я глупо улыбаюсь, прошу объявить перерыв, потому что я больше уже не могу.
- Ну, будемте здоровы! Во мне весу было определено более пяти пудов. Я охранял самого Николаху, - гудит слепой.
- Николаху? Какого Николаху? - спрашиваю я.
- А царя, - отвечает он. - Государя императора, семью его охранял на вокзале.
- Семью? - удивляюсь я. - Какую семью?
- Да на вокзале.
- Ах, на вокзале?!
Да, конечно. Я знаю вокзал, я понимаю вокзал. С детства помню маленькую станцию-платформу и рельсы, убегающие в траву, и медный колокол рядом с дощатым, крашеным рыжим заборчиком - бом! бом! - и запах из уборной, храбро распахнувшей дверь рядом с билетной кассой. И я вижу этот маленький паровозик, испуганный, похожий на Большого Зайца, прижав уши, он слушает удары колокола.
Да и этот запах уборной... ветерком потянуло и перебило запахом луга и близкой реки. Я слышу, как лязгают сцепы вагонов... Я уже знаю, что уезжают четыре дочери Николахи - Ольга, Наталья, Татьяна и Мария. И возле каждого входа в вагон стоят по два солдата из охраны. Ольга сошла на ступеньку, спросила: "Солдатик, правда, забастовка в Петрограде?!" И эти слова ее, сохранившиеся здесь, в Селении, испуг ее, как она тогда глядела на солдатика, пробежит тенью, скоро исчезнет, совсем исчезнет - и я хочу встать, уйти, но голос Слепого давит, не отпускает:
- И тут разводящий: "Эй, робята, рота забастовала. Ладим в Петроград". Все поужинали, чисто оделись. Были три сорта шанели - парадная, воскресенская и работчая. Мы пошли в воскресенской. А тут бежит навстречу жандарм, мордастый такой: "Братцы, вы что надумали?! Давайте поговорим. Братцы! Все напухнете. Братцы, вас там напластуют!"
Ударил медный колокол. Заяц прижал уши и скакнул. Скакнул в сторону. Солдаты, стоявшие на путях, засвистели, дали три выстрела вслед - да где уж! - заяц метнулся в траву и поскакал к реке... Оттуда тянуло запахом луга, покоем, тишиной... Солдаты без команды строились - так им было привычнее, и все двести пятьдесят человек охраны зашагали по дороге к Петрограду. Потом уж, в поле, строй рассыпался, вытянулся цепкой.
- Из Царского села как пчелы вылетели, дорогой товаришш. Я ведь сколько воевал, сколько крови пролил, а приехал на родину - так - веришь ли, убить хотели, кулачье - слышь? Ужо как в Писании сказано: братии, не губите всякого содействующего, трудящего - пусть он будет у вас безопасен.
Помню это, в субботу, хороший такой денек, пошел я к Глафире Васильевне - девок-то я любитель, налетают на меня, поверишь ли, дорогой товаришш, молодчики - Лужинков и Воробей - сколько народу побил этот Воробей - шут его знает! Руководитель Алексей Чичерин, вот он рядом с тобой сидит, безрукий-то, а ешо Одинцов Михаил, Яков... А я-то был такой отчаянный. По два куля мешка ворошил - вот какой парнюшечка был. Они на лошадя, за мной. А у меня ноги шибко бегать - к угору повыдернул буйный вихорь. А тут четыре брата Алексея Гаврилыча Чичерина. Я на крыльцо к себе, топор схвативши, - зарублю, говорю. Во! Алексей-то отступил.
В двадцать четвертом году Воробья убили. Алексей выпить любил - так он завинился, секлетарем его сделали - и никто ничего об ем, ни бу-бу. Оставался еще Петр Евграфович. Организовали артель - 12 человек по полтора пуда ржи. У Алексея Гаврилыча брат - Николай - был в партии "Народной свободы". Он взял - и все наши денюжки пропил - вот тебе и артель. Ну, давай, выпьем, дорогой товаришш. Я теперь видишь какой, отошли мои политицки дела.
- Ты не слушай его, товаришш, - дернул меня за рукав Алексей Чичерин. Он говорил все тем же глухим, срывающимся шепотом. - Я-то с войны пришел, шептал он, - руки нету, а он тут пензию добывал... Меня-то в кулаки определил, а сам мироедствовал со своей пензией, слышь.
- Ты, Леша, меня не трожь, мне-то еще больше государство пензию даст, как я через вас пострадал глазами, за мою-то воду темную, за язви мои - я еще с вами поквитаюсь, слышь?
- Погоди, Пашка, - шептал Алексей Гаврилыч и замахал здоровой рукой, ты скажи товаришшу, как церковну землю делил, как себе отхватывал.
- А семеро детей - ты как считаешь, слышь, дорогой товаришш. Я-то хорошо политикой работал, а ты, Алешка, мне глаза не застилай. Я ведь коммунией командовал! Нас поначалу ничего - восемнадцать хозяйств, тут головокружение пошло, приехал уполномоченный - пошло-то дело в затяжку...
Приехал уполномоченный Кашутин. Тогда налог надо было платить. А я невзлюбил. Публика не за меня. Он кричит: "Ты срываешь поставки, подлец! Сулил центнер ржи, а где? Предатель, я тебя за Калугу отправлю. Клади, говорит, - свой партбилет". А я говорю: "Нет у меня на мельнице партбилета. Ни на одну ниточку не замарался". Это он ко мне на мельницу приезжал, Кашутин. А потом приехал товаришш Дашунин, ешо повыше будет. Тожо, как зачал трясти, так мой брат написал в Москву. Потом мы уж слыхали, Кашутина забрали, и Дашунина тожо, кажись, за Калугу... Ну, давай выпьем, под языком сохнет.