- Будемте здоровы! Во! Звонко пошло, - и он наклонился ко мне. - Ты с Москвы, так по радио, слышь, ранее давали мотивы, сестры Федоровы пели. - И он зашептал. - Точь-в-точь голоса дочерей Николахи - Ольги, Натальи, Татьяны и Марии. Я уж как услыхал, думаю, написать бы надо. Разоблачение дать.
- Чего ж не дал?
- Писать слепому тяжело. Я только по нашей деревне что могу тревогу дать, а ты бы, слышь, написал, грамотный ведь, в Селении, мол, проживает солдат охраны его императорского величества и может освидетельствовать дочерей Николахи, как сам видавший их и слышавший теперь по радио.
И он запел:
...По утру-то да раннему
Глядела в окошечко-о-о-...
- Да ты не сомневайся, я ведь не за пензию. Хорошо поют сестры-то Федоровы. Как они добрались из этой Германии обратно в Москву? Когда по радио объявили и они запели: "День за день, как дождь дождится. А сяничка-то ма-а-лая". У меня так слеза позабытая опять проснулась. Жене говорю: "Они! Уж тут я не попутаю: они и есть... Николахины дочери. Изловить их надо. Весной птицы защелкают по оврагам в черемухе, да по кустам, тут их ловить надо. Дак тогда и к месту представить."
И он опять надо мной, и его лицо повисло, и широкий нос этот рябой, и закрытые глаза - и по щекам, как из прорубленных окошек, - слезы в две грядочки - из-под закрытых век.
- Дорогой товаришш, - гудит он. - Радость нам какая, что дошел! Не сомневайсь, лодку-то Иван Руфыч хорошую тебе даст - лучше нас, селенских, нигде не найдешь, - положил мне на плечо железную свою руку...
Я боялся, что сейчас поднимусь и с улыбкой на устах произнесу: "Следуйте за мной, братия!" А если они не пойдут? Не захотят? Я опечалюсь. И я опечалился.
* * *
Я искал дороги к ним - и дорога эта зыбкая - вот сапог-то... Я сел на пень. И чуть не упал - потому что пень оказался засохшим, трухлявым, я качнулся и все же уперся босой ногой, успел уже снять сапог. Портянка мокрая и брючины мокрые выше колен, вылил воду из сапога, - и опять стал наворачивать мокрую портянку. Лежал. И незаметно заснул. Проснулся от неудобства - подбородок мой прижимался к груди. Я отодвинулся от пня, чтоб не дышать его трухлявой сыростью. Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку - муравьи заволновались, потом поползли по руке...
Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую... Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка... И засветится в твоей душе, милая...
И я заорал, запел:
А крепко-накрепко-о-о,
А любезные мои подруженьки-и-и!
А дорогие мои-и-и...
Женщина поправила на голове платок - ее вытянутое, темное, почти до черноты загорелое лицо, тонкое, с большим ртом, с накрашенными губами, и белая ее кофта, пушистая, стали приближаться, стремительно приближаться:
- Где вы побывали? В святых местах? Вы святой? Какая мягкая бородка. И она дотронулась тонкой рукой до моего подбородка.
- Что вы - я просто так. Я шел...
И я стал ненужно длинно объяснять: у меня была жена, моя Галя, я ее люблю. И она меня ждет в своей светлой голубизне. Да, я страдал. Но оправдывает ли это мою жизнь? Еще подумал: настолько ли я страдал, чтобы об этом говорить?
Но мне захотелось рассказать о себе все. Главное - рассказать о своем сыне Андрее, художнике. Он умер в один год с моей женой.
Женщина в белой кофточке исчезла. Показалось, подумал я.
Я поднял кепку. Она была в грязи. Вытер ее об рукав, отряхнул. Мне было трудно туда снова идти, туда, где я оставил свою болезнь. Я только подумал а слева в животе у меня начали скрести граблями, и хотя грабли были деревянными, сильно повредить не могли, я тихонько застонал. Услышал голоса.
- Надо сказать Ваське, пускай ешшо подкосит.
- Пойдем, бабуля, поздно. Пойдем.
Я вышел из-за куста. Старуха с граблями повернулась ко мне.
- У цорт! - сказала старуха и хлопнула овода, что сел ей на руку. - А цего вам в Селении? - спросила. - Вы к кому там?
- К Иван Руфычу. Хочу лодку купить.
- А-а...
Старуха стала собираться, завязала хлеб в платок:
- Нюрка-а! Бери. Цаго расселась?
Девочка взяла бидон, выплеснула воду. Старуха тоже поднялась, поглядела на меня, хотела было взять грабли, да махнула рукой - оставила грабли и литовку, что висели на кусте.
- Пошли.
- Вы не в Селение идете? Я тогда с вами, а то... с дороги сбился.
- Цавой-то он говорит? Не пойму.
Девочка посмотрела на меня:
- Тут кругом нет другого жилья, - и торопливо, не оглядываясь, пошла за старухой.
И я пошагал за ними, так чтоб не очень отставать.
- Митька-то, цорт, слыхала? - начала опять старуха. - Таку щуку словил, дак насилу ее в лодку замял.
- А где это?
- На Куликове.
- Гляди, бабуля, дородно-то сено.
- Скажи Вальке да Федюне, цтоб приходили поране, ещшо один зарод поставим.
Мы шли покосом - и бидон у Нюрки гремел в руке...
И тут я опять услышал за собой шаги. Туман уже был нищенский. Его отдувало мокрым ветром. И я увидел человека. Почему-то меня сразу удивила его непрозрачность. А должен был поразиться не этому, а его виду. Длинная солдатская шинель расстегнута. Болтались красные перемычки, прозванные в Гражданскую войну "разговорами". Расстегнутая шинель открывала мундир не солдатский, а офицерский. На голове шлем с шишаком и темным пятном от сорванной звезды.
Я остановился. Но он и так быстро приближался. Лицо бледное, с желтым нездоровым налетом. Подошел вплотную. Протянул руку. Сказал:
- Николаев... - и долго хрипло дышал.
Он, может, подумал, что я не расслышал, и повторил:
- Николаев моя фамилия.
Мы стали близко и молчали.
- Ну что ж, - сказал Николаев, - пошли. Нам по пути.
Я смотрел на его мундир. Мне казалось, что там, в левой стороне его мундира запекшаяся черная кровь и несколько дырок от пуль.
- Нет, - услышал мои мысли Николаев, - мундир не мой. Я не ранен смертельно. Хотя возможность такая была. - И он растянул бесцветные губы в улыбке.
К вечеру Николаев прибыл в Южный город, который, как последний чемодан с пожитками, распирало от военных. Николаева мучили приступы удушья, особенно под утро; казалось, что сейчас, вот в эту минуту дыхание кончится, трясущимися пальцами он скручивал самокрутку, просыпая на пол табак, и торопливо затягивался. Боже мой, любовь, нежность и сам Николаев, и сама жизнь, и, может быть, жизнь души - все так призрачно. Корабли на рейде, и этот цветущий город, в минуты тлена, когда по набережной ходили французские моряки, кафе наполняли военные и женщины, да, там - открытые женские плечи и шеи, и там - густейший запах пота, а женщины обмахивались надушенными платочками, все это чужая переводная картинка - и я тру ее пальцем. Вдруг проступает золотая труба, вздымаю ее к небесной лазури, дую, и звук тут же возвращается ко мне.
- Николаев, - спросил я, - не кажется ли вам, что облака спустились ниже, или мы поднялись выше по тропке?
Николаев не ответил. На тропе я увидел омытый дождем череп лошади.
- К Дуське стирать пойдешь? - спрашивала старуха.
- Встану, дак завтра схожу, - потом они о чем-то зашептали. Я не мог расслышать.
Старуха вдруг остановилась, посмотрела на меня:
- Нюрка-то говорит, ты неруцкий, ай? Может ей погадаешь? - И она повернулась к девочке-подростку: - Ну цаго головой вертишь?
Я подошел к Нюре и взял ее за левую руку.
И эта ее красная, уже твердая ладошка, натертая граблями, - и дороги, что пролегли по ней - перевитые, совсем юные, - и все к счастью, к счастью...
Дороги эти - и лики святых над ними с облупившихся икон - и погосты светлые, на припеках, среди этой ликующей, отданной ей молодой земли, такой открытой дождю и солнцу, вот эти, вот они, пробойные колеи, как в камне, проложенные в поколениях...
Это линия нежданной радости.
Это линия полыни - горькой травы.
Сплетенные умы - и снова даль... безлюдье и тишина. И моя боль очистилась этой тишиной, и вот я снова иду туда, в Селение. Паучок-крестовик пополз по нитке, что спускалась с ветки ели. Верный знак, что распогодится.
Я заплетаю слова надежды для Нюрки.
- Цавой-то он говорит? Слышь...
- Я еще буду жить счастливой.
- Нюрка-о, дак ты скажи ему. Я-то яицек дам. Хорошие. В городе таких не найдешь.
Я поблагодарил старуху, пошел с ними рядом.
- Скажите, бабушка, а старинные песни у вас в Селении поют? Я бы списал.
- Цаго?
А за нее ответила Нюрка:
- Когда праздник, так старухи еще поют. А самых-то долгих не стали петь. Про песни, бабуль, спрашиват, про старины.
- О-о, милый! - закричала старуха. - Как не пели?! В поле, на страды, про руцких мальциков богатылей... А-й на свадьбе пропевать умели, ране-то... Траву коси, головой тряси - вот и песня будет.
- А долгие помните ли, бабушка?
- Цаго? - И она засмеялась. - Где?.. Это преж в крузоцек ходили... Пели песни... И на свадьбе... Я выходила замуж... Семнадцать полотенцев раздарили... О-о-ох!.. - И она присела. - Цаво-то посизу.
Покосы уже прошли, и лес тут был совсем другой, и сосна, ель - все покрупнее, болотину миновали - я знал, что где-то рядом Селение, и опять ко мне вернется боль, и я рад был, что старуха села отдохнуть.
- Нюрка, скажи ему. Я попою. Пускай он послухат. - И она поправила платок.
- В середке поля-а-а, - слабо пропела старуха. - Стои-ит кусто-о-оцек... - И словами добавила: - Да я подумала мой милый идет...
И уж дальше тоже говорила, а не пела:
Идет милиий... нацинает, сам песенки поео-о-от,
До деревеньки миленький доходит...
Запела опять:
Да в бабусецку-у-у, ба-а-аско заигра-а-а-ал...
- Устали? - спросил я.
- Цаго?
Нюра засмеялась:
- Она и раньше-то, говорят, петь не умела, молодая не умела, а теперь уж совсем голоса нет.
- А кто у вас, Нюра, поет?
- Кто? Не знаю. Бусырев-то Иван Степаныч раньше пел. Иван Тимофеич...
- О-о! Цорта поет! - закричала старуха. - Иван-то Тимофеиц старее меня как будет. - И она вскочила: - Пойдем-ка, цаго расселась. Нюрка-о!
И мы опять пошагали...
Селение открылось сразу, с поля, я его уже отсюда видел, и дорога эта... Прошли дом, у второго были свалены бревна. Я поискал глазами старуху, внука ее, Леню, посмотрел на дверь, на окна - и ко мне вернулась боль. Опять заскребла - я чуть не закричал. Нюрка заметила:
- Чего это с ним? Белый какой-то.
- Я посижу тут.- Скинул мешок, опустился на бревна.
Нюрка со старухой пошли дальше.
- Цаго? Цаго? Пьяный - вот цаго.
"Внимание! Он уже готов! Отойдите! - и голос еще настойчивее. Отойдите от него! Отойдите от края..."
Я открыл глаза. От дома ко мне спешила другая, моя знакомая старуха, тетя Фрося.
- А Леня где? - спросил я.
- Ленечка в дому. Идем.
Она протянула ко мне руки, обняла.
- Мама, - бормотал я. - Мам... Я ждал, что вы придете. Приласкаете меня. Я, когда шел, все глядел - думаю, они еще сидят на бревнах - это про вас с Леней. Думал: потом меня Никифор на телегу положит...
- А я тоже глядела, тебя, - шептала старуха. - Тоже другой раз подойдешь к окну, поглядишь. Не идет ли москвиц-то? - и она улыбалась.
Я оглянулся: где Николаев? Не видно.
Что это? Это там, за полем поднимается солнце...
...Издали деревня стоит как живая... Но это издали...
Открытые двери пропускают солнечный свет. Прежде в домах были стекла, а теперь нет, теперь только на краю, у колодца живет одна старуха Овсянникова с сыном, инвалидом. Три года, как тетя Фрося, моя родная старуха, что я встретил около дома, померла... И когда я заглянул в ее пустой дом... Какая благодатная тишина!..
Это лучи торжественные! А внизу вырваны доски пола и нагажено в углу кто забрел сюда в эту глушь?! Старой соломы слежавшейся черный бугор в другом углу. Сломана печь. Разрушена труба - вдали светлеет река - сквозь окна.
- Эй, сюда! Сюда! Уцелевшие, идите сюда, - закричал я.
Я сидел с хозяином дома, со стариком с седой, по пояс, бородой, и пил желтую брагу.
Время от меня ушло. Я завалился головой на стол. Тетя Фрося помогла мне лечь. Я смотрел с кровати, как она с Леней заводит ключиком золотую рыбку. И красный резиновый хвостик рыбки трепыхается в тазу, шлепает во воде.
Хозяин наклонился над тазом и попил воды, утерся рукой. Закашлял.
- Иди отсюдова, - сказала тетя Фрося. - Спать ложись. И он пускай поспит, - показывала на меня. - Леня, а ты гляди-тко. - И она брала из рук внука пластмассовую рыбку. Опять вставляла ключик ей в спину. - Леня, не цапай! Вот я пушшу ее. Куда ключик-то тыкашь? Дай-ка, я сама. - Рыбка кружилась в тазу все медленнее, и старуха жалела рыбку: - Занемогла. Вишь, хвостиком-то худо мелет.
Под тихий плеск воды я заснул. Проснулся, раннее утро. И туман за окном. Тетя Фрося убрала таз, под столом валялась рыбка с ключом в спине.
Я поднялся, решил уходить. После выпитого голова гудела, меня ломало и трясло. Я понимал, что не смогу не только перегонять лодку, а дойти не дойду до Иван Руфыча.
И все-таки я встал, нащупал мешок под кроватью, навалил его на плечи и пошел. В утреннем тумане мне было трудно угадать не только куда идти, а где поставить ногу. Но я решил, как наметил: зайду к Иван Тимофеевичу, спишу песни...
Я шел по деревне, сапоги глубоко влипали в грязь. А я шел, пока не натолкнулся на женщину с ведрами. Она охнула. И закричала, как глухонемому.
- Иван-то Руфыч дальше живет. А ты-то по той руке иди-тко... По той руке, а уж дальше как повернешь...
- Мне бы к Иван Тимофеичу, что песни поет.
- А-а, это раньше-то, - кричала женщина. - А теперь навряд. Ты иди-тко, - И она замахала рукой, объясняя.
Потом поставила ведра, прислонила коромысло к колодцу и повела меня.
Я вошел в дом. Все-то теперь я помню - первое что: кровать. И такой бледный человек на кровати. Бледный, сухой, совсем сухой.
- Здравствуйте, Иван Тимофеич.
- Здорово, - проговорил больной. Я сразу понял, что больной.
- Заболели?
- Лежу.
- Хочу у вас песни списать.
Он закашлял, поднялся, сел на кровати. В комнате стоял тяжелый дух, было неприбрано.
- Я не ждал, что придешь, - сказал больной. - Спасибо, о нас селенских там не за6ывают. Ты на нашем погосте-то был?
- Нет еще.
- Зайди. Хороший. На бугре. Песок. И промеж сосен могилки. Травка, земляника, солнышком припекает. Ты землянику потребляешь?
Я кивнул. Он засмеялся. И смех его ушел в кашель. Я ждал, потом спросил:
- Рано, наверно, к вам зашел, только светает. Я пойду.
- Нет. Возьми стул. Садись поближе.
Вошла женщина, принесла ведро с молоком. Вылила молоко в чугуны, что-то бормотнула в ответ на мое приветствие - и принялась возиться с печью.
- Маша, - сказал Иван Тимофеевич, - чаю нам принеси.
- Не могу я чаю.
И я попросил извинить меня. Я больше не могу. Потому что эта бражка хуже водки меня достала.
- Ничего. Ничего, - сказал Иван Тимофеевич, и голос его переливался то падал вниз, то снова поднимался. - Это полезно. Расскажи, что там у вас делается, какая политика.
Я заметался душой - не знал, что сказать, и спросил:
- А что с вами, Иван Тимофеич?
- Гастрит получился.
И я удивился, как попало сюда это трудное медицинское слово, каким ветром его занесло. Я посмотрел на него. Поняв мой взгляд, он закивал головой, заулыбался.
- Мария, налей хоть молочка товаришшу.
- Что вы, не беспокойтесь. Я ничего не могу ни пить, ни есть, - и вытащил блокнот.
- А-а, ну ладно. Значит так, записывай. Отец убил моего неродного брата, затоптал в снег...
- Молчи! - прошептал я. - Куда ж класть мне горе? И еще, и еще - и валить на плечи - и еще, и еще ... Я уже больше не в силах.
Из леса по снегу полз человек. Он плакал и полз. Выполз на дорогу - тут его подобрали. Тут его подобрали и понесли. Он пожил, заболел и умер. Сестра тоже на восемнадцатом году умерла.
Зачем же ему дано было? Зачем? О, Господи?! Зачем? Зачем он выполз на эту дорогу?
- Остался один еще брат - он меня постарше на два года. Я женатый. А он, хоть старше меня, неженатый. А отец: как-нибудь надо извести его. Вот он написал. И сына забрали, увезли, так и сгинул. Остался теперь я. Он меня в лес позвал, как раз в великое говенье. Пойдем, говорит. Надо в лес. А я уж догадался. Это мой родной отец! И я убежал. И встретилась мне на дороге женщина. Она говорит: "Беги, твои струбы горят". Я прибежал. Струбы горят, так они тихо горят: кряж на кряж - так и сгорела изба. Как избу сжег, уехал отец на другу сторону - годов десять не было ни слуху ни духу...
И я ответил ему:
- Верю тебе, Иван Тимофеич. Верю, страдал ты. И удивляюсь, что страдания пришли к тебе через отца твоего.
И я хотел произнести слово. Я хотел встать и произнести слово. Но шум, не улегшийся в моей душе, мешал мне. И чудились мне голоса, гудки машин и опять голоса, и эти электрические провода, и тени от деревьев, что падали на каменные стены, уродливые тени.
В избу потихоньку стали входить мужики. Они входили не сразу вдруг, а так, будто забыли что и вот теперь вернулись.
- Здравствуйте, кого не видали, - степенно здоровались мужики, - и ко мне запросто: - Ну, чего? Лодку еще не глядел? А чего ее глядеть? - отвечали сами же. - Лодки у нас хорошие. Лучше наших селенских нигде и не найдешь...
- Садись, Иван Руфыч.
- Мария, неси чаю.
Женщина со злобой хлопнула чайник на стол - и пошла.
- Эй, погоди-ка! - крикнул больной. - Подай штаны, что ли? - А женщина не вернулась. - Вот как получается хорошо, - сказал Иван Тимофеевич и поднялся в кальсонах. - Брякнула чайник, а стаканы? Никифор, достань-ка стакан. Товаришшу нальем с устатку.
Никифор нашел в буфете стаканы и поставил передо мной.
- Ну, будемте здоровы!
- Будемте здоровы!
- А слепой Попов где же? Нехорошо! Никифор, сходи, позови слепого.
Никифор покивал головой - и был он все в той же ушанке с тесемками, сзади завязанными, - и рыжая борода его, и улыбка его добрая, мне будто давно-давно знакомая.
- Никифор, - остановил я его. - Давай с тобой выпьем.
- Ну, будемте здоровы!
- Будемте здоровы!
- Может, тебе картовницу дать закусить? - спросил больной. - У нас картовница хорошая.
- Нет, - покачал я головой. - Ничего не надо. Не могу есть.
Иван Тимофеич горестно закивал и, обращаясь к безрукому Алексею Чичерину, сказал:
- Он мою жизнь описал. Вследствие как моя жизнь давно кончилась.
- Налей-ка и мне чаю, - зашептал Алексей. - Я ужо пострадал. У меня все, чисто все забрали, - чашки, ложки, все - до звания.
- Погоди-ка, Алексей, - оборвал Иван Тимофеич. - Дай товарищшу я доскажу. Отец-то опять, как приехал, стал со мной жить. Это отец, родной. Пустил его в зимнюю, а сам жил в летней. Там тоже печь была. Пожили, да и начал опять так же: "Я новые двери просеку". А я говорю: "Нет, не смеешь, тут бревна твоего нет".
А ночью к нему зашел, слышу, он за заборкой неродной матке жалуется, говорит, чтоб она в Айгу съездила: мол, Ванька ночью, луна светила, над ним с топором скакал. Как я вбег: "Что?! - кричу - Это я с топором?! Я сроду над чужим не скакал, а не то что над родным отцом..."
- А зачем же лунной ночью? - спросил я.
- Как зачем? - прошептал Иван Тимофеевич. - Свет на топоре играет.
- Умер отец?
- Умер. Перед смертью простил. Прихожу. А он уже худый. Говорю отцу: "Пожили мы с тобой всяко, прости". А он: "Оставайся. Живи с Богом. Я виноват". Расстались хорошо, как следно быть. - И он поднял на меня глаза.
Я смотрел на него, на мужиков. Тишина утра, благословенная тишина. И туман этот серенький все лепился к окошкам. И мысли мои начали сбиваться. Я прозрел. Я увидел огни, и с замиранием сердца - белый свет, вспышку! - огонь ракеты. Снова вспышка. И крик... Мокрая ладонь... И духота... Не могу дышать... Первым намеком на неприятности были слова, сказанные почти небрежно: "Пожар... Небольшой пожар," - сказал один из космонавтов, кто это был, не удалось установить. Прошли две секунды: "Пожар в кабине!" - крикнул подполковник Уайт. На этот раз голос был резким и настойчивым. Последовало трехсекундное молчание, затем вопль неизвестного космонавта: "Сильный пожар на космическом корабле!" Прошло еще семь секунд, раздались звуки лихорадочных движений и крики... Через четыре секунды командор Раффи дал последний сигнал бедствия: "Мы горим - вытащите нас отсюда! Эй, вытащите нас...! Вытащите отсюдова-а! Люди!.."
Иван Тимофеич лег на кровать.
- Мария, - попросил Иван Тимофеевич слабым голосом, - дай нам еще чаю.
- Глаза-то налили, дьяволы. Антихристы проклятые.
- Какая у тебя, Тимофеич, баба нехорошая, все ругатся, - сказал Алексей.
- Не надо чая! Не надо больше чая! - закричал я. - Давайте так посидим. Иван Тимофеевич, вот вы, говорят... - И голос мой окреп, и я сказал. Подымись и спой. Душа песни просит, Иван Тимофеевич!
И он послушно откинул одеяло, спустил ноги. И сухое его лицо потянулось ко мне. И я понял, что он хотел улыбнуться. И он пробормотал:
- Ведь у нас, вишь, простые песни. - И слабым голосом пропел:
- Ой да мимо леса, ой да мимо темного...
- Да что вы делаете?! - закричала Мария. Она бросилась между мной и Иван Тимофеевичем. - Не видишь, что ли, человек умер? Давно как Господь призвал его. А ты его песни заставляешь петь. - И на повернулась к мужикам: - А вы-то что?! Глаза ли ваши не видютца? Гляньте в рожу его - ведь он Антихрист. - И она ткнула пальцем в меня. Гоните! Гоните злодейную эту нехристь. Уйди! Изыди! Нече над нами надрыгатися...
И сказал кто-то из мужиков:
- Ну-у, чего ты, Мария? Пущай Антихрист. Чего он нам-то теперь может поделать, и человек, видать, согласный, хлипкий. Ты, Мария, неси-ка нам еще чаю.
И, как огненный меч, он повис над землей. И висел какие-то секунды... И люди в ужасе, с искаженными лицами царапали ногтями закрытый люк и стучали, стучали в него, чтобы выброситься из кабины проклятого "Аполлона". Потом техники нашли на люке отпечатки и кожу с пальцев, прикипевшую к металлу.
А вечером 25 июня 1967 года на пяти континентах должна была транслироваться первая всемирная телевизионная передача. Но тогда уже началась война на Ближнем Востоке.
Этот Южный город оглох от крика, шатался, как больной зуб... Густо гудели пароходы, набережная пылала безумием, люди кричали и не слышали своего крика. Последний пароход отвалил от пирса, и толпа становилась все прозрачнее, мертвее... Оживали истоптанные, брошенные вещи (пропуск на пароход давался без багажа). На маслянистой воде мирно покачивались чайки... В дальних частях города постреливали.
Ярко проступает двадцатидвухлетний поручик Николаев. Он поспешно положил ключ от ворот тюрьмы себе в карман. Тут вот как дело обстояло, тут надо объяснить...
И еще раньше следователь (он же истязатель Николаева) на это обратит внимание: "Значит, вы не отрицаете, что все ключи от тюрьмы были у вас?" Фамилия следователя была Кровец, подходящая, не правда ли?
- Лицо запоминающееся, - сказал Николаев. - Уж мне-то понятно, Николаев вздохнул, все в его лице как бы сблизилось, собралось вместе: брови, нос, губы... Брови, волосы светлые, а губы...
- Губошлеп? - спросил я.
- Ну, можно и так сказать.
- Зима начала девятнадцатого года была необыкновенно снежной. Впервые видел такой снегопад. Лошади тонули в балках. Поверьте, когда мы входили в деревню, двери и окна были засыпаны снегом... Трудно поверить, да?
- Почему же? Можно.
- Я ведь воевал на стороне красных против белых банд генерала Краснова. Со мной воевал тоже бывший поручик царской армии Седол, самый близкий мой друг-товарищ, командир первого батальона. Он погиб... Да, такие тогда сугробы. Не так было морозно на Крещение, а вот снегопад - ужасный, сыпет и сыпет...
- Я вам верю.
- А весной... Если точно - у меня хорошая память, а сейчас повернута к прошлому, - 21 мая 1919 года врачебной комиссией при Сводном эвакогоспитале #229, я был признан "вовсе негодным к несению военной службы". Теперь вам понятно?
- Что именно?
- Как я оказался в Южном городе...
- Не совсем.
- Ну, поехал лечиться. У меня приступы астмы, удушье... И очаги в легких, очевидно, начался туберкулез. Люди ведь болеют... Болеют, - и я стал понимать, к кому он уже обращается, кого молит.
- Ах ты белогвардейская гнида! - закричал истязатель и тут же успокоился. Перешел на "вы"... Так вы полагаете, что я вас сразу расстреляю? - выдержал паузу. - Вы, по-моему, говорили, что видели генерала Слащева?
- Да, мельком. Штаб находился тогда в Джанкое. Он выходил из штаба. Помню, он был в белом кавказском бешмете, тоже белой кавказской папахе, под которой, очевидно, кокаином одурманенные глаза резко выделялись на белом напудренном лице. Его вид поразил меня: на лице прочитал - смерть.
- Вы направлялись к нему? Вошли в штаб?
- Нет, я не решился. А хотел. Я очень хотел как-то устроить свою жизнь. Понимаете, я был болен, какая-то мне необходима работа... Лечиться, понимаете. - И с доверительной улыбкой: - В тот год манна небесная не падала. Я, понимаете...
- Что вы всё - "понимаете". Я-то вас понимаю. Вы зашли в штаб белых, решились?
- Так точно. Обратился к начальнику штаба полковнику Эберту. Неудачно. Он был пьян, меня не слушал, закричал: "Вы офицер, марш в офицерскую роту!.." На мое счастье я случайно связался с польским обществом, братством - в то время существовало такое. Они-то и предложили мне работать в тюрьме на очень скромной должности. Но как ни странно - это меня, понимаете, устраивало. Я был зачислен сверхштатным помощником и получал оклад младшего надзирателя в размере двадцати восьми рублей.
- Чего ж не дал?
- Писать слепому тяжело. Я только по нашей деревне что могу тревогу дать, а ты бы, слышь, написал, грамотный ведь, в Селении, мол, проживает солдат охраны его императорского величества и может освидетельствовать дочерей Николахи, как сам видавший их и слышавший теперь по радио.
И он запел:
...По утру-то да раннему
Глядела в окошечко-о-о-...
- Да ты не сомневайся, я ведь не за пензию. Хорошо поют сестры-то Федоровы. Как они добрались из этой Германии обратно в Москву? Когда по радио объявили и они запели: "День за день, как дождь дождится. А сяничка-то ма-а-лая". У меня так слеза позабытая опять проснулась. Жене говорю: "Они! Уж тут я не попутаю: они и есть... Николахины дочери. Изловить их надо. Весной птицы защелкают по оврагам в черемухе, да по кустам, тут их ловить надо. Дак тогда и к месту представить."
И он опять надо мной, и его лицо повисло, и широкий нос этот рябой, и закрытые глаза - и по щекам, как из прорубленных окошек, - слезы в две грядочки - из-под закрытых век.
- Дорогой товаришш, - гудит он. - Радость нам какая, что дошел! Не сомневайсь, лодку-то Иван Руфыч хорошую тебе даст - лучше нас, селенских, нигде не найдешь, - положил мне на плечо железную свою руку...
Я боялся, что сейчас поднимусь и с улыбкой на устах произнесу: "Следуйте за мной, братия!" А если они не пойдут? Не захотят? Я опечалюсь. И я опечалился.
* * *
Я искал дороги к ним - и дорога эта зыбкая - вот сапог-то... Я сел на пень. И чуть не упал - потому что пень оказался засохшим, трухлявым, я качнулся и все же уперся босой ногой, успел уже снять сапог. Портянка мокрая и брючины мокрые выше колен, вылил воду из сапога, - и опять стал наворачивать мокрую портянку. Лежал. И незаметно заснул. Проснулся от неудобства - подбородок мой прижимался к груди. Я отодвинулся от пня, чтоб не дышать его трухлявой сыростью. Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку - муравьи заволновались, потом поползли по руке...
Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую... Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка... И засветится в твоей душе, милая...
И я заорал, запел:
А крепко-накрепко-о-о,
А любезные мои подруженьки-и-и!
А дорогие мои-и-и...
Женщина поправила на голове платок - ее вытянутое, темное, почти до черноты загорелое лицо, тонкое, с большим ртом, с накрашенными губами, и белая ее кофта, пушистая, стали приближаться, стремительно приближаться:
- Где вы побывали? В святых местах? Вы святой? Какая мягкая бородка. И она дотронулась тонкой рукой до моего подбородка.
- Что вы - я просто так. Я шел...
И я стал ненужно длинно объяснять: у меня была жена, моя Галя, я ее люблю. И она меня ждет в своей светлой голубизне. Да, я страдал. Но оправдывает ли это мою жизнь? Еще подумал: настолько ли я страдал, чтобы об этом говорить?
Но мне захотелось рассказать о себе все. Главное - рассказать о своем сыне Андрее, художнике. Он умер в один год с моей женой.
Женщина в белой кофточке исчезла. Показалось, подумал я.
Я поднял кепку. Она была в грязи. Вытер ее об рукав, отряхнул. Мне было трудно туда снова идти, туда, где я оставил свою болезнь. Я только подумал а слева в животе у меня начали скрести граблями, и хотя грабли были деревянными, сильно повредить не могли, я тихонько застонал. Услышал голоса.
- Надо сказать Ваське, пускай ешшо подкосит.
- Пойдем, бабуля, поздно. Пойдем.
Я вышел из-за куста. Старуха с граблями повернулась ко мне.
- У цорт! - сказала старуха и хлопнула овода, что сел ей на руку. - А цего вам в Селении? - спросила. - Вы к кому там?
- К Иван Руфычу. Хочу лодку купить.
- А-а...
Старуха стала собираться, завязала хлеб в платок:
- Нюрка-а! Бери. Цаго расселась?
Девочка взяла бидон, выплеснула воду. Старуха тоже поднялась, поглядела на меня, хотела было взять грабли, да махнула рукой - оставила грабли и литовку, что висели на кусте.
- Пошли.
- Вы не в Селение идете? Я тогда с вами, а то... с дороги сбился.
- Цавой-то он говорит? Не пойму.
Девочка посмотрела на меня:
- Тут кругом нет другого жилья, - и торопливо, не оглядываясь, пошла за старухой.
И я пошагал за ними, так чтоб не очень отставать.
- Митька-то, цорт, слыхала? - начала опять старуха. - Таку щуку словил, дак насилу ее в лодку замял.
- А где это?
- На Куликове.
- Гляди, бабуля, дородно-то сено.
- Скажи Вальке да Федюне, цтоб приходили поране, ещшо один зарод поставим.
Мы шли покосом - и бидон у Нюрки гремел в руке...
И тут я опять услышал за собой шаги. Туман уже был нищенский. Его отдувало мокрым ветром. И я увидел человека. Почему-то меня сразу удивила его непрозрачность. А должен был поразиться не этому, а его виду. Длинная солдатская шинель расстегнута. Болтались красные перемычки, прозванные в Гражданскую войну "разговорами". Расстегнутая шинель открывала мундир не солдатский, а офицерский. На голове шлем с шишаком и темным пятном от сорванной звезды.
Я остановился. Но он и так быстро приближался. Лицо бледное, с желтым нездоровым налетом. Подошел вплотную. Протянул руку. Сказал:
- Николаев... - и долго хрипло дышал.
Он, может, подумал, что я не расслышал, и повторил:
- Николаев моя фамилия.
Мы стали близко и молчали.
- Ну что ж, - сказал Николаев, - пошли. Нам по пути.
Я смотрел на его мундир. Мне казалось, что там, в левой стороне его мундира запекшаяся черная кровь и несколько дырок от пуль.
- Нет, - услышал мои мысли Николаев, - мундир не мой. Я не ранен смертельно. Хотя возможность такая была. - И он растянул бесцветные губы в улыбке.
К вечеру Николаев прибыл в Южный город, который, как последний чемодан с пожитками, распирало от военных. Николаева мучили приступы удушья, особенно под утро; казалось, что сейчас, вот в эту минуту дыхание кончится, трясущимися пальцами он скручивал самокрутку, просыпая на пол табак, и торопливо затягивался. Боже мой, любовь, нежность и сам Николаев, и сама жизнь, и, может быть, жизнь души - все так призрачно. Корабли на рейде, и этот цветущий город, в минуты тлена, когда по набережной ходили французские моряки, кафе наполняли военные и женщины, да, там - открытые женские плечи и шеи, и там - густейший запах пота, а женщины обмахивались надушенными платочками, все это чужая переводная картинка - и я тру ее пальцем. Вдруг проступает золотая труба, вздымаю ее к небесной лазури, дую, и звук тут же возвращается ко мне.
- Николаев, - спросил я, - не кажется ли вам, что облака спустились ниже, или мы поднялись выше по тропке?
Николаев не ответил. На тропе я увидел омытый дождем череп лошади.
- К Дуське стирать пойдешь? - спрашивала старуха.
- Встану, дак завтра схожу, - потом они о чем-то зашептали. Я не мог расслышать.
Старуха вдруг остановилась, посмотрела на меня:
- Нюрка-то говорит, ты неруцкий, ай? Может ей погадаешь? - И она повернулась к девочке-подростку: - Ну цаго головой вертишь?
Я подошел к Нюре и взял ее за левую руку.
И эта ее красная, уже твердая ладошка, натертая граблями, - и дороги, что пролегли по ней - перевитые, совсем юные, - и все к счастью, к счастью...
Дороги эти - и лики святых над ними с облупившихся икон - и погосты светлые, на припеках, среди этой ликующей, отданной ей молодой земли, такой открытой дождю и солнцу, вот эти, вот они, пробойные колеи, как в камне, проложенные в поколениях...
Это линия нежданной радости.
Это линия полыни - горькой травы.
Сплетенные умы - и снова даль... безлюдье и тишина. И моя боль очистилась этой тишиной, и вот я снова иду туда, в Селение. Паучок-крестовик пополз по нитке, что спускалась с ветки ели. Верный знак, что распогодится.
Я заплетаю слова надежды для Нюрки.
- Цавой-то он говорит? Слышь...
- Я еще буду жить счастливой.
- Нюрка-о, дак ты скажи ему. Я-то яицек дам. Хорошие. В городе таких не найдешь.
Я поблагодарил старуху, пошел с ними рядом.
- Скажите, бабушка, а старинные песни у вас в Селении поют? Я бы списал.
- Цаго?
А за нее ответила Нюрка:
- Когда праздник, так старухи еще поют. А самых-то долгих не стали петь. Про песни, бабуль, спрашиват, про старины.
- О-о, милый! - закричала старуха. - Как не пели?! В поле, на страды, про руцких мальциков богатылей... А-й на свадьбе пропевать умели, ране-то... Траву коси, головой тряси - вот и песня будет.
- А долгие помните ли, бабушка?
- Цаго? - И она засмеялась. - Где?.. Это преж в крузоцек ходили... Пели песни... И на свадьбе... Я выходила замуж... Семнадцать полотенцев раздарили... О-о-ох!.. - И она присела. - Цаво-то посизу.
Покосы уже прошли, и лес тут был совсем другой, и сосна, ель - все покрупнее, болотину миновали - я знал, что где-то рядом Селение, и опять ко мне вернется боль, и я рад был, что старуха села отдохнуть.
- Нюрка, скажи ему. Я попою. Пускай он послухат. - И она поправила платок.
- В середке поля-а-а, - слабо пропела старуха. - Стои-ит кусто-о-оцек... - И словами добавила: - Да я подумала мой милый идет...
И уж дальше тоже говорила, а не пела:
Идет милиий... нацинает, сам песенки поео-о-от,
До деревеньки миленький доходит...
Запела опять:
Да в бабусецку-у-у, ба-а-аско заигра-а-а-ал...
- Устали? - спросил я.
- Цаго?
Нюра засмеялась:
- Она и раньше-то, говорят, петь не умела, молодая не умела, а теперь уж совсем голоса нет.
- А кто у вас, Нюра, поет?
- Кто? Не знаю. Бусырев-то Иван Степаныч раньше пел. Иван Тимофеич...
- О-о! Цорта поет! - закричала старуха. - Иван-то Тимофеиц старее меня как будет. - И она вскочила: - Пойдем-ка, цаго расселась. Нюрка-о!
И мы опять пошагали...
Селение открылось сразу, с поля, я его уже отсюда видел, и дорога эта... Прошли дом, у второго были свалены бревна. Я поискал глазами старуху, внука ее, Леню, посмотрел на дверь, на окна - и ко мне вернулась боль. Опять заскребла - я чуть не закричал. Нюрка заметила:
- Чего это с ним? Белый какой-то.
- Я посижу тут.- Скинул мешок, опустился на бревна.
Нюрка со старухой пошли дальше.
- Цаго? Цаго? Пьяный - вот цаго.
"Внимание! Он уже готов! Отойдите! - и голос еще настойчивее. Отойдите от него! Отойдите от края..."
Я открыл глаза. От дома ко мне спешила другая, моя знакомая старуха, тетя Фрося.
- А Леня где? - спросил я.
- Ленечка в дому. Идем.
Она протянула ко мне руки, обняла.
- Мама, - бормотал я. - Мам... Я ждал, что вы придете. Приласкаете меня. Я, когда шел, все глядел - думаю, они еще сидят на бревнах - это про вас с Леней. Думал: потом меня Никифор на телегу положит...
- А я тоже глядела, тебя, - шептала старуха. - Тоже другой раз подойдешь к окну, поглядишь. Не идет ли москвиц-то? - и она улыбалась.
Я оглянулся: где Николаев? Не видно.
Что это? Это там, за полем поднимается солнце...
...Издали деревня стоит как живая... Но это издали...
Открытые двери пропускают солнечный свет. Прежде в домах были стекла, а теперь нет, теперь только на краю, у колодца живет одна старуха Овсянникова с сыном, инвалидом. Три года, как тетя Фрося, моя родная старуха, что я встретил около дома, померла... И когда я заглянул в ее пустой дом... Какая благодатная тишина!..
Это лучи торжественные! А внизу вырваны доски пола и нагажено в углу кто забрел сюда в эту глушь?! Старой соломы слежавшейся черный бугор в другом углу. Сломана печь. Разрушена труба - вдали светлеет река - сквозь окна.
- Эй, сюда! Сюда! Уцелевшие, идите сюда, - закричал я.
Я сидел с хозяином дома, со стариком с седой, по пояс, бородой, и пил желтую брагу.
Время от меня ушло. Я завалился головой на стол. Тетя Фрося помогла мне лечь. Я смотрел с кровати, как она с Леней заводит ключиком золотую рыбку. И красный резиновый хвостик рыбки трепыхается в тазу, шлепает во воде.
Хозяин наклонился над тазом и попил воды, утерся рукой. Закашлял.
- Иди отсюдова, - сказала тетя Фрося. - Спать ложись. И он пускай поспит, - показывала на меня. - Леня, а ты гляди-тко. - И она брала из рук внука пластмассовую рыбку. Опять вставляла ключик ей в спину. - Леня, не цапай! Вот я пушшу ее. Куда ключик-то тыкашь? Дай-ка, я сама. - Рыбка кружилась в тазу все медленнее, и старуха жалела рыбку: - Занемогла. Вишь, хвостиком-то худо мелет.
Под тихий плеск воды я заснул. Проснулся, раннее утро. И туман за окном. Тетя Фрося убрала таз, под столом валялась рыбка с ключом в спине.
Я поднялся, решил уходить. После выпитого голова гудела, меня ломало и трясло. Я понимал, что не смогу не только перегонять лодку, а дойти не дойду до Иван Руфыча.
И все-таки я встал, нащупал мешок под кроватью, навалил его на плечи и пошел. В утреннем тумане мне было трудно угадать не только куда идти, а где поставить ногу. Но я решил, как наметил: зайду к Иван Тимофеевичу, спишу песни...
Я шел по деревне, сапоги глубоко влипали в грязь. А я шел, пока не натолкнулся на женщину с ведрами. Она охнула. И закричала, как глухонемому.
- Иван-то Руфыч дальше живет. А ты-то по той руке иди-тко... По той руке, а уж дальше как повернешь...
- Мне бы к Иван Тимофеичу, что песни поет.
- А-а, это раньше-то, - кричала женщина. - А теперь навряд. Ты иди-тко, - И она замахала рукой, объясняя.
Потом поставила ведра, прислонила коромысло к колодцу и повела меня.
Я вошел в дом. Все-то теперь я помню - первое что: кровать. И такой бледный человек на кровати. Бледный, сухой, совсем сухой.
- Здравствуйте, Иван Тимофеич.
- Здорово, - проговорил больной. Я сразу понял, что больной.
- Заболели?
- Лежу.
- Хочу у вас песни списать.
Он закашлял, поднялся, сел на кровати. В комнате стоял тяжелый дух, было неприбрано.
- Я не ждал, что придешь, - сказал больной. - Спасибо, о нас селенских там не за6ывают. Ты на нашем погосте-то был?
- Нет еще.
- Зайди. Хороший. На бугре. Песок. И промеж сосен могилки. Травка, земляника, солнышком припекает. Ты землянику потребляешь?
Я кивнул. Он засмеялся. И смех его ушел в кашель. Я ждал, потом спросил:
- Рано, наверно, к вам зашел, только светает. Я пойду.
- Нет. Возьми стул. Садись поближе.
Вошла женщина, принесла ведро с молоком. Вылила молоко в чугуны, что-то бормотнула в ответ на мое приветствие - и принялась возиться с печью.
- Маша, - сказал Иван Тимофеевич, - чаю нам принеси.
- Не могу я чаю.
И я попросил извинить меня. Я больше не могу. Потому что эта бражка хуже водки меня достала.
- Ничего. Ничего, - сказал Иван Тимофеевич, и голос его переливался то падал вниз, то снова поднимался. - Это полезно. Расскажи, что там у вас делается, какая политика.
Я заметался душой - не знал, что сказать, и спросил:
- А что с вами, Иван Тимофеич?
- Гастрит получился.
И я удивился, как попало сюда это трудное медицинское слово, каким ветром его занесло. Я посмотрел на него. Поняв мой взгляд, он закивал головой, заулыбался.
- Мария, налей хоть молочка товаришшу.
- Что вы, не беспокойтесь. Я ничего не могу ни пить, ни есть, - и вытащил блокнот.
- А-а, ну ладно. Значит так, записывай. Отец убил моего неродного брата, затоптал в снег...
- Молчи! - прошептал я. - Куда ж класть мне горе? И еще, и еще - и валить на плечи - и еще, и еще ... Я уже больше не в силах.
Из леса по снегу полз человек. Он плакал и полз. Выполз на дорогу - тут его подобрали. Тут его подобрали и понесли. Он пожил, заболел и умер. Сестра тоже на восемнадцатом году умерла.
Зачем же ему дано было? Зачем? О, Господи?! Зачем? Зачем он выполз на эту дорогу?
- Остался один еще брат - он меня постарше на два года. Я женатый. А он, хоть старше меня, неженатый. А отец: как-нибудь надо извести его. Вот он написал. И сына забрали, увезли, так и сгинул. Остался теперь я. Он меня в лес позвал, как раз в великое говенье. Пойдем, говорит. Надо в лес. А я уж догадался. Это мой родной отец! И я убежал. И встретилась мне на дороге женщина. Она говорит: "Беги, твои струбы горят". Я прибежал. Струбы горят, так они тихо горят: кряж на кряж - так и сгорела изба. Как избу сжег, уехал отец на другу сторону - годов десять не было ни слуху ни духу...
И я ответил ему:
- Верю тебе, Иван Тимофеич. Верю, страдал ты. И удивляюсь, что страдания пришли к тебе через отца твоего.
И я хотел произнести слово. Я хотел встать и произнести слово. Но шум, не улегшийся в моей душе, мешал мне. И чудились мне голоса, гудки машин и опять голоса, и эти электрические провода, и тени от деревьев, что падали на каменные стены, уродливые тени.
В избу потихоньку стали входить мужики. Они входили не сразу вдруг, а так, будто забыли что и вот теперь вернулись.
- Здравствуйте, кого не видали, - степенно здоровались мужики, - и ко мне запросто: - Ну, чего? Лодку еще не глядел? А чего ее глядеть? - отвечали сами же. - Лодки у нас хорошие. Лучше наших селенских нигде и не найдешь...
- Садись, Иван Руфыч.
- Мария, неси чаю.
Женщина со злобой хлопнула чайник на стол - и пошла.
- Эй, погоди-ка! - крикнул больной. - Подай штаны, что ли? - А женщина не вернулась. - Вот как получается хорошо, - сказал Иван Тимофеевич и поднялся в кальсонах. - Брякнула чайник, а стаканы? Никифор, достань-ка стакан. Товаришшу нальем с устатку.
Никифор нашел в буфете стаканы и поставил передо мной.
- Ну, будемте здоровы!
- Будемте здоровы!
- А слепой Попов где же? Нехорошо! Никифор, сходи, позови слепого.
Никифор покивал головой - и был он все в той же ушанке с тесемками, сзади завязанными, - и рыжая борода его, и улыбка его добрая, мне будто давно-давно знакомая.
- Никифор, - остановил я его. - Давай с тобой выпьем.
- Ну, будемте здоровы!
- Будемте здоровы!
- Может, тебе картовницу дать закусить? - спросил больной. - У нас картовница хорошая.
- Нет, - покачал я головой. - Ничего не надо. Не могу есть.
Иван Тимофеич горестно закивал и, обращаясь к безрукому Алексею Чичерину, сказал:
- Он мою жизнь описал. Вследствие как моя жизнь давно кончилась.
- Налей-ка и мне чаю, - зашептал Алексей. - Я ужо пострадал. У меня все, чисто все забрали, - чашки, ложки, все - до звания.
- Погоди-ка, Алексей, - оборвал Иван Тимофеич. - Дай товарищшу я доскажу. Отец-то опять, как приехал, стал со мной жить. Это отец, родной. Пустил его в зимнюю, а сам жил в летней. Там тоже печь была. Пожили, да и начал опять так же: "Я новые двери просеку". А я говорю: "Нет, не смеешь, тут бревна твоего нет".
А ночью к нему зашел, слышу, он за заборкой неродной матке жалуется, говорит, чтоб она в Айгу съездила: мол, Ванька ночью, луна светила, над ним с топором скакал. Как я вбег: "Что?! - кричу - Это я с топором?! Я сроду над чужим не скакал, а не то что над родным отцом..."
- А зачем же лунной ночью? - спросил я.
- Как зачем? - прошептал Иван Тимофеевич. - Свет на топоре играет.
- Умер отец?
- Умер. Перед смертью простил. Прихожу. А он уже худый. Говорю отцу: "Пожили мы с тобой всяко, прости". А он: "Оставайся. Живи с Богом. Я виноват". Расстались хорошо, как следно быть. - И он поднял на меня глаза.
Я смотрел на него, на мужиков. Тишина утра, благословенная тишина. И туман этот серенький все лепился к окошкам. И мысли мои начали сбиваться. Я прозрел. Я увидел огни, и с замиранием сердца - белый свет, вспышку! - огонь ракеты. Снова вспышка. И крик... Мокрая ладонь... И духота... Не могу дышать... Первым намеком на неприятности были слова, сказанные почти небрежно: "Пожар... Небольшой пожар," - сказал один из космонавтов, кто это был, не удалось установить. Прошли две секунды: "Пожар в кабине!" - крикнул подполковник Уайт. На этот раз голос был резким и настойчивым. Последовало трехсекундное молчание, затем вопль неизвестного космонавта: "Сильный пожар на космическом корабле!" Прошло еще семь секунд, раздались звуки лихорадочных движений и крики... Через четыре секунды командор Раффи дал последний сигнал бедствия: "Мы горим - вытащите нас отсюда! Эй, вытащите нас...! Вытащите отсюдова-а! Люди!.."
Иван Тимофеич лег на кровать.
- Мария, - попросил Иван Тимофеевич слабым голосом, - дай нам еще чаю.
- Глаза-то налили, дьяволы. Антихристы проклятые.
- Какая у тебя, Тимофеич, баба нехорошая, все ругатся, - сказал Алексей.
- Не надо чая! Не надо больше чая! - закричал я. - Давайте так посидим. Иван Тимофеевич, вот вы, говорят... - И голос мой окреп, и я сказал. Подымись и спой. Душа песни просит, Иван Тимофеевич!
И он послушно откинул одеяло, спустил ноги. И сухое его лицо потянулось ко мне. И я понял, что он хотел улыбнуться. И он пробормотал:
- Ведь у нас, вишь, простые песни. - И слабым голосом пропел:
- Ой да мимо леса, ой да мимо темного...
- Да что вы делаете?! - закричала Мария. Она бросилась между мной и Иван Тимофеевичем. - Не видишь, что ли, человек умер? Давно как Господь призвал его. А ты его песни заставляешь петь. - И на повернулась к мужикам: - А вы-то что?! Глаза ли ваши не видютца? Гляньте в рожу его - ведь он Антихрист. - И она ткнула пальцем в меня. Гоните! Гоните злодейную эту нехристь. Уйди! Изыди! Нече над нами надрыгатися...
И сказал кто-то из мужиков:
- Ну-у, чего ты, Мария? Пущай Антихрист. Чего он нам-то теперь может поделать, и человек, видать, согласный, хлипкий. Ты, Мария, неси-ка нам еще чаю.
И, как огненный меч, он повис над землей. И висел какие-то секунды... И люди в ужасе, с искаженными лицами царапали ногтями закрытый люк и стучали, стучали в него, чтобы выброситься из кабины проклятого "Аполлона". Потом техники нашли на люке отпечатки и кожу с пальцев, прикипевшую к металлу.
А вечером 25 июня 1967 года на пяти континентах должна была транслироваться первая всемирная телевизионная передача. Но тогда уже началась война на Ближнем Востоке.
Этот Южный город оглох от крика, шатался, как больной зуб... Густо гудели пароходы, набережная пылала безумием, люди кричали и не слышали своего крика. Последний пароход отвалил от пирса, и толпа становилась все прозрачнее, мертвее... Оживали истоптанные, брошенные вещи (пропуск на пароход давался без багажа). На маслянистой воде мирно покачивались чайки... В дальних частях города постреливали.
Ярко проступает двадцатидвухлетний поручик Николаев. Он поспешно положил ключ от ворот тюрьмы себе в карман. Тут вот как дело обстояло, тут надо объяснить...
И еще раньше следователь (он же истязатель Николаева) на это обратит внимание: "Значит, вы не отрицаете, что все ключи от тюрьмы были у вас?" Фамилия следователя была Кровец, подходящая, не правда ли?
- Лицо запоминающееся, - сказал Николаев. - Уж мне-то понятно, Николаев вздохнул, все в его лице как бы сблизилось, собралось вместе: брови, нос, губы... Брови, волосы светлые, а губы...
- Губошлеп? - спросил я.
- Ну, можно и так сказать.
- Зима начала девятнадцатого года была необыкновенно снежной. Впервые видел такой снегопад. Лошади тонули в балках. Поверьте, когда мы входили в деревню, двери и окна были засыпаны снегом... Трудно поверить, да?
- Почему же? Можно.
- Я ведь воевал на стороне красных против белых банд генерала Краснова. Со мной воевал тоже бывший поручик царской армии Седол, самый близкий мой друг-товарищ, командир первого батальона. Он погиб... Да, такие тогда сугробы. Не так было морозно на Крещение, а вот снегопад - ужасный, сыпет и сыпет...
- Я вам верю.
- А весной... Если точно - у меня хорошая память, а сейчас повернута к прошлому, - 21 мая 1919 года врачебной комиссией при Сводном эвакогоспитале #229, я был признан "вовсе негодным к несению военной службы". Теперь вам понятно?
- Что именно?
- Как я оказался в Южном городе...
- Не совсем.
- Ну, поехал лечиться. У меня приступы астмы, удушье... И очаги в легких, очевидно, начался туберкулез. Люди ведь болеют... Болеют, - и я стал понимать, к кому он уже обращается, кого молит.
- Ах ты белогвардейская гнида! - закричал истязатель и тут же успокоился. Перешел на "вы"... Так вы полагаете, что я вас сразу расстреляю? - выдержал паузу. - Вы, по-моему, говорили, что видели генерала Слащева?
- Да, мельком. Штаб находился тогда в Джанкое. Он выходил из штаба. Помню, он был в белом кавказском бешмете, тоже белой кавказской папахе, под которой, очевидно, кокаином одурманенные глаза резко выделялись на белом напудренном лице. Его вид поразил меня: на лице прочитал - смерть.
- Вы направлялись к нему? Вошли в штаб?
- Нет, я не решился. А хотел. Я очень хотел как-то устроить свою жизнь. Понимаете, я был болен, какая-то мне необходима работа... Лечиться, понимаете. - И с доверительной улыбкой: - В тот год манна небесная не падала. Я, понимаете...
- Что вы всё - "понимаете". Я-то вас понимаю. Вы зашли в штаб белых, решились?
- Так точно. Обратился к начальнику штаба полковнику Эберту. Неудачно. Он был пьян, меня не слушал, закричал: "Вы офицер, марш в офицерскую роту!.." На мое счастье я случайно связался с польским обществом, братством - в то время существовало такое. Они-то и предложили мне работать в тюрьме на очень скромной должности. Но как ни странно - это меня, понимаете, устраивало. Я был зачислен сверхштатным помощником и получал оклад младшего надзирателя в размере двадцати восьми рублей.