- Поглядим, - сказало существо.
   - Погляди, - не возражал Валера, - но ничего такого не выражай, если что.
   - Если что, не выражу. А когда придет?
   Валера затруднился:
   - Обещалась. Сегодня, - и спохватился. - Если придет, ты не гляди, что мы с ней будем делать.
   - Как это? Я не могу.
   - Ладно, гляди, но не очень. Чуть-чуть.
   Валера сел к столу, где все уже было готово. Сидел и думал: "Время идет. Я ведь не мальчик. Да, - и мудро добавил, собрав все в одну мысль. Жизнь".
   Глядел в окно. На потолок. В зеркало не глядел.
   Около пяти снял трубку телефона:
   - Вера, Вер, приходи...
   Послушал.
   - Приходи, ну приходи. Придешь, а?
   Через час пошел открывать дверь. Коридор. Чуть задержался.
   Молодая женщина вошла в комнату. Оглянулась на зеркало.
   - Вроде у тебя в коридоре висело?
   - Ага, - обрадовался Валера. - Ты туда не гляди, ты вот сюда, - и показал на стол.
   На столе две бутылки вина, и обе открыты. Два фужера. Закуски. Ваза с апельсинами. Все культурно.
   - Ну чего ты хотел? - спросила женщина.
   - Вер, потом. Видишь, марочное, - и он налил себе и ей. - Ну, как говорится, со свиданьицем, и чтоб не последняя.
   Они выпили. Вера наскоро закусила.
   - Если какое дело, скажи.
   - Какое дело? Просто позвонил. Давай еще.
   - Значит, ничего. А я испугалась.
   - Вер, - он хлебнул сначала воздух, а потом из фужера, - Вер, может, останешься?
   - Да ты что? У меня Катька должна с английского вернуться.
   - Вер... Вер... Вера...
   Но женщина уже поднялась.
   - Возьми хоть апельсин, - ухватился за последнее Валера. И вдогон. Может, на час, а?
   В коридоре заминка. Дверь хлопнула.
   Валера вернулся в комнату. Сел за стол. Налил себе полный фужер. И разом, как стакан с водкой. Потом еще и еще.
   - Она симпатичная.
   Валера поглядел в зеркало:
   - Ты о ком?
   - О Вере.
   - Да это разве... В школе на одной парте. .. Ну, в школе на одной парте, и все.
   Опорожнил одну бутылку. Взял апельсин. Повертел. Положил опять в вазу. Пошла и вторая бутылка. Отяжелел. И сквозь туман услышал:
   - Может, еще придет?
   - Кто?
   - Ну та.
   - Кто та? Кто та? - грубо орал Валера. - Один я, а ты: та. Откуда ей?! - И зло: - Замолчи.
   Схватил пустой фужер. Хотел запустить им в зеркало. Воздержался: плохая примета.
   Нетвердо подошел к зеркалу.
   Увидел картину из лесной жизни. Овраг, или, как в книжках, долина. Вся в огромных белых ромашках.
   - Эй! - крикнул Валера. - Эй! Где ты? Эй! Где я?
   И белые подвенечные ромашки качнулись от его ветреного голоса.
   ЗИМА - ОСЕНЬ
   Ветер никак не хотел затихать внутри Селюни Лычугина. Иногда там мотались звезды среди клочьев сырых облаков.
   А за окном на улице студеная зима. Мороз градусов под двадцать, а у него внутри осенняя тоска бездомная. Сапоги не вытащишь. Причем каждую ночь. И чего у него ветер внутри крутит?
   - Нет, я не святой! - крикнул он в пустоту. - Дура ты, Лидка. Нам бы с тобой жить по-людски, уходя в ласку. Ты не думай, я бабьих сисек навидался. А теперь давай тихо, аккуратно. Чтоб детишки, а?
   Его голос заглушал включенный телевизор. Там какие-то беспогодные люди чего-то говорили, целовались чужими губами. И вдруг выскочила на экран рыжая, хохочет. Разинула рот. Белые зубы. Ах ты Боже мой, не Лидка, нет. Но одно видно - родная.
   Селюня вздрогнул. Рванулся навстречу рыжей, через ночь, через осень и зиму... Но в ту же минуту рыжая показала ему тюбик с зубной пастой.
   - Тьфу, - сплюнул Селюня.
   Закрыл глаза. Выключил телевизор.
   РОГ
   - Что это за жизнь? - крикнул Коля Сапрыгин и ринулся рогом вперед.
   На пути всякие там иномарки, жигули и прочие... И подбивал их рогом, рогом. Скрежетало развороченное железо. Полосовало ему лицо.
   Выбежал он из дому на изломе ночи. Выбежал темным осенним утром, продрогшим от мелкого дождя. И те редкие люди, что случайно оказались на улице, разом усекли опасность. Ринулись в ближайшие парадные.
   А Коля бежал по улице, в одной белой с рыжим горошком рубашкой. Расстегнутой. Утром, правда, успел еще ботинки и штаны надеть. Мокрая рубашка липла к стене. Коля хотел ее сбросить. По рогу, по лицу и по груди текла кровь. Дождь смывал.
   Ноги привычно вынесли его к метро. Двери закрыты.
   Коля вытер мокрое лицо. На руке - кровь. Но это - понятно. Другое удивило: почему закрыто. Прочитал на двери: "Вход". Разъярился. Ударил рогом в стекло.
   Звон разбитого стекла заглушила автоматная очередь.
   Коля не сознавал, как его положили на носилки. Повезли.
   В больнице один из санитаров ножовкой по железу отпилил ему рог, чтобы взять домой на память...
   Потом его в морге уложили среди других трупов.
   Коля в своей новой жизни видел это смутно, под занавеской дождя. Дождь стал стихать. И ясно проступило слово "Вход".
   Буквы росли уже внутри его сознания. Не черные, как в прошлой жизни, на двери метро, а розовые. Согревали душу.
   ДЫРА
   - Что это? Дыра какая-то. На опушке леса. Там дальше ели.
   А почти у самой дыры бузина. Вроде так. Сразу не разобрал. Снегу всюду навалило. Через поле еле добрался. Ноги проваливались. Снег в валенки набился. Хорошо валенки догадался надеть. В ботинках бы не дошел. Оглянулся. Вдалеке островок тоненьких, продуваемых ветром березок. Да, одиноко получается.
   Из дыры теплом тянет. Снег вокруг дыры потемнел, уплотнился. Вылетела муха. Покружилась. И опять в дыру, к теплу.
   Чего делать? Надо вокруг дыры разгребать снег. Не очень это меня манило. Без перчаток и варежек. Пальцы скоро стали красными. Распухли сардельками. Уже рук не чуял. А чего делать? Иначе в дыру не влезешь.
   С трудом пролез в яму, на дне ее вроде как комната. За столом, покрытым серой клеенкой, потрескавшейся от старости, сидел мой товарищ по институту Коля Симановский-Буханов. Мы с ним были не очень близки. Слышал, что он работал в газете корреспондентом, даже заведовал не то экономическим, не то отделом писем. Чего-то у него случилось с позвоночником, рано вышел на пенсию по инвалидности. Я рьяно к нему, с бодростью в голосе:
   - Здорово, Николя, не ожидал?
   При слабом фитилечке свечки, поставленной на блюдце, я его рассмотрел. Сидел он на табуретке в черных трусах и блекло голубой футболке.
   - У меня только фрукты. Хочешь? - все это он говорил, не поднимая головы.
   Скривился и левой рукой достал из ящика, что стоял у его ног, два яблока и три груши. Я молча смотрел, как он их клал на стол. Правая рука у него висела плетью.
   - У нас недавно курс собирался. Между прочим, о тебе говорили.
   Он никак не откликнулся на мои слова. И опять головы не поднял. А я думал, чего занесло его сюда. Ушел из городской квартиры, оставил дверь открытой. Может, он душу свою спасает в этой дыре, почти что могиле? Спросить не решился. Смотрел на груши и яблоки. Свечной огарок давал им живой лик своего света. Выпуклого, как надгробье: темно-красного, зеленого, коричневого.
   Снизу вылетели три или четыре мухи, закружились над столом.
   - У тебя тепло, даже мне жарко в шубе.
   - Под кроватью щель. Из глубин земли огонь. Хочешь, посмотри.
   Это была не кровать, а топчан, закрытый тонким одеялом. Сверху лежала подушка без наволочки.
   - Долго будешь здесь?
   - До весны.
   - А потом куда?
   - Земли много.
   - Ведь ты кончал МГИМО. Чего вдруг к земле потянуло?
   Он не ответил. Я не знал, что сказать. Он молчал. Потом поднял голову. Я увидел в его глазах свет от огарка свечи. Он не опускал головы, а я смотрел. Слабый свет начал опадать. И мы погрузились в темноту. Темнота уплотнилась.
   Я пригрелся у него. Засыпал. Просыпался. Все так же было густо темно.
   Однажды услышал: "Дышит".
   - Кто дышит?
   - Земля задышала.
   Над моей головой зажужжали мухи. Пора уходить.
   Он услышал мои мысли:
   - Лестница у стенки.
   - Прощай, Коля, отдыхай.
   Он промолчал.
   Когда я выбрался на поверхность, время-пространство резко изменилось. Я повернул не назад в поле, а пошел к лесу. Ветер растаскивал облака по небу.
   Теплый воздух был пронизан криками птиц. Мои валенки шагали по траве, выбившейся из-под снега. Я расстегнул шубу.
   ПУТЕШЕСТВИЕ
   Глухо-казенный человек, назовем его Вика, все пытался пробиться в глухо-индивидуальную стену. А за этой стеной - умопомрачительный особняк, бокалы там звенели с нежностью оленей, потолок там в ванной - зеркальный, сама ванна прыскала водой из сотен дырочек, а туалет, о, туалет! - таких матово-туманных размеров, что если кого и убьют, то пожалуйста, - труп можно было захоронить простым нажатием клавиши. И зажурчит ласково вода, и где-то там, в далеких нефтестальных трубах смолкнет.
   Телефоны в застенном особняке раскалялись от распоряжений и валютных поступлений, а телевизоры, видео и прочее, прочее глубоко проникали даже в заатмосферное пространство. Факсы все расширяли глаза, чтобы увидеть ломкие крики летящих к теплым морям птиц.
   Женщин там раздевали. В спальнях. Но ведь не до скелета. А время беспечно сыпалось. Были и короткие рывки к песчаному пляжу, загорелые тела мужчин и женщин поглощали солнечные лучи, и солоноватые волны морей и океанов заменяли Божественное причастие.
   Это все для тех, это все для тех, тех, тех, все для тех, тех, тех...
   Но вернемся к Вике. Он мечтал отвалить хотя бы один кирпичик от стены. И глухо-индивидуальная стена вроде бы с пониманием относилась к нему, к его мечтам. Да снизу обросла чистотелом и всякой сорной травкой. Но это все по эту сторону, за пределами.
   Между тем Вика обзавелся добродушной, почти победной улыбкой. И губы его, где бы они ни путешествовали, в ночь - в полночь, или в яркий солнечный день, возвращались мечтою к стене...
   Хотя бы один кирпичик, один кирпичик так поцеловать, чтобы слиться в экстазе.
   Вика оставался глухо-казенным, но постепенно и у него кое-что накапливалось - жена, сначала один ребенок, мальчик, потом и девочка, два года и три месяца, и работа, и машина, и стучало сердце, и поднимались и опускались легкие, и незаметно кружилась по венам и артериям кровь, но стена...
   Конечно, Вика знал, что в Иерусалиме есть Стена Плача, но ему-то к чему, православному. Он даже пару раз ходил в церковь, подавал записки за упокоение родителей. Не Стена Плача, а Стена Радости и Смеха нужна была ему. Там, где-то в веках, иудеи эти ветхозаветные Христа распяли, а его-то кровь чиста, это уж точно.
   Даже во сне губы Вики целовали Стену Радости и Смеха.
   Это было в четверг, около часа дня. Июль разжигал необыкновенно. Губы Вики как-то ослепительно, жарко поцеловали кирпичик стены. Тонкий вкус заморского вина полоснул его страстные губы.
   Сорная трава расступилась. Он вошел в сад. Огляделся. Безголосая постриженная трава газона перед входом.
   Вика открывает дверь особняка. Мраморное блаженство ведет его из комнаты в комнату. Все-таки проник, просочился, пролюбился, - стучит его кровь. Пустой рабочий кабинет. Молчат факсы... телефоны... пейджеры...
   Меняются гостиные. Все до тонкой косточки ему уже тайно знакомо ковры, картины, кресла, телевизоры. Во всю стену картина: всадник на лошади с копьем. А-а-а! Георгий Победоносец. Моя фотография. Смеется. Шутка. Шутка неплохая. Надо бы не забыть.
   Спускается вниз... Ага. Так он и ожидал: бассейн... Может, искупаться? Вика пока не решается. Путешествует дальше - ванная комната... А это? Туалет.
   - Туалет... туалет... туалет... туалет... туалет, - поет Вика.
   Тут уж не может не доставить себе удовольствия. Справляет малую нужду, вполне безобидную.
   Как в компьютере, он легко нажимает на клавишу. И его тело летит вниз, вниз по нефтестальным трубам. Душистое ворчание воды жур-жур... Вот и оно смолкло.
   С ПРАЗДНИКОМ!
   В дверь уже звенели, стучали, стеклом потекла слеза, ударила в небо и повисла соплей.
   - С поносом вас, Пелагея Сергеевна, - дверь открылась.
   - Спасибочки.
   - Ангельский был понос?
   - Ой, ангельский.
   Сначала я ничего не чуяла. Лежала, как чурка, между воздухом, одеяльцем вот так прикрывшись. Потеряла я своего кормильца, - ох, как он меня любовью любил, обувал, ноги-то мои давно остолбились. И тарахтелка моя, может, с год не тарахтит, а то и более. В туалет редко когда захаживаю.
   А Сидорий - счастья там ему на небесах - платежки какие надо все аккурат-аккуратно под телевизор в железную черную коробку с тремя алыми розами - все туда покладет. Нет, небывалый мужик, небывалый.
   Страховку на меня переоформил. С первости на себя, а усомнившись и в себе порассуждав, - на меня. Пользуйся, Пелагея. Все у тебя, все тебе.
   Ни об чем не бери в голову. Хоть до первых белых мух, - и чтоб исключительно не рябило тебя: за свет, за газ, - все наперед уплочено.
   А какие мигрени меня колесами катали - из угла в угол, из угла в угол ой! Семь тысяч мук он со мной истерпел - чисто тебе говорю. И вот уж когда его ангелы под локотки подхватили, я одеялу чуть-чуть... чтоб только один глазок - и все его упокоение наблюдала. Они, ангелы, уводили его уважительно, по-старинному, а он возился царственно, носом в самое небо. Одного-то ангела я и теперь бы узнала, на глаз коснейший, и двумя крыльями бухты, бухты...
   Крылья вроде еще зимние, сероватые, коснейший глаз зеленый помню, а второй горячий - бессонный, огнем голубеньким пыхал.
   - Прощай, Сидорий! - шепчу я... Не знаю, когда я-то соберусь, а ты, разлюбезный мой, избенку там пригляди. Поди, не забыл, как мы в Гжатске любо-любо вязались друг к дружке, не забыл?.. За рыжиками в лес с тобой ходили...
   О, Господи! Никак, мне совсем полегчало?
   - Пелагея Сергеевна! Пелагея Сергеевна!
   - Подходи, Мирра.
   Это еврейка с третьего этажа. Если окно у нас открыто, даже в ночь-полночь пианино там баклушило... Смехи их еврейские, их споры и песни еврейские - все повторяют: хава дуй, хава дуй... Ныне-то Мирра, как и я, с пензией.
   - Иди, иди, Мирра!
   - Мне показалось, что у вас ночью разрешилось...
   - Разрешилось, Мирра Абрамовна. Столетник толщенный, как ты велела, почти весь ухрястала.
   - Ну что, хорошо?
   - Как не хорошо? Ты, небось, учуяла, да весь наш дом подернуло, до пятого этажа, блоки-то хреновые... До туалета не успела. И кровать, и пол, и коридор...
   - Но я же вас предупреждала, Пелагея Сергеевна, чтоб не весь цветок, тут осторожность требуется.
   - Спасибочки, Мирра, я уж думаю, хрен с ним, с цветком, другой заведу.
   - Я, Пелагея Сергеевна, еврейские праздники не очень хорошо знаю, поскольку интернационалистка... Но вроде по телевизору показывали, что какой-то у нас в Иерусалиме... погодите... погодите... погодите... Вспомнила - праздник "хеш"... нет, не "хеш", а "мехеш"... Ну, с поносом вас, Пелагея Сергеевна!
   И вдруг Мирра зашептала:
   - Я вам не рассказывала про бочки?
   - Нет, а чего?
   - Это еще когда Иосиф Виссарионович Сталин был жив. Мой родственник, Бруштейн фамилия, работал замдиректора на предприятии, где производились бочки. И вот они получили заказ: сделать в кратчайший срок сто тысяч, нет, двести тысяч бочек. И заказ особо важный, государственный. Все приказано делать секретно, ночью. А его приятель, Левин, тоже узнал о приказе, только он работал по ведрам.
   - Под огурцы?
   - Какие огурцы, Пелагея Сергеевна? Я же вам сказала - государственная тайна, - и Мирра, еще тише, продолжала. - Всех евреев должны были вывезти из Москвы, посадить в теплушки и отправить в Сибирь. А эти бочки и ведра называются "параши", вроде как уборные евреям в дорогу.
   - За что же всех-то? Есть ведь и хорошие евреи. Вот вы, Мирра Абрамовна...
   - Какая вы непонятливая, Пелагея Сергеевна, квартиры же в Москве освобождались. Я это вспомнила, когда вы опорожнились. Но об этом факте никому, ни одной душе, - и Мирра рукою прикрыла рот.
   - Можете, Мирра Абрамовна, на меня не сомневаться.
   - Ну, еще раз с праздником, Пелагея Сергеевна.
   - И тебя с праздником, Мирра Абрамовна. Здоровьица тебе, только дальше не ступай, а то...
   Пелагея Сергеевна услышала, как Мирра заперла за собой дверь. Ей ключи были оставлены.
   А Пелагея Сергеевна, закрыв глаза, уже лежала посередине лесной поляны, вся увитая розовыми и голубыми граммофончиками. И они пели ей ангельскими голосами.
   ЧИСТЫЙ ВОЙ
   Когда Василь Васильевич Рыжих прорвал подкладку общественного кармана и выпал, и упал как раз посреди улицы, и поднялся, и удивился изобилию людей, тщетно ищущих желаемое, потому что они беспрерывно перемещались, он завыл. Рыжих пожалел людей. Его сердце наполнилось состраданием, и он крикнул сердцем: "Не трогайте их, дайте им, то есть людям, найти то, что они ищут".
   И проехала черная, как ночь, вытянутая, как надежда, и быстрая, как юность, правительственная машина... потом какие-то другие машины, еще и еще... Василь Васильевич выл. Люди не оглядывались, но от томления его духа, казалось, энергичнее двигались.
   К Василь Васильевичу подошла старушка.
   - Милок, - сказала она, - я к дочке приехала. Дочка меня вызвала. Моего зятя, ейного мужа Гришу, посадили. Пил без думок, а тут и спутался насчет воровства.
   - Бабуленька, - сказал Василь Васильевич, - живите и радуйтесь. А что зятя посадили - это судьба.
   - Ой, верно, - закивала старушка. - Я ведь тебе не все рассказала...
   Но Василь Васильевич ее больше не слушал, он опять завыл. Старушка сразу подхватила, стала ему подвывать. Василь Васильевич подошел к машине, толкнул ее, навалился, зашатал. Сработала сигнализация. Машина загудела. Василь Васильевич подходил к машинам, тряс их... В домах открывались окна. К Рыжих подошли два милиционера, ухватили за руки.
   - Ты чего? А ну, пойдем...
   Василь Васильевич сильнее завыл. Милиционеры - один худой, высокий, другой укряжистый, красномордый - вдруг обнаружили, что держат только звук чистый вой.
   - Ладно, отпусти, - сказал высокий.
   Они расслабили руки и поспешно скрылись.
   ОХ, КАКИЕ ПТИЧКИ!
   Николай Филиппович Заселяев не думал о славе. Отработал свое. Вышел к положенному сроку на пенсию.
   Жена Николая Филипповича Вера Игнатьевна еще раньше мужа получила партийного цвета книжку пенсионера.
   - Ты куда? - спросила Вера.
   - В туалет.
   И вдруг Николая Филипповича понесло. Ну какая особая жратва с двух пенсий? А Николай Филиппович не мог остановиться. О том, чтобы брюки натянуть - ни полсекунды. Клозет не может переработать ту продукцию, что вдруг, ни с какого переляда, выдает Николай Филиппович.
   - Коля! - кричит заваленная переработанной продукцией Вера Игнатьевна. - Ты чего поел?
   - Я-то чего? Картошку, сало.
   А его все больше несет. Вера открыла форточку. Мало. Окно. И это стало вылетать на улицу. Зависло на голых ветках деревьев.
   И вдруг то, что висело на ветках, запело, засвиристело. По-весеннему перекликалось заливисто. А ведь на дворе осень.
   Соседка из их подъезда вышла, увидела и удивилась:
   - Как же это мы через зиму сразу в весну перелетели?
   А птички пели, заливались, свиристели.
   - Ой, какие птички, - умилилась соседка.
   А в это время Николай Филиппович почувствовал, что все успокоилось. Вера закрыла окно, форточку.
   Птички улетели. И все стало, как всегда.
   СИНИЕ СТРЕКОЗЫ
   - У вас грыжа.
   - Где?
   Володя Брыкин посмотрел на этих двух бугаев в белых халатах. Они нависли над ним. А он думал не про грыжу. Люба от него ушла.
   И вспомнил он плес на реке. Синие стрекозы.
   Брыкин смотрел на этих бугаев. Один в очках. И здоровыми лапищами ему живот мял.
   - Есть мне с ней можно?
   - С кем?
   - С грыжей этой.
   Брыкину не хотелось вставать. Тут с ним занимались. А дома кто?
   - Все можно есть? - переспросил Брыкин.
   - Абсолютно все.
   - Селедку, огурцы? А как насчет водки? - сыграл в дурачка Брыкин. Будто забыл спросить.
   Он решительно встал, застегнул брюки. Понимал, эти бугаи не водку, а спиртягу стаканами хлыбастают. Он ясно представил, как они, уговорив один стакан, тянутся за вторым. Интересно, подумал Брыкин, водичкой они разбавляют?
   И, когда он уже уходил, они ему стравили:
   - Ничего тяжелого не поднимайте.
   Это они ему, грузчику, Володьке Брыкину. Артисты. И он им тоже чудное влепил:
   - Никогда, тяжельше стакана не подниму.
   В первой же палатке купил поллитра. Когда открывал дверь своей квартиры, прислушался. Тихо.
   В комнату не входил. Сразу на кухню. Взял стакан. Налил.
   - Ну что, грыжа, со свиданьицем.
   Выпил. И тут же второй. И заорал, чтоб разбить эту чертову тишину:
   - Люба, слышишь, Любаша? У меня теперь новая завелась. С ней пить стану.
   И захохотал. Головой упал на стол. Перед глазами зарябило, как после рыбалки. И синие стрекозы полетели над темным плесом.
   СМЕРТЬ - РОЖДЕНИЕ
   ЛУГ В ЦВЕТУ
   - Не я, нет, другой парень. Да, другой. А я вон тот, - и Паршин подался в глубь времени. - Луг-то еще какой - в цвету, травы стоят - лисохвост, мятлик, вдоль дороги - чина желтая, тысячелистник, полынь... - Паршин вздохнул.
   Время, как ветер, шевелит траву. Еще первого укоса не было. Веселый бережок речки в белой кашке, а там пруд, камыши, и Вася Паршин с удочками, босой... Куда хочешь иди - направо, налево, - пожалуйста, - а друзей-приятелей у него - ого! Вся деревня, и дальше тоже... Вот сейчас крикну: "Люба, принеси кофе!" И принесет.
   Он сказал:
   - Люба, принеси кофе.
   Потом громче:
   - Люба, принеси кофе...
   Замер, прислушался. Кофе-то она принесет. Но вообще-то никому ничего не расскажешь, не распахнешь душу. Пусть бы увидели. Пусть бы моими глазами поглядели.
   Позвонить Гришке Морозову? Так ничего не объяснишь. Да еще и к телефону не подзовут. Сколько сил на дело уложил. Все подо мной. А вот пошатнулся, и как космонавт над землей - друзей не скликнешь. Где они?
   Хорошо, когда под ветром трава. И лежишь в траве, кузнечики: чирк... чирк... чирк... А к осени - стрекозы зависнут - раз, и рывком в небо... да, хорошо...
   И он тихо сказал:
   - Я сын народа - что вы со мной сделаете, что? Ну что вы со мной сделаете, что?!
   Вообще-то точно, как в зеркальной комнате сижу. Один на себя гляди, со всех сторон один.
   Крикнул:
   - Люба, принесешь ты кофе?!
   Дверь открылась, вошла жена с кофе. Молча поставила на стол.
   - Чего ты, Люба, молчишь? Покойник, что ль, в доме? Ладно, иди... Погоди. Ты помнишь луг?.. Трава...
   Жена вздохнула.
   - Ладно, иди.
   Он вспомнил, что есть ружье, патроны - все как полагается. Можно было картинно жизнь завершить - но вдруг понял, что от того парня, Васи Паршина, уже ничего не осталось. И не почувствовал он ни горя, ни тоски.
   ДОРОГА В ЕГОРЬЕВСК
   Яков Норкин ославянился. И это не вдруг, а как-то по пути движения пригородной электрички к Егорьевску. Сначала ничего. Потом сквозь него стали проглядывать всякие еловые шишечки, сараюшки.
   Тишина уплотнилась.
   - Мужик, эй, мужик!
   Яков Самуилович оглянулся.
   - Идем, поговорим.
   Рядом стояли трое парней в коже. Один был с вытянутой яйцом головой, с коротким ежиком волос. Яков Самуилович встал. Он шел впереди, а те шли сзади.
   Яков Самуилович спотыкался о чемоданы, корзины.
   - Извините, - говорил он.
   В тамбуре тот парень с вытянутой головой сказал:
   - Купи, мужик, пейджер, - и в голосе его не было вопроса.
   Яков Самуилович достал кошелек.
   - Не знаю, хватит ли у меня денег, - Яков Самуилович подумал, что если он погладит яйцеголового по голове, то острый ежик уколет ладонь.
   Яйцеголовый вытащил деньги из кошелька Норкина.
   - Маловато.
   - У него припрятано.
   Один из парней обыскал неподвижно стоящего Норкина.
   Они неторопливо разговаривали между собой.
   - Может, он зашторил баксы в ботинки?
   - Непохоже. У него и сигарет нет. Зажмуренный какой-то.
   Они закурили.
   - Ты куда едешь?
   Норкин не сразу понял, что к нему обращаются. Прислушивался к постукиванию колес на стыках. С потерей кошелька он обрел легкость. Облака сейчас не такие тяжелые, как зимой. Весной пахнет. И снег не такой, как зимой. Хрупкий. Если ползти, то руки будут проваливаться до воды. И он вспомнил, что не в такое время, а крутой зимой шел по дороге к деревне. Около деревни на снегу паслось стадо пестрых коров. "Зачем же их выгнали у хлева?" - спросил он у пастуха. "Голландские. Пусть к русскому народу привыкают" - сказал пастух. Был он в крепко повязанной шапке-ушанке, в тяжелом тулупе.
   И опять откуда-то сверху:
   - Ты куда едешь?
   На этот раз Норкин услышал.
   - В Удельную.
   - Тебе надо бы в Люберцах-2 сойти.
   Норкин виновато улыбнулся. Он вообще чувствовал себя виноватым перед ними.
   - Я не сошел.
   - А в Егорьевске у тебя кто-нибудь есть?
   - Да нет никого. Правда, помню, Коля Васильков, с которым я работал, рассказывал, что он родился в Егорьевске. Но теперь я его потерял из виду. Уже давно не встречался. Коля потом женился, мне рассказывали, на Лиде Сойкиной. У них ребенок родился, но я сейчас не могу точно сказать, где они. Кажется, уехали к родителям Сойкиной во Владивосток.
   Парни докурили.
   - Вот тебе пейджер. Молодец, мужик, держи крепче.
   И тот яйцеголовый, с колючим ежиком, сказал своим:
   - Оставим ему рубль.
   - Это неразменный рупь, понял?
   Норкин улыбнулся.
   - Теперь надо бы его сбросить
   - Жалко. Мужик-то хороший, - сказал яйцеголовый. И одному из парней. Отожми дверь.
   Норкин в левой руке зажимал монету, а в правой руке держал трубку. Это была трубка от старого телефона. Красная, с красным болтающимся шнуром. Ребят в коже не стало.
   Норкин смотрел на трубку и вспоминал названия красного цвета: алканный, багряный, бордовый... Он прижал трубку к уху и услышал взволнованный голос Сони: "Яша, ты где? Я с ума схожу. Ты меня слышишь?"
   С трудом разжимая губы, Норкин произнес:
   - В Егорьевск еду.
   Помолчав, добавил:
   - Я счастлив, Соня.
   И он понял, что Соня не сможет услышать его и никогда не увидит. Если только случайно не различит точку в сыром небе. А в небе уже был свет: