Страница:
Естественно, что "Три мушкетера" безоговорочно победили арифметику и разрушили цитадель задачников и грамматик, а "Молодость Генриха Четвертого"* потопила все остальные нелюбезные и неприятные науки.
Спальня Ирина Сергеевны была отделена от комнатки Горика лишь нетолстою стеной. Когда, лежа в постели и при тусклом свете огарка блуждая по блестящим долинам любвей, дуэлей, измен и войн, мальчик слишком шумно перевертывал страницу, Ирина Сергеевна, услыхав этот звук, произносила усталым голосом: "Горик! Жоржик! Спать пора, три часа уж". Но далее такого недействительного уговора она никогда не шла. До того ли ей было. Она сама лежала в своей постели и при свете свечи в свою очередь тоже целиком утопала в романе Жорж Санд, Флобера или Шпильгагена, может быть, в новой повести Тургенева, которого она очень любила, но, уж конечно, не в романах Достоевского или Толстого, которых она всем сердцем ненавидела.
Услыхав предостережение, сказанное рассеянным добрым голосом, мальчик иногда быстро гасил свечку и притворялся крепко спящим, да скоро и засыпал тревожным сном, полным сновидений. Чаще, однако, он продолжал чтение захватившего его романа, но перевертывал прочитанные страницы с большей осторожностью, чтоб они не шуршали.
Несмотря на то, что Горик плохо учился, он не перестал быть любимцем матери. Когда возникали неприятные разговоры с Иваном Андреевичем, чрезвычайно огорчавшимся школьными неудачами детей, или с гимназическим начальством, Ирина Сергеевна всегда старалась обелить и умягчить детскую вину. Между нею и Гориком установилась даже особая дружба. Если Иван Андреевич не слишком сочувствовал сценическим успехам Ирины Сергеевны, справедливо находя, что это отвлекает ее от семьи и, кроме того, умножает расходы, которые становились все обременительней и непосильнее для него, Горик, мало постигая это, всегда восхищался, когда видел мать на сцене, он нередко переписывал для нее тщательным крупным почерком какую-нибудь роль из драмы Островского, Писемского или Потехина, охотно исполнял обязанности домашнего суфлера, когда она готовилась к любительскому спектаклю, и даже сам на семейном вечере, на который были приглашены все наилучшие граждане города Шушуна, с успехом сыграл главную роль в водевиле "Вицмундир". Необыкновенное удовольствие, граничившее с самым сладким счастьем, доставило ему одно мгновение, когда, небрежно развалясь в кресле перед ослепительной самодельной рампой и пристально смотря на сидевших рядом в переднем ряду товарища прокурора и жену городского главы, он, разводя руками, с апломбом произнес:
- Как можно в моем возрасте и в нашем положении не быть женатым!
Совсем не удивительно было, что в третьем классе Горик закочевал на второй год. Это уж был совсем скандал. Последний ученик - и оставлен на второй год, признан даже недостойным держать экзамены. Не огорчение отца, не запоздалые и совсем неосновательные упреки матери, не насмешки и сожаления товарищей, не суровые слова директора и классного наставника были при этом злополучии решающим моментом и произвели в душе мальчика целый переворот. Нет. Это было некоторое впечатление чисто геометрического свойства. Когда после летней вакации снова начались занятия, товарищи Горика очутились в четвертом классе, в другой комнате, он постиг, что они передвинулись куда-то вперед, и второклассники, к которым он относился как третьеклассник несколько свысока, тоже передвинулись и стали говорить с ним не только наравне, но иногда и пренебрежительно. Все куда-то передвинулись, осуществили какой-то узор, а он сидел на том же самом месте, он был в скучной и обидной неподвижности. Как бы ни были скучны уроки, мальчик решил учиться и вскорости стал одним из довольно хороших учеников, но гимназию уже до самого окончания он не сможет полюбить, это он знал. Все лучшие часы по-прежнему он отдавал чтению разных книг, но мало-помалу он высвободился из мути бульварных романов, увлекся творчеством Тургенева, таким стройным вообще и таким исключительно-желанным для каждого, кто интимно знает усадьбу и все ее тонкие очарования.
Скоро на смену словесной музыки Тургенева и живописи ярких страниц Аксакова пришли живописания из народного быта и блистающий поток поэтов, русских, немецких, французских и английских.
5
В шушунскую гимназию приехал новый учитель истории и географии. Он был родом из Вологды, из бедной семьи, одет очень скромно, говорил на "о", и хоть в Шушуне тоже все окают, вологодское произношение было для шушунских гимназистов очень забавным. Очень забавным показался им и сам этот учитель, Алексей Леонтьевич Полозовский*, черный, коренастый, маленький, с козлиной бородкой, с монгольскими косо расставленными глазками.
Когда он должен был прийти во второй раз в классную комнату, среди ожидавших его безжалостных подростков царило шаловливое ироническое настроение. Когда раздался первый звонок, возвещавший, что ученики должны быть на местах, Горик, вспомнив имя одного из исторических героев предстоявшего урока, возгласил громким голосом: "Пипин Короткий, потряси свой бородкой". Весь класс разразился хохотом, а один из тех товарищей Горика, которые преклонялись перед ним за его начитанность и называли его то Краснокожий, то Литератор, то Рыжий Дьявол, быстро подбежал к классной доске, схватил мел и, прежде чем успел прозвучать второй звонок, возвещающий приход учителя, успел написать на доске крупными буквами:
Пипин Короткий,
Потряси свой бородкой.
Когда Полозовский вошел в класс и сел на кафедру, он не мог не почувствовать, что в классе что-то происходит. Одни ученики во все глаза смотрели на учителя и пересмеивались, другие не отрываясь смотрели на классную доску. Учитель подумал-подумал, сошел с кафедры, подошел к доске и, опершись спиной о переднюю парту, посмотрел на доску. Воцарилась долгая минута напряженного молчания. Прошла еще другая минута. Горику показалось, что прошел целый час, мучительный. Он видел, как край щеки Полозовского покраснел, как вся видимая часть его лица залилась густою красною краской. У Горика выступили на глазах слезы, так ему было стыдно и так ему вдруг стало жаль этого, ничем еще его не обидевшего человека, который явно переживал волнение и не знал, как ему поступить. Учитель вернулся наконец на кафедру, посмотрел в журнал и, не поднимая глаз на учеников, сказал: "Георгий Гиреев, подойдите к доске, сотрите с нее то, что там написано, и скажите, что вы знаете о Карле Великом". Горик исполнил то, что ему было указано. Учитель поставил ему четверку, сказал: "Садитесь". Долго молчал и потом изменившемся голосом сказал: "Сегодня я больше никого не буду спрашивать. Я расскажу вам подробно, какой человек был Карл Великий". И в течение всего оставшегося времени до звонка он подробно говорил, без внешнего красноречия, но с горячею внутреннею силой,- он нарисовал яркую картину Средневековья, рыцарства, изобразил, как много в те далекие темные времена могла сделать отдельная сильная личность и чего может достигать человеческая воля, задаваясь определенной, раз поставленной себе целью.
С того урока Полозовский стал одним из самых любимых учениками преподавателей, а Горик стал к нему относиться с настоящим преклонением, и, попросив у него однажды какую-то книгу для чтения, получил от учителя приглашение бывать у него в доме. Этот некрасивый вологжанин, так забавно говоривший на "о", стал настоящим учителем Горика. Он дал ему прочесть книги Решетникова, Левитова, Глеба Успенского, эти незабываемые изображения народной жизни, он заставил его позднее прочесть целиком сочинения Белинского, некоторых славянофилов, ряд исторических ценных работ. Когда Горик в полночь, лежа в своей мягкой постели, с жадным наслаждением читал какую-нибудь новую книгу, ему неуютно было слушать, как гудят при смене рабочих фабричные гудки. Полозовский красноречиво изъяснил мальчику, почему так неуютны ночью фабричные гудки, почему в них мало радости и днем.
6
Другое большое влияние, которое ласково окружило проснувшуюся к правильному мышлению и благим чувствам юную душу, исходило из вечно живой души Ирины Сергеевны. Раз, когда Горику было лет четырнадцать или около того, он катался с Колей Перовым на коньках, они смеялись и шутили, разгоряченные быстрым бегом, и гадали о том, кто чем будет в жизни.
- Я буду доктором,- сказал Коля Перов.
Горику это показалось прозаическим. Он выписал коньками узорный вензель на льду, ничего не ответил на вопрос товарища.
- А ты?
Смеясь, измерил весь каток, обгоняя Перова, подкатился на скользящих коньках к самому краю катка, где начиналась полоса снега, наклонился к сугробу и пальцем начертил на снегу: "Писатель". Он посмотрел на это слово, возникшее на снежинках, переливавшихся под Солнцем голубыми и зелеными маленькими огоньками, и слово это показалось ему чрезвычайно красивым. Коля Перов нагнал его наконец, посмотрел, что такое написал там на снегу Горик, и пренебрежительно усмехнулся.
- Ты думаешь, это так просто? - спросил он.
- Нет, не думаю,- ответил весело Горик.- А разве ты сразу научился кататься на коньках?
- Ну, это не то. Нужно иметь талант. У тебя его нет.
- Вот это мы увидим,- сказал Горик, снова убегая на коньках от товарища и весело думая про себя: "Снежинки падают, вода замерзает, снежинка к снежинке, целые сугробы. Капля была с каплей, вода замерзла, лед стал гладкий и лед стал звонкий. А слова тоже бывают звонкие и переливаются, как снежинки, огоньками. А я найду такие слова, чтобы слово к слову шло и пело, и это будут стихи".
"Это будут стихи, это будут стихи",- задорно и весело повторял про себя Горик. И коньки звонко скользили по льду.
- Мама,- говорил на другой день Горик Ирине Сергеевне.- Скажи мне, какая литература самая богатая в Европе?
- Немецкая,- сказала Ирина Сергеевна.
Почему она так сказала, несмотря на свое пристрастие к французскому языку и к французской литературе? Кажется, она была тогда в полосе увлечения Шпильгагеном и заодно вспомнила Гёте и Гейне, к которым была неравнодушна всю жизнь. Как бы то ни было, Горик ей поверил и немедленно принял решение. В гимназии он изучал французский язык, можно было произвольно выбрать французский или немецкий,- и таким образом по гимназическому курсу те его товарищи, которые выбрали немецкий, уже три года им занимались. Он достал начальную грамматику немецкого языка Кейзера, достал начальную хрестоматию, прошел грамматику тайком ото всех в три месяца, заучил наизусть весь приложенный к хрестоматии словарь в несколько сот слов и, явившись к учителю немецкого языка, добрейшему прибалтийскому немцу Петру Карловичу Эйзерлингу*, попросил позволения учиться немецкому языку вместе со своими сверстниками. Петр Карлович Эйзерлинг, величественно улыбнувшись, сказал, что это невозможно, так как он пропустил уже целых три года. Горик сообщил, что он сам занимался немецким языком, и попросил проэкзаменовать его. Через пять минут удивленный и растроганный Эйзерлинг с уважительными словами протянул мальчику свою руку и принял его в число своих учеников.
Конечно, Горик еще не Бог весть каких успехов достиг в тех изучениях, которые он сам себе предназначил, но он уже прочел, пока еще в переводе, "Фауста" Гёте и стихи Гейне, частию уже читал эти произведения и в подлиннике, как с Ириной Сергеевной он читал в подлиннике стихи Виктора Гюго, Мюссе и Сюлли-Прюдома.
Два произведения, всемирно славные, прочитанные Гориком в возрасте пятнадцати лет, произвели на него исключительно глубокое впечатление "Преступление и наказание" Достоевского и "Фауст" Гёте. Конечно, "Гамлет" и в особенности "Макбет" Шекспира, а также "Каин" Байрона не менее остро пронзили юношескую душу. Но впечатление от романа Достоевского и философически-мистической драмы Гёте первенствовали в этой юной поэтической душе. Это было не впечатление от сильного художественного произведения это было ошеломляющее, всецело сковывающее волю и лунатически толкающее ее к чему-то абсолютно новому жуткое и завлекательное откровение.
Как ни мало общего в двух этих произведениях по канве, по узору замысла, в них есть одна общая основная черта, увлекающая юное чувство,они оба основаны на дерзновенье и на посягновении. Прейти установленную черту и тем самым войти в новый мир, в мир запретный, в мир недозволенного и нового. Голос мыслящего, смелого "Я", зовущий не останавливаться ни перед чем, говорящий, что договор с Дьяволом и самое страшное преступление, которого инстинктивно пугается и не хочет человеческое чувство, суть дверь в новый мир, в твое же собственное "Я", но верховно владеющее всем внешним и наделенное новыми глазами, видящими то, чего в обычном существовании не видишь.
Когда Горик прочел "Преступление и наказание", в нем не только произошел душевный переворот. Это был как бы внешний толчок, изменивший всю его телесную основу. В течение нескольких недель он почти совсем не спал. Ночная тишина с отсутствием человеческих лиц и всех шумов дневной жизни, ночная тишина со своими бесконечными бесчисленными звездами и неуловимыми шорохами, неопределимыми тайнами, молча проходящими через бодрствующую душу, но ускользающими от определений размышляющего ума, завладевала юношей. Побуждаемый неизъяснимою тревогой, Горик проникал через чердак на крышу и часами сидел на ночной крыше, неотступно смотря на узоры звезд и медленное течение небесных светил, неизбежно меняющих свое положение. Почему он делал это из ночи в ночь? Он не мог бы объяснить это сам. Но в этом была какая-то необходимость категорическая. Он необходимо должен был так же без конца, без конца повторять про себя,- как во время службы в церкви без конца повторяет причетник слова "Господи помилуй" - четыре магические строчки Пушкина:
Но оба с крыльями и с пламенным мечом
И стерегут. И мстят мне оба.
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба*.
Конечно, убийство само по себе есть наибольший ужас, какой может узнать человеческая душа. Это Горик чувствовал четко. Ничто в мире не было более противно его кроткому сердцу и стройной мысли, с детства привыкшей ваять музыкально в одно гармоническое целое Природу, нежные чувства и напевно звучащие слова. Когда он встречал в какой-нибудь книге слова "убийца" и "убийство", эти слова представлялись ему, до зрительной иллюзии, особо черного цвета, как слова "женщина" и "женский" представлялись пронизанными нежным золотистым отсветом, наподобие тех золотых бубенчиков, что цветут так душисто около затонов. Но наибольший ужас, как нечто по существу своему наибольшее, наиболее удаленное от дневного ясного сознания, не есть ли тем самым наиболее верный путь раскрыть вечные загадки - о Боге, о душе, о загробной жизни, о воскресении, о свободе воли, о правде. Конечно, поступок Раскольникова чудовищен. Но, быть может, самое чудовищное в его преступлении - это то, что, решившись преступить роковую черту, он преступил ее так малодушно и невыдержанно, лишая тем самым страшную тайну возможности раскрыться и целиком разоблачить себя в его душе. Его преступление чудовищно и отвратительно еще потому, что он смешал две цели в одно, убийство, в котором есть дьявольская тайна и сатанинское откровение, и грабеж, который есть дешевая общедоступная низость, лишенная какого-либо внутреннего содержания. Раскольников прав, когда, говоря с Соней, он утверждает, что кто крепок и силен умом и духом, тот над людьми и властелин; кто много посмеет, тот и прав; что нужно только осмелиться и нет, не осмелиться, а найти в недрах своей души уже существующую, давнишнюю, готовую, исконную смелость, не останавливающуюся ни перед чем, если мысль велит. Но, говоря с мучением: "Я просто убил, для себя убил, для себя одного", он потому и восклицает это с мучением, что слишком поздно понял основание своего поступка, которое должно было быть сознано свершающим до свершения и только в таком случае, в силу цельности поступка, этот поступок приобретал колдовскую силу и мог шепнуть душе заветное слово своей черной тайны, отмыкающее, как волшебный ключ, тяжелую дверь, ведущую в жуткое, но и богатое страшными единственными талисманами подземелье.
- Он не сумел, я сумел бы, я сумею,- говорил себе в эти ночные часы раненный дьявольским острием юный ум.- Посягнуть, преступить черту, опрокинуть все обычное,- повторяли горячие губы. Но именно то, что как лунатик Горик много ночей подряд взбирался на ночную крышу, именно этот на вид полусумасшедший поступок был правильным инстинктом самосохранения души, которую притягивала пропасть. Звездной росы, остужающей бредовое блуждание, искала разгоряченная мысль. В мерности звездных сочетаний и стройного передвижения планет бессознательно возвращала себя душа на алмазные оси, с которых на минуту соскользнула.
Звезды победили. Нет, он не хочет приобрести разгадку преступлением. Но преступить то, что должно преступить, но посягнуть, но отдаться дерзновению, но опрокинуть все обычное, но увидеть мир новыми глазами, о, конечно, он это сумеет сделать. Час придет.
7
Если роман Достоевского о преступлении поразил, но не удовлетворил юношеский ум, усмотревший в "Преступлении и наказании" неправильную постановку вопроса, двойственный характер художественной задачи, трагедия Шекспира "Макбет" явила зловещую чару преступления во всей ее демонической цельности. Не "Гамлет" с его двойственностью, а именно "Макбет" пленил юношу и показал ему трагический лик преступления в его внутреннем таинстве, в его блесках Преисподней, в связной цельности задуманного, совершенного, неизбежно влекущего злое к умножению зла, роковым образом приводящего из дьявольских глубин - к посягнувшему - кару, но кару, встреченную гордым гордо. Роман Достоевского только разбрызгивал капли яда в юной душе и едва не вверг ее в безумие. Трагедия Шекспира, показав страшное, но в жуткости влекущее чудовище, во всем его лике полностью, этой своей художественной цельностью исцелила душевную рану, загладила душевный рубец и коренным образом утвердила в юном сознании полный разбег двух дорог, извечно присужденных человеку и определяемых простыми словами: Свет и Тьма.
Но книгой, оказавшей решающее влияние на Горика, ставшей надолго его заветным талисманом, был "Фауст" Гёте*. Когда он читал первые сцены этой философской сказки, ему показалось, что вот только теперь он стал жить, он раньше всегда чего-то ждал, он раньше всегда, читая с жадной беспорядочностью, искал какого-то решающего слова - наконец оно пришло. Захваченный поэтическим впечатлением, он воспринимал читаемое не как сказку, а как летопись. В комнате горел камин. Пламя было яркое. Гребни и острия огня казались ему живыми. Приобрести власть надо всем? Приобрести сразу, одним росчерком пера, власть превращенья, власть перевоплощения? Но чего же можно желать еще больше? Он оторвался на минутку от чаровнической книги, подошел к огню, и, смотря на пляску пламеней, томился неудержимым желанием немедленно написать договор с Дьяволом. Он засучил рукав и стал раздумывать, в каком месте лучше разрезать руку, чтобы написать роковые слова своею кровью.
Его удержал от этого поступка неожиданный приход Игоря, которому нужно было взять какую-то книгу. Когда Игорь через минуту ушел, Горику захотелось не писать кровью договор с Дьяволом, а читать "Фауста" дальше. Когда же он прочел драму целиком, он нашел своему поэтическому переживанию совсем иной исход. Он отдался мечтам и мыслям и начал писать стихи.
Обнять всю полноту знания и чувства. Охватить своею видящею мыслью весь мир, находящийся в беспрерывном творчестве. Не знать преград своему хотенью. Проникать все дальше в тайны жизни и вещества. Что может быть желаннее? Человеческая воля может достигать всего.
Старинное сказание о напряженно мыслящем и горячо хотящем волшебнике, опрокинувшем все рамки условного и, несмотря на паденья, вопреки заблуждениям мыслью своей расшифровывающем каждое марево и достигающем задуманного, заворожило юную душу и повело ее по сложным внутренним путям.
Immer h(her mu( ich stеigen,
Immer weiter mu( iсh sсhаu'n.
Эти две строки Гёте загорелись как два самоцвета в юной мысли. Горик, прочтя их, тотчас же захотел перевести их на русский язык. Подчиняясь ритму подлинника, он сказал про себя:
Должен я всходить все выше,
Должен я смотреть все дальше.
Но верный инстинкт подсказал ему, что, если немного видоизменить размер, выразительность подлинника может быть лучше передана. И он записал:
Все выше я должен всходить,
Все дальше я должен смотреть.
8
Запечатленный рудник раскрылся. Стихи пришли. Откуда приходят напевные строки? Из чего ткутся стихи? Как возникает эта жажда и способность выразить чувство и мысль в коротких строках, расцвеченных рифмой? Эти строки живут и переливаются, а звучащие их окончания так же впадают одно в другое с легким звоном и утоленьем для слуха, как малые воды ручейка с тихим звоном журчат при каждом изменении малого русла, при каждой новой излучине.
Отчего ты поешь и должна петь, новая творческая душа? Оттого ли, что старшие братья, жившие прежде, многие годы тому назад, столетия, тысячелетия тому назад, обладали победительным голосом и так звонко пропели свою любовь, паденье и мудрость, что в пещерах веков должно рождаться эхо, и судьба велела новой творческой душе быть звонким откликом того, что, живя, жило воистину, тех, кто, любя, любил любящей любовью, любленьем одевая любимую в цветущие звездные гроздья времени и вечности?
Или ты поешь, как кузнечик, оттого, что кругом все зелено, а Солнце сверху греет и пьянит, Солнце светит и жжет, создавая хмель в живом и веля ему славить себя, ибо не только мировая музыка, сладкозвучно гремящая в сонатах и симфониях, не только переплески океанов, обтекающих землю, не только зеленовейные шумы тысячеверстных лесов поют гимн Солнцу, но и малая песня кузнечика есть солнечный псалом, звучавший на земле раньше, чем хрустальные голоса птиц?
Или ты поешь оттого, что мать твоя, тебя породившая, всей душой своей была песней, была любимой и певучей, когда в недрах существа ее возникла новая грядущая жизнь?
Или эти вкрадчивые строки, певучими окончаниями проникающие в душу, надышаны цветами и ветром, навеяны тенью от облака, которое быстро бежало по синей крутизне, спеша к грозе, нашептаны девушкой, которая полюбила, но ни за что не хочет сказать, что полюбила, нацелованы женщиной, которая хотела обнять, и обняла, и опьянила и зажглась, и зажгла, и сделала пламя певучим, посветив немного светом души на телесную страсть?
Горик знал страсть. Он узнал ее непомерно рано, тринадцати с половиной лет, и эта страсть пришла в самом дикарском, первобытном лике. Но в этот майский вечер, отдавшись умственному огляду пережитого, он лишь торопливо и неохотно скользнул мыслью по тому смутному и пламенному, в чем были сплетенные руки и губы, прижавшиеся к губам. Женские тени. Одна, другая, третья, несколько. Красная занавеска, опущенные ресницы, белое тело, пронзительная сладость. Он это осудил. Этого больше не будет. Он любит впервые Лидию.
И полупогасшее небо майского вечера говорило о радости первой любви.
9
В городе Шушуне, как, верно, во всех провинциальных городах России семидесятых и восьмидесятых годов прошлого столетия, был некий кружок саморазвития. Членами его была сборная публика. Гимназисты старших классов, семинаристы, кое-кто из купеческих сынков, предназначенных родителями не к образованию, а к ведению торгового дела, мелкие служащие из земства и некоторый причудливый мещанин, называвший себя Диогеном*. Этот Диоген отличался от эллинского тезки тем, что был чрезвычайно тщеславен и в ходе событий, когда мирные собрания для разговоров о судьбах России и чтения новых повестей из народного быта и вновь прибывавших в шушунское затишье подпольных изданий - "Земли и Воли", "Народной Воли" и подобных - сменились обысками и допросами в жандармском управлении, выказал себя отнюдь не стойким. Общее, в конце концов, с Диогеном греческим он имел лишь одно: у него была своя бочка, в которой он жил. То есть не то, что он в ней жил, но в отцовском саду он положил набок пустую бочку, начертал внутри нее мелом несколько цитат из "Истории философии" Льюиса, и в жаркие летние дни, когда в комнатах было душно, он лежал в этой бочке и читал в ней эту самую "Историю философии", которую уже не первый год пытался постичь, но ни постичь, ни одолеть не мог никак. Дойдя до седьмого пота над каким-нибудь Эмпедоклом или Анаксименом, он выползал из бочки и усаживался на лавочке под вишневыми деревьями. Там было прохладнее. Легче мыслить. Но если в воротах раскрывалась калитка и он видел, что кто-нибудь идет к нему в гости, он немедленно залезал в свою бочку и принимал пришедшего с философским достоинством. Внешний вид шушунского Диогена был несколько примечателен. У него было красивое лицо в стиле иконописи, длинные русые волосы, спадавшие правильными волнами ниже плеч, ходил он в весенние и летние дни босой, в синей рубахе, в синих штанах и препоясывал себя цепью. Кроме философии и тех книг, которые ему давали развиватели из гимназистов и главный развиватель, смотритель земской больницы Причетников*, он весьма любил "Четьи-Минеи".
Спальня Ирина Сергеевны была отделена от комнатки Горика лишь нетолстою стеной. Когда, лежа в постели и при тусклом свете огарка блуждая по блестящим долинам любвей, дуэлей, измен и войн, мальчик слишком шумно перевертывал страницу, Ирина Сергеевна, услыхав этот звук, произносила усталым голосом: "Горик! Жоржик! Спать пора, три часа уж". Но далее такого недействительного уговора она никогда не шла. До того ли ей было. Она сама лежала в своей постели и при свете свечи в свою очередь тоже целиком утопала в романе Жорж Санд, Флобера или Шпильгагена, может быть, в новой повести Тургенева, которого она очень любила, но, уж конечно, не в романах Достоевского или Толстого, которых она всем сердцем ненавидела.
Услыхав предостережение, сказанное рассеянным добрым голосом, мальчик иногда быстро гасил свечку и притворялся крепко спящим, да скоро и засыпал тревожным сном, полным сновидений. Чаще, однако, он продолжал чтение захватившего его романа, но перевертывал прочитанные страницы с большей осторожностью, чтоб они не шуршали.
Несмотря на то, что Горик плохо учился, он не перестал быть любимцем матери. Когда возникали неприятные разговоры с Иваном Андреевичем, чрезвычайно огорчавшимся школьными неудачами детей, или с гимназическим начальством, Ирина Сергеевна всегда старалась обелить и умягчить детскую вину. Между нею и Гориком установилась даже особая дружба. Если Иван Андреевич не слишком сочувствовал сценическим успехам Ирины Сергеевны, справедливо находя, что это отвлекает ее от семьи и, кроме того, умножает расходы, которые становились все обременительней и непосильнее для него, Горик, мало постигая это, всегда восхищался, когда видел мать на сцене, он нередко переписывал для нее тщательным крупным почерком какую-нибудь роль из драмы Островского, Писемского или Потехина, охотно исполнял обязанности домашнего суфлера, когда она готовилась к любительскому спектаклю, и даже сам на семейном вечере, на который были приглашены все наилучшие граждане города Шушуна, с успехом сыграл главную роль в водевиле "Вицмундир". Необыкновенное удовольствие, граничившее с самым сладким счастьем, доставило ему одно мгновение, когда, небрежно развалясь в кресле перед ослепительной самодельной рампой и пристально смотря на сидевших рядом в переднем ряду товарища прокурора и жену городского главы, он, разводя руками, с апломбом произнес:
- Как можно в моем возрасте и в нашем положении не быть женатым!
Совсем не удивительно было, что в третьем классе Горик закочевал на второй год. Это уж был совсем скандал. Последний ученик - и оставлен на второй год, признан даже недостойным держать экзамены. Не огорчение отца, не запоздалые и совсем неосновательные упреки матери, не насмешки и сожаления товарищей, не суровые слова директора и классного наставника были при этом злополучии решающим моментом и произвели в душе мальчика целый переворот. Нет. Это было некоторое впечатление чисто геометрического свойства. Когда после летней вакации снова начались занятия, товарищи Горика очутились в четвертом классе, в другой комнате, он постиг, что они передвинулись куда-то вперед, и второклассники, к которым он относился как третьеклассник несколько свысока, тоже передвинулись и стали говорить с ним не только наравне, но иногда и пренебрежительно. Все куда-то передвинулись, осуществили какой-то узор, а он сидел на том же самом месте, он был в скучной и обидной неподвижности. Как бы ни были скучны уроки, мальчик решил учиться и вскорости стал одним из довольно хороших учеников, но гимназию уже до самого окончания он не сможет полюбить, это он знал. Все лучшие часы по-прежнему он отдавал чтению разных книг, но мало-помалу он высвободился из мути бульварных романов, увлекся творчеством Тургенева, таким стройным вообще и таким исключительно-желанным для каждого, кто интимно знает усадьбу и все ее тонкие очарования.
Скоро на смену словесной музыки Тургенева и живописи ярких страниц Аксакова пришли живописания из народного быта и блистающий поток поэтов, русских, немецких, французских и английских.
5
В шушунскую гимназию приехал новый учитель истории и географии. Он был родом из Вологды, из бедной семьи, одет очень скромно, говорил на "о", и хоть в Шушуне тоже все окают, вологодское произношение было для шушунских гимназистов очень забавным. Очень забавным показался им и сам этот учитель, Алексей Леонтьевич Полозовский*, черный, коренастый, маленький, с козлиной бородкой, с монгольскими косо расставленными глазками.
Когда он должен был прийти во второй раз в классную комнату, среди ожидавших его безжалостных подростков царило шаловливое ироническое настроение. Когда раздался первый звонок, возвещавший, что ученики должны быть на местах, Горик, вспомнив имя одного из исторических героев предстоявшего урока, возгласил громким голосом: "Пипин Короткий, потряси свой бородкой". Весь класс разразился хохотом, а один из тех товарищей Горика, которые преклонялись перед ним за его начитанность и называли его то Краснокожий, то Литератор, то Рыжий Дьявол, быстро подбежал к классной доске, схватил мел и, прежде чем успел прозвучать второй звонок, возвещающий приход учителя, успел написать на доске крупными буквами:
Пипин Короткий,
Потряси свой бородкой.
Когда Полозовский вошел в класс и сел на кафедру, он не мог не почувствовать, что в классе что-то происходит. Одни ученики во все глаза смотрели на учителя и пересмеивались, другие не отрываясь смотрели на классную доску. Учитель подумал-подумал, сошел с кафедры, подошел к доске и, опершись спиной о переднюю парту, посмотрел на доску. Воцарилась долгая минута напряженного молчания. Прошла еще другая минута. Горику показалось, что прошел целый час, мучительный. Он видел, как край щеки Полозовского покраснел, как вся видимая часть его лица залилась густою красною краской. У Горика выступили на глазах слезы, так ему было стыдно и так ему вдруг стало жаль этого, ничем еще его не обидевшего человека, который явно переживал волнение и не знал, как ему поступить. Учитель вернулся наконец на кафедру, посмотрел в журнал и, не поднимая глаз на учеников, сказал: "Георгий Гиреев, подойдите к доске, сотрите с нее то, что там написано, и скажите, что вы знаете о Карле Великом". Горик исполнил то, что ему было указано. Учитель поставил ему четверку, сказал: "Садитесь". Долго молчал и потом изменившемся голосом сказал: "Сегодня я больше никого не буду спрашивать. Я расскажу вам подробно, какой человек был Карл Великий". И в течение всего оставшегося времени до звонка он подробно говорил, без внешнего красноречия, но с горячею внутреннею силой,- он нарисовал яркую картину Средневековья, рыцарства, изобразил, как много в те далекие темные времена могла сделать отдельная сильная личность и чего может достигать человеческая воля, задаваясь определенной, раз поставленной себе целью.
С того урока Полозовский стал одним из самых любимых учениками преподавателей, а Горик стал к нему относиться с настоящим преклонением, и, попросив у него однажды какую-то книгу для чтения, получил от учителя приглашение бывать у него в доме. Этот некрасивый вологжанин, так забавно говоривший на "о", стал настоящим учителем Горика. Он дал ему прочесть книги Решетникова, Левитова, Глеба Успенского, эти незабываемые изображения народной жизни, он заставил его позднее прочесть целиком сочинения Белинского, некоторых славянофилов, ряд исторических ценных работ. Когда Горик в полночь, лежа в своей мягкой постели, с жадным наслаждением читал какую-нибудь новую книгу, ему неуютно было слушать, как гудят при смене рабочих фабричные гудки. Полозовский красноречиво изъяснил мальчику, почему так неуютны ночью фабричные гудки, почему в них мало радости и днем.
6
Другое большое влияние, которое ласково окружило проснувшуюся к правильному мышлению и благим чувствам юную душу, исходило из вечно живой души Ирины Сергеевны. Раз, когда Горику было лет четырнадцать или около того, он катался с Колей Перовым на коньках, они смеялись и шутили, разгоряченные быстрым бегом, и гадали о том, кто чем будет в жизни.
- Я буду доктором,- сказал Коля Перов.
Горику это показалось прозаическим. Он выписал коньками узорный вензель на льду, ничего не ответил на вопрос товарища.
- А ты?
Смеясь, измерил весь каток, обгоняя Перова, подкатился на скользящих коньках к самому краю катка, где начиналась полоса снега, наклонился к сугробу и пальцем начертил на снегу: "Писатель". Он посмотрел на это слово, возникшее на снежинках, переливавшихся под Солнцем голубыми и зелеными маленькими огоньками, и слово это показалось ему чрезвычайно красивым. Коля Перов нагнал его наконец, посмотрел, что такое написал там на снегу Горик, и пренебрежительно усмехнулся.
- Ты думаешь, это так просто? - спросил он.
- Нет, не думаю,- ответил весело Горик.- А разве ты сразу научился кататься на коньках?
- Ну, это не то. Нужно иметь талант. У тебя его нет.
- Вот это мы увидим,- сказал Горик, снова убегая на коньках от товарища и весело думая про себя: "Снежинки падают, вода замерзает, снежинка к снежинке, целые сугробы. Капля была с каплей, вода замерзла, лед стал гладкий и лед стал звонкий. А слова тоже бывают звонкие и переливаются, как снежинки, огоньками. А я найду такие слова, чтобы слово к слову шло и пело, и это будут стихи".
"Это будут стихи, это будут стихи",- задорно и весело повторял про себя Горик. И коньки звонко скользили по льду.
- Мама,- говорил на другой день Горик Ирине Сергеевне.- Скажи мне, какая литература самая богатая в Европе?
- Немецкая,- сказала Ирина Сергеевна.
Почему она так сказала, несмотря на свое пристрастие к французскому языку и к французской литературе? Кажется, она была тогда в полосе увлечения Шпильгагеном и заодно вспомнила Гёте и Гейне, к которым была неравнодушна всю жизнь. Как бы то ни было, Горик ей поверил и немедленно принял решение. В гимназии он изучал французский язык, можно было произвольно выбрать французский или немецкий,- и таким образом по гимназическому курсу те его товарищи, которые выбрали немецкий, уже три года им занимались. Он достал начальную грамматику немецкого языка Кейзера, достал начальную хрестоматию, прошел грамматику тайком ото всех в три месяца, заучил наизусть весь приложенный к хрестоматии словарь в несколько сот слов и, явившись к учителю немецкого языка, добрейшему прибалтийскому немцу Петру Карловичу Эйзерлингу*, попросил позволения учиться немецкому языку вместе со своими сверстниками. Петр Карлович Эйзерлинг, величественно улыбнувшись, сказал, что это невозможно, так как он пропустил уже целых три года. Горик сообщил, что он сам занимался немецким языком, и попросил проэкзаменовать его. Через пять минут удивленный и растроганный Эйзерлинг с уважительными словами протянул мальчику свою руку и принял его в число своих учеников.
Конечно, Горик еще не Бог весть каких успехов достиг в тех изучениях, которые он сам себе предназначил, но он уже прочел, пока еще в переводе, "Фауста" Гёте и стихи Гейне, частию уже читал эти произведения и в подлиннике, как с Ириной Сергеевной он читал в подлиннике стихи Виктора Гюго, Мюссе и Сюлли-Прюдома.
Два произведения, всемирно славные, прочитанные Гориком в возрасте пятнадцати лет, произвели на него исключительно глубокое впечатление "Преступление и наказание" Достоевского и "Фауст" Гёте. Конечно, "Гамлет" и в особенности "Макбет" Шекспира, а также "Каин" Байрона не менее остро пронзили юношескую душу. Но впечатление от романа Достоевского и философически-мистической драмы Гёте первенствовали в этой юной поэтической душе. Это было не впечатление от сильного художественного произведения это было ошеломляющее, всецело сковывающее волю и лунатически толкающее ее к чему-то абсолютно новому жуткое и завлекательное откровение.
Как ни мало общего в двух этих произведениях по канве, по узору замысла, в них есть одна общая основная черта, увлекающая юное чувство,они оба основаны на дерзновенье и на посягновении. Прейти установленную черту и тем самым войти в новый мир, в мир запретный, в мир недозволенного и нового. Голос мыслящего, смелого "Я", зовущий не останавливаться ни перед чем, говорящий, что договор с Дьяволом и самое страшное преступление, которого инстинктивно пугается и не хочет человеческое чувство, суть дверь в новый мир, в твое же собственное "Я", но верховно владеющее всем внешним и наделенное новыми глазами, видящими то, чего в обычном существовании не видишь.
Когда Горик прочел "Преступление и наказание", в нем не только произошел душевный переворот. Это был как бы внешний толчок, изменивший всю его телесную основу. В течение нескольких недель он почти совсем не спал. Ночная тишина с отсутствием человеческих лиц и всех шумов дневной жизни, ночная тишина со своими бесконечными бесчисленными звездами и неуловимыми шорохами, неопределимыми тайнами, молча проходящими через бодрствующую душу, но ускользающими от определений размышляющего ума, завладевала юношей. Побуждаемый неизъяснимою тревогой, Горик проникал через чердак на крышу и часами сидел на ночной крыше, неотступно смотря на узоры звезд и медленное течение небесных светил, неизбежно меняющих свое положение. Почему он делал это из ночи в ночь? Он не мог бы объяснить это сам. Но в этом была какая-то необходимость категорическая. Он необходимо должен был так же без конца, без конца повторять про себя,- как во время службы в церкви без конца повторяет причетник слова "Господи помилуй" - четыре магические строчки Пушкина:
Но оба с крыльями и с пламенным мечом
И стерегут. И мстят мне оба.
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба*.
Конечно, убийство само по себе есть наибольший ужас, какой может узнать человеческая душа. Это Горик чувствовал четко. Ничто в мире не было более противно его кроткому сердцу и стройной мысли, с детства привыкшей ваять музыкально в одно гармоническое целое Природу, нежные чувства и напевно звучащие слова. Когда он встречал в какой-нибудь книге слова "убийца" и "убийство", эти слова представлялись ему, до зрительной иллюзии, особо черного цвета, как слова "женщина" и "женский" представлялись пронизанными нежным золотистым отсветом, наподобие тех золотых бубенчиков, что цветут так душисто около затонов. Но наибольший ужас, как нечто по существу своему наибольшее, наиболее удаленное от дневного ясного сознания, не есть ли тем самым наиболее верный путь раскрыть вечные загадки - о Боге, о душе, о загробной жизни, о воскресении, о свободе воли, о правде. Конечно, поступок Раскольникова чудовищен. Но, быть может, самое чудовищное в его преступлении - это то, что, решившись преступить роковую черту, он преступил ее так малодушно и невыдержанно, лишая тем самым страшную тайну возможности раскрыться и целиком разоблачить себя в его душе. Его преступление чудовищно и отвратительно еще потому, что он смешал две цели в одно, убийство, в котором есть дьявольская тайна и сатанинское откровение, и грабеж, который есть дешевая общедоступная низость, лишенная какого-либо внутреннего содержания. Раскольников прав, когда, говоря с Соней, он утверждает, что кто крепок и силен умом и духом, тот над людьми и властелин; кто много посмеет, тот и прав; что нужно только осмелиться и нет, не осмелиться, а найти в недрах своей души уже существующую, давнишнюю, готовую, исконную смелость, не останавливающуюся ни перед чем, если мысль велит. Но, говоря с мучением: "Я просто убил, для себя убил, для себя одного", он потому и восклицает это с мучением, что слишком поздно понял основание своего поступка, которое должно было быть сознано свершающим до свершения и только в таком случае, в силу цельности поступка, этот поступок приобретал колдовскую силу и мог шепнуть душе заветное слово своей черной тайны, отмыкающее, как волшебный ключ, тяжелую дверь, ведущую в жуткое, но и богатое страшными единственными талисманами подземелье.
- Он не сумел, я сумел бы, я сумею,- говорил себе в эти ночные часы раненный дьявольским острием юный ум.- Посягнуть, преступить черту, опрокинуть все обычное,- повторяли горячие губы. Но именно то, что как лунатик Горик много ночей подряд взбирался на ночную крышу, именно этот на вид полусумасшедший поступок был правильным инстинктом самосохранения души, которую притягивала пропасть. Звездной росы, остужающей бредовое блуждание, искала разгоряченная мысль. В мерности звездных сочетаний и стройного передвижения планет бессознательно возвращала себя душа на алмазные оси, с которых на минуту соскользнула.
Звезды победили. Нет, он не хочет приобрести разгадку преступлением. Но преступить то, что должно преступить, но посягнуть, но отдаться дерзновению, но опрокинуть все обычное, но увидеть мир новыми глазами, о, конечно, он это сумеет сделать. Час придет.
7
Если роман Достоевского о преступлении поразил, но не удовлетворил юношеский ум, усмотревший в "Преступлении и наказании" неправильную постановку вопроса, двойственный характер художественной задачи, трагедия Шекспира "Макбет" явила зловещую чару преступления во всей ее демонической цельности. Не "Гамлет" с его двойственностью, а именно "Макбет" пленил юношу и показал ему трагический лик преступления в его внутреннем таинстве, в его блесках Преисподней, в связной цельности задуманного, совершенного, неизбежно влекущего злое к умножению зла, роковым образом приводящего из дьявольских глубин - к посягнувшему - кару, но кару, встреченную гордым гордо. Роман Достоевского только разбрызгивал капли яда в юной душе и едва не вверг ее в безумие. Трагедия Шекспира, показав страшное, но в жуткости влекущее чудовище, во всем его лике полностью, этой своей художественной цельностью исцелила душевную рану, загладила душевный рубец и коренным образом утвердила в юном сознании полный разбег двух дорог, извечно присужденных человеку и определяемых простыми словами: Свет и Тьма.
Но книгой, оказавшей решающее влияние на Горика, ставшей надолго его заветным талисманом, был "Фауст" Гёте*. Когда он читал первые сцены этой философской сказки, ему показалось, что вот только теперь он стал жить, он раньше всегда чего-то ждал, он раньше всегда, читая с жадной беспорядочностью, искал какого-то решающего слова - наконец оно пришло. Захваченный поэтическим впечатлением, он воспринимал читаемое не как сказку, а как летопись. В комнате горел камин. Пламя было яркое. Гребни и острия огня казались ему живыми. Приобрести власть надо всем? Приобрести сразу, одним росчерком пера, власть превращенья, власть перевоплощения? Но чего же можно желать еще больше? Он оторвался на минутку от чаровнической книги, подошел к огню, и, смотря на пляску пламеней, томился неудержимым желанием немедленно написать договор с Дьяволом. Он засучил рукав и стал раздумывать, в каком месте лучше разрезать руку, чтобы написать роковые слова своею кровью.
Его удержал от этого поступка неожиданный приход Игоря, которому нужно было взять какую-то книгу. Когда Игорь через минуту ушел, Горику захотелось не писать кровью договор с Дьяволом, а читать "Фауста" дальше. Когда же он прочел драму целиком, он нашел своему поэтическому переживанию совсем иной исход. Он отдался мечтам и мыслям и начал писать стихи.
Обнять всю полноту знания и чувства. Охватить своею видящею мыслью весь мир, находящийся в беспрерывном творчестве. Не знать преград своему хотенью. Проникать все дальше в тайны жизни и вещества. Что может быть желаннее? Человеческая воля может достигать всего.
Старинное сказание о напряженно мыслящем и горячо хотящем волшебнике, опрокинувшем все рамки условного и, несмотря на паденья, вопреки заблуждениям мыслью своей расшифровывающем каждое марево и достигающем задуманного, заворожило юную душу и повело ее по сложным внутренним путям.
Immer h(her mu( ich stеigen,
Immer weiter mu( iсh sсhаu'n.
Эти две строки Гёте загорелись как два самоцвета в юной мысли. Горик, прочтя их, тотчас же захотел перевести их на русский язык. Подчиняясь ритму подлинника, он сказал про себя:
Должен я всходить все выше,
Должен я смотреть все дальше.
Но верный инстинкт подсказал ему, что, если немного видоизменить размер, выразительность подлинника может быть лучше передана. И он записал:
Все выше я должен всходить,
Все дальше я должен смотреть.
8
Запечатленный рудник раскрылся. Стихи пришли. Откуда приходят напевные строки? Из чего ткутся стихи? Как возникает эта жажда и способность выразить чувство и мысль в коротких строках, расцвеченных рифмой? Эти строки живут и переливаются, а звучащие их окончания так же впадают одно в другое с легким звоном и утоленьем для слуха, как малые воды ручейка с тихим звоном журчат при каждом изменении малого русла, при каждой новой излучине.
Отчего ты поешь и должна петь, новая творческая душа? Оттого ли, что старшие братья, жившие прежде, многие годы тому назад, столетия, тысячелетия тому назад, обладали победительным голосом и так звонко пропели свою любовь, паденье и мудрость, что в пещерах веков должно рождаться эхо, и судьба велела новой творческой душе быть звонким откликом того, что, живя, жило воистину, тех, кто, любя, любил любящей любовью, любленьем одевая любимую в цветущие звездные гроздья времени и вечности?
Или ты поешь, как кузнечик, оттого, что кругом все зелено, а Солнце сверху греет и пьянит, Солнце светит и жжет, создавая хмель в живом и веля ему славить себя, ибо не только мировая музыка, сладкозвучно гремящая в сонатах и симфониях, не только переплески океанов, обтекающих землю, не только зеленовейные шумы тысячеверстных лесов поют гимн Солнцу, но и малая песня кузнечика есть солнечный псалом, звучавший на земле раньше, чем хрустальные голоса птиц?
Или ты поешь оттого, что мать твоя, тебя породившая, всей душой своей была песней, была любимой и певучей, когда в недрах существа ее возникла новая грядущая жизнь?
Или эти вкрадчивые строки, певучими окончаниями проникающие в душу, надышаны цветами и ветром, навеяны тенью от облака, которое быстро бежало по синей крутизне, спеша к грозе, нашептаны девушкой, которая полюбила, но ни за что не хочет сказать, что полюбила, нацелованы женщиной, которая хотела обнять, и обняла, и опьянила и зажглась, и зажгла, и сделала пламя певучим, посветив немного светом души на телесную страсть?
Горик знал страсть. Он узнал ее непомерно рано, тринадцати с половиной лет, и эта страсть пришла в самом дикарском, первобытном лике. Но в этот майский вечер, отдавшись умственному огляду пережитого, он лишь торопливо и неохотно скользнул мыслью по тому смутному и пламенному, в чем были сплетенные руки и губы, прижавшиеся к губам. Женские тени. Одна, другая, третья, несколько. Красная занавеска, опущенные ресницы, белое тело, пронзительная сладость. Он это осудил. Этого больше не будет. Он любит впервые Лидию.
И полупогасшее небо майского вечера говорило о радости первой любви.
9
В городе Шушуне, как, верно, во всех провинциальных городах России семидесятых и восьмидесятых годов прошлого столетия, был некий кружок саморазвития. Членами его была сборная публика. Гимназисты старших классов, семинаристы, кое-кто из купеческих сынков, предназначенных родителями не к образованию, а к ведению торгового дела, мелкие служащие из земства и некоторый причудливый мещанин, называвший себя Диогеном*. Этот Диоген отличался от эллинского тезки тем, что был чрезвычайно тщеславен и в ходе событий, когда мирные собрания для разговоров о судьбах России и чтения новых повестей из народного быта и вновь прибывавших в шушунское затишье подпольных изданий - "Земли и Воли", "Народной Воли" и подобных - сменились обысками и допросами в жандармском управлении, выказал себя отнюдь не стойким. Общее, в конце концов, с Диогеном греческим он имел лишь одно: у него была своя бочка, в которой он жил. То есть не то, что он в ней жил, но в отцовском саду он положил набок пустую бочку, начертал внутри нее мелом несколько цитат из "Истории философии" Льюиса, и в жаркие летние дни, когда в комнатах было душно, он лежал в этой бочке и читал в ней эту самую "Историю философии", которую уже не первый год пытался постичь, но ни постичь, ни одолеть не мог никак. Дойдя до седьмого пота над каким-нибудь Эмпедоклом или Анаксименом, он выползал из бочки и усаживался на лавочке под вишневыми деревьями. Там было прохладнее. Легче мыслить. Но если в воротах раскрывалась калитка и он видел, что кто-нибудь идет к нему в гости, он немедленно залезал в свою бочку и принимал пришедшего с философским достоинством. Внешний вид шушунского Диогена был несколько примечателен. У него было красивое лицо в стиле иконописи, длинные русые волосы, спадавшие правильными волнами ниже плеч, ходил он в весенние и летние дни босой, в синей рубахе, в синих штанах и препоясывал себя цепью. Кроме философии и тех книг, которые ему давали развиватели из гимназистов и главный развиватель, смотритель земской больницы Причетников*, он весьма любил "Четьи-Минеи".