- Саваоф, Саваоф, Саваоф, безгранична слава Его, и я Его верный! Нет другого такого, как я. Ты знаешь это, Всевидящий, и потому Ты дал мне эту власть. Я и Отец одно. Что Ему открыто, открыто мне. Все, что во мне, от Него. Я был с Ним на высотах Синая, Он лучезарный и огненный. Я был с Ним, когда Он велел Аврааму убить Исаака, и отец поднял на сына нож. Еще не пришел тогда час, чтоб отец убил сына. Но на Голгофе убил Отец Сына, ибо сроки исполнились. Кто же, как не Отец, убил Сына, ибо волос не спадет с головы твоей без Его воли. И вот новая жертва Отца, Который ничего не пожалеет для мира, чтобы спасти его. Я жертва вечерняя, я, Игорь, волосы мои черны как ночь, но ночью читаем мы звезды и знаем весь наш приговор. Кровью скреплены миры, сияющие ночью как звезды. Кровью звенит каждая минута. И если с неба идет дождь и капли звенят, не вода, это кровь звенит, скрепляя миры и жизнь. Кровь моя нужна Всевышнему, и Он возьмет ее, а я прославлюсь. Весь мир есть подножие Всевышнего, а я Его верный.
   Они говорят - безумный. Он потерял рассудок.- Игорь усмехнулся, и лукавая, и трогательная, и жалкая была эта улыбка.- Безумные - они, смотрящие и не видящие слепыми своими глазами. От одного дня до другого живут они, от одной заботы до другой, от праха к праху, от пылинки до пылинки. А времени нет, есть только Вечность. Сказано было, что времени больше не будет, и вот его нет. Потому что я пришел опять и остановил все часы как ненужные. Я, верный. Проникающий до глуби звезд и до предельных малых величин, до беспредельных. Все мне позволено, я и Отец одно. Солнце еще будет гореть, и будет казаться, что есть дни и ночи, но это лишь зрение, телесные глаза. А мои глаза умеют смотреть внутрь. Я смотрю в себя, я иду одной дорогой, и моя дорога - путь. Я - путь. Саваоф, Саваоф, этот путь - до Тебя. В Тебе все ключи, и нет кривизны замка. Еще побуду для них как Солнце, они не видят Тебя. Еще немного побуду с ними и уйду к Тебе. Ни женщины, ни друга, ни матери, ни брата нет, у меня нет брата. Я один, и я с Тобой. Я уйду к Тебе. Я посмотрю в себя. Ты во мне. Я в Тебе. Саваоф, Саваоф, Саваоф!
   19
   Главный врач больницы, в которую поместили Игоря, разрешил Горику два раза в неделю навещать брата. Больной редко бывал буйным, но почти все время он был одержим религиозным бредом, целыми часами молился, безостановочно говорил и совсем не спал ночи. Он узнавал тех, кто приходил к нему, но, говоря, всегда говорил к самому себе или к кому-то отсутствующему, так же замечая и не замечая живых людей, как он замечал и не замечал передвижение теней на полу или смену света и тьмы. Все, о чем он думал с детства, все, что он читал и что пережил, проходило в его бреду в напряженной, спутанной, бесконечной процессии. Потерявшаяся мысль беспомощно старалась связать в одну цельность разные мысли, взаимоисключающие одна другую, доводы чистого рассудка и догматы церкви, слова Евангелия и причудливые ереси первых веков христианства, видения Апокалипсиса и собственные сны. Казалось, что он без конца убеждал и уговаривал неисчислимые сонмы призраков, которые незримо толпились около него, свидетельствуя о своей непреклонной решимости быть в розни и сеять вражду всего ко всему, тогда как ему было четко зримо, что правда одна, что дорога, которая есть путь, одна, что жертва радостна, и, если все примут жертву покорно, времени больше не будет и Вселенная станет одной неизменяющейся, хотя изменчиво сверкающей Вечностью, как мельчайшие капли влаги, превратившись в снежинки, все сверкают по-разному на снежной поляне и все вместе образуют одну огромную снежную равнину, на которой все так бело, так тихо, так спокойно.
   Но временами Игорь ясно понимал, что он потерял рассудок, он становился тогда мрачен и молчалив. Ему казалось, что на стенах, в обоях, возникают лица, которые на него смотрят, следят за ним, ждут. Эти лица ждали, чтобы он ушел из жизни, и внушали ему, что, если его рассудок перестал ему подчиняться и стал независимым от его воли, он должен уйти из жизни, перестать быть таким, какой он сейчас.
   Приближались Святки. Больной был тихий и грустный. Он постоянно повторял, что ему хочется уехать домой, к отцу и матери. Главный врач написал Ирине Сергеевне, что он не имеет ничего против перевоза больного домой. Был назначен день отъезда Игоря в сопровождении больничного опытного слуги. Но, когда приближался час отъезда из больницы, больной ни за что не пожелал снять свой больничный халат и переодеться в свое платье. Он соглашался, впрочем надеть шапку и поверх халата шубу. Было решено не применять насилия, а повезти его так и, прикрыв сверху меховым одеялом, отложить полное переодевание до вагона. Но тут скрывалась хитрость безумного, который принял тайное решение.
   Вокзал отстоял от больницы на две с половиной версты. Извозчику велели ехать поскорее, и, когда он отъехал около версты, безумный быстрым движением сбросил с себя шубу и шапку, распахнул халат и разорвал на себе рубашку. Все это было сделано с быстротой чрезвычайной и с угрожающими движениями. Служитель растерялся, ничего не мог сделать с больным и нашелся только крикнуть извозчику: "Пошел во весь опор". Извозчик мчал, но эту половину дороги до вокзала все время Игорь с упоением, с диким восторгом подставлял свою голую грудь морозному ветру. По приезде на вокзал он мгновенно ослабел и не боролся, когда его одевали. Быть может, он и сознательно уже не боролся. По-своему он знал, что то, что должно было быть сделано, уже совершилось.
   По приезде домой выяснилось, что у него началось крупозное воспаление легкого. Болезнь перешла в скоротечную чахотку, и через несколько месяцев он угас.
   Перед смертью разум вернулся к Игорю, но он почти ничего не говорил. Ему страстно хотелось жить, и он надеялся, что, если он поедет в Сибирь, где такой здоровый воздух, такие могучие реки и леса, он поправится. Он грезил о вековых кедрах, о водах Байкала, о лесах, где бродят в первобытной вольности лоси и кабаны. Временами он тихонько плакал и говорил, что Бог мучает его, что Бог его больше не любит.
   Первые пчелы жужжали около первых расцветших верб, и Страстная была неделя, когда в сельской церкви пели панихиду о юном, ушедшем в путь без возврата. Бледные и печальные, молились о нем мать и отец. Молились братья. Истово крестились пришедшие в церковь мужики, молились и они о том, кто лежал в гробу и ушел из жизни, не сделав им ничего злого, не сделав им и ничего доброго.
   У Горика сжалось горло, когда, кладя земные поклоны, он вспомнил возглас брата: "Я Игорь. Я жертва вечерняя".
   - Во имя чего ты жертва? И какого дня ты вечер? Не как вечер я буду тебя помнить всегда и не как черную ночь, хотя бы и звездную, а как Утреннюю звезду, в первый час весны, над зеленым лугом.
   20
   - Я не знаю, что лучше и что хуже, я не знаю, что печальнее,- говорил сам с собою Горик осенью того же года,- преждевременная ли смерть юноши, вся короткая жизнь которого пронеслась как один сплошной яркий сон, как одно празднество мысли и воображения, или самовольная смерть человека, прожившего целую жизнь и увидавшего, что прожитая жизнь вся была ошибкой. Первое лучше, сколько бы ни было в этом печали.
   Он говорил так, узнавши о неожиданной смерти Огинского. И он не мог понять, как человек, полный сил и так любивший жизнь, с такой легкостью расстался с ней, и по причинам как будто совсем недостаточным.
   Огинский разорился. Управляющий его имением в Виленской губернии так хорошо вел дела, что именье пошло с молотка. Он мог бы жить доходами со своей образцовой аптеки, но провизор, которому он доверил целиком приходо-расходные книги, не только отлично составлял порошки и микстуры, а и великолепно умел переводить цифры прихода в свой собственный карман. Этот дополнительный его талант разоблачился слишком поздно, когда дело было трудно поправить. А то обстоятельство, что два такие удара последовали непосредственно один за другим, повергло Огинского в черную меланхолию, и, став припоминать всю свою жизнь, он всю ее счел ошибкой и неудачей.
   Лучшие годы своей жизни он прожил не в родных местах и порвал естественную связь с тем, что для каждого чувствующего человека дороже всего на свете. Конечно, та, кого любишь, та женщина, которая желанна, часто может заменить влюбленному сердцу родину и все, что родное, любимое с детства. Но эта любовь целой жизни,- если вспомнить и правильно взглянуть,что же дала ему, кроме нескольких торопливых глотков счастья, всегда и навсегда отравленных укорами неспокойной совести? И не наложило ли это чувство на долгие годы тяжелый крест, упавший не только на его плечи, но, быть может, гораздо тяжелее на плечи того, кого он звал своим другом и кто по благородству своему, по высоким качествам души молча принял жизненное бремя, никогда не делая различия в своем отношении к сыновьям, называвшим его отцом? Видеть годы и годы, говоря со своими детьми, лица, похожие на свое, и лица, непохожие на свое, и никогда не изменить отцовской своей доброты, не жертва ли это нечеловечески трудная, и тяжесть ее, сделавшая того, кто нес бремя, вдвойне молчаливым и печальным, не бросает ли огромную тень на все, что было светлого, что было желанно и дало лишь несколько глотков отравленного счастья?
   Было ясное сентябрьское утро, когда Огинский пришел к Ирине Сергеевне и говорил такие странно-непохожие на него слова о себе и о ней, что она чрезвычайно встревожилась. Уходя, он сказал ей:
   - Я еду охотиться. В наши места. В Тихоречье и Лебединый Слет. В последний раз.
   - Зайдите ко мне тотчас же, когда вернетесь,- сказала Ирина Сергеевна. И вдруг, изменившимся голосом, сама не понимая, почему она говорит это, прибавила: - Или хотя напишите мне два слова.
   И когда он ушел, долго мучилась мыслью, почему она не сделала того, что она хотела сделать. Ей хотелось подойти к Огинскому и поцеловать его в лоб.
   Немного стрелял дичи в то утро Огинский. Тонкий и высокий как жердь зловещий Мишка Шагин угрюмо шел за ним и про себя говорил злые слова. С тех пор как в доме стало значительно беднее, он сильно поколебался в почтении к своему барину; почтения, впрочем, он никогда и не испытывал.
   Огинский подошел к болоту. Он вынул из кармана карандаш и листок бумаги и написал несколько слов.
   - Возьми эту записку,- сказал он слуге,- и тотчас отвези Ирине Сергеевне. Потом вернись сюда.
   Мишка Шагин взял записку и сделал вид, что уходит в соседнюю деревню, где была оставлена лошадь. Но в лице Огинского и во всей его повадке было что-то такое странное, он был такой необычно торжественный, что Шагин подумал: "Нет, брат, шалишь, посмотрю-ка сперва, что ты тут будешь делать". Он зашел неподалеку в чащу и стал оттуда смотреть.
   Огинский долго стоял без движения, не шелохнувшись. Потом он осмотрелся кругом, приподнял лицо и посмотрел на солнце, сбросил фуражку, перекрестился и твердыми шагами пошел в болото, в самую топь.
   "Чудит,- подумал Шагин. Хотел выйти и крикнуть. Побоялся, что забранит.- Да и что мне за дело, что чудит,-подумал он.- Всегда чудил, до смертного часа чудить будет".
   Но когда Огинский зашел в самую топь и начал тонуть, он выбежал из чащи. Огинский, не видя его, поднес левую ладонь ко рту и упал. Ноги его были по колена в болоте, голова и верхняя часть тела завалилась на кочку.
   Шагин опрометью побежал в деревню.
   На деревне все делается не сразу. Кто про что, послали за становым, кто-то догадался послать нарочного за земским врачом и в Большие Липы к Ивану Андреевичу. Когда наконец у болота были все, кому нужно и кому не нужно было там быть, не так легко было найти желающих спасать Огинского. Кое-как наконец его вытащили из топи. Когда к нему добрались, он неподвижно лежал на кочке, и только ноги его до половины потонули в болоте. Лицо его было обращено вверх, он уже похолодел. Правая рука застыла в крестном знамении.
   В суматохе Мишка Шагин совсем забыл о данной ему записке. Когда на другой день он нашел ее у себя в кармане, он со злобой подумал: "Буду я еще передавать теперь твои записки". И, сделав из записки цигарку, он насыпал ее махоркой и, молча посмеиваясь, выкурил. Никому и никогда он не рассказал, какую однажды он выкурил цигарку.
   А Ирина Сергеевна, и тогда, и много лет спустя, думая о смерти Огинского, всегда с горечью говорила про себя: "Как мог он не послать мне прощального слова?"
   Осталось неясным, вольная или невольная была эта смерть. Но вольная она была. В чужом лесу, на чужом болоте. Но разве не каждый лес для охотника родной, и разве не каждое болото манит его душу своими птицами и цветами, своею странной топью, шатким голосом зыбкой основы, говорящем душе о начальных днях земли, когда земля и вода еще не могли и не хотели разъединиться?
   С лицом, обращенным к небу, он умер, человек, захотевший умереть. И когда он, умирая, прощался со всем, что в жизни мило, в этой бледной синеве сентябрьского неба тянули и кричали долгим криком журавли, быть может, те самые, которые когда-то кричали долгим кликом-перекликаньем над юною женщиной, убегавшей к любимому от другого любимого.
   21
   Прошло пять лет. Было начало последнего безвоздушного десятилетия, замыкавшего износившийся девятнадцатый век, самомнительный, беспримерно самоуверенный и в слепоте своей нагромоздивший столько злых узлов, что благополучно их распутать или хотя бы разрубить не смогут и два и три новые столетия.
   Изобретение Дьявола, бездушная и все же имеющая душой неограниченно развивающуюся и развивающую жадность машина, бывшая когда-то орудием и ставшая полновластным господином, завершала свое предварительное сатанинское действо, всюду оскверняя своим прикосновением земные и морские просторы и создавая немилосердные нагромождения людей, не оправдываемые никакой духовной задачей, нагромождения злые по существу, ибо миллионы людей, не связанные между собою ничем, кроме общности зависти и злобы, работая, совершали ненужную работу, ненужную для них, ненужную в конце концов ни для кого, кроме небольших кучек хищнически существующих машинных людей, механически предпринимающих машинное умножение ложных целей, ложных ценностей, неограниченное заражение воздуха дурным духом фабричных труб, дурным духом духовным, неизбежно возникающим всегда при скоплении толпищи, глупеющих и звереющих в правильном соответствии с возрастанием арифметических рядов.
   Под покровом бессодержательных слов, которые хотели казаться добрыми, не будучи ничем иным, как умственной шелухой, шуршащей скорлупой давно уже съеденных или сгнивших плодов, совершалось планомерно злое дело подготовки в исполинских размерах свирепого взрыва разрушительных сил, пиршественное заклинание к выходу из-под земли двух злейших привидений, какие только дано знать человеческому опыту, подкрашиваемых близорукой и лицемерной мыслью, двух выходцев из Ада, которые зовутся Война и Революция.
   Перед грозой бывает душная тишина. И в саду в мгновения грозного затишья обворожительно поет весною иволга, виолончельными своими переливами теша слух и утоляя в слушающем жажду освобождающей музыки. Она поет, взволнованно радуясь еще не пришедшим, но уже летящим в высях громам и молниям. Она поет, предчувственно радуясь тому, что вот-вот брызнет освежительный поток серебряных пляшущих капель. И что ей, певучей, до того, что, быть может, эта самая гроза не только очистит воздух, но и кого-то убьет, что-то истребит, что-то подожжет, быть может, сожжет то самое дерево, на котором ее гнездо, ту самую липу, в чьих ветках звучит эта птичья виолончель.
   В последнее десятилетие изношенного века, в безвоздушное, когда в великой стране, раскинувшейся от моря до моря и из материка в материк, притихли голоса, уставшие повторять одно и то же, и перестала петься песня, потерявшая в душном воздухе свою певучую основу, ослепительно звонко и освобождающе свежо зазвучал молодой голос Георгия Гиреева, юного поэта, нашедшего в глубине своей хотящей души, влюбленной в музыку и познавшей радость полного перевоплощения во все то, к чему она приближалась, новый зазывчивый стих, поющий о смелости, о воле, о счастье, пронизанный Солнцем и являющий касанье тончайших лучей, ведущих к серпу Новой Луны, победный стих, похожий на поцелуй в час мирового причастия души, которая не примирится с меньшим, как ко всему коснуться и, становясь тем, к чему приближаешься, постичь в безграничном разнообразии связующее единое, обойти всю землю от полюса до полюса и приникнуть ко всем хотящим душам времен исчезнувших и мгновения бегущего, обнять своим понимающим, любящим сознанием лик всех живых существ, творческую игру всех стихийных сил, открывающих горницы несказанные тому, кто подходит к загадкам дорогой любви.
   22
   На лугу, прилегающем к родному гумну, только что выкосили высокую траву и сметали ее в душистые копны. Вечер погас. Песни умолкли. Все разошлись. В темно-синем небе засветился Новый Серп, и редкие, дрожащими алмазными каплями, возникли звезды.
   Георгий Гиреев был один. Он лежал на свежем сене, на свежей скошенной траве, и, полузакрыв глаза, грезил. Долгое пенье стрекоз говорило ему, что лето кончилось и что скоро на ровном темном гумне бодрящим равномерным напевом застучат тяжелые цепы, загудит вровень с ними молотилка.
   В сердце юного было спокойно и полно от этой тишины благоуханной ночи, как спокойно и полно после прошедших дождей бывает в завороженном затоне, налитом до краев.
   Сколько скрывается в глазах девушки и сколько раскрывается в них, когда поцелует и обнимет она объятием любящей женщины, это он узнал, он знает. Сколько в мире дорог, как их много, уводящих и раскрывающих тайны, он предчувствует, знает. Их много, говорящих о разном, цветущих, неведомых стран, он все их увидит, узнает, так хочет, так будет, нужно только хотеть воистину. Но из каждой страны, как бы они ни были далеки, новые манящие певучие цельности, он, как связку цветов, принесет новую угаданную тайну в свой дом, чтобы новую пропеть еще не спетую песню своей родимой земле.
   Сколько скрывается в единой минуте, когда свидишься со смертью глазами в глаза, призвав ее и узнав, что она лишь коснулась тебя, но велела жить, отдала безумно смелому часть своей исторгнутой тайны, но велела бессловесно вернуться к жизни и полностью жить, это он знал. Нет, не всесмерть наш мир, несмотря на все его противоречия, а певучая всежизнь, где для творящей, ваяющей воли открыт полный простор.
   Полузакрытыми глазами юноша видел Новую Луну, вернее, чувствовал ее, и ему казалось, что она почти рядом с его лицом, что они оба - вместе. Луна излучала свое волшебство, этот тонкий серп ворожил, и юноше хотелось увидеть ее яснее, серебряную колдунью. Но ему не хотелось повернуть голову, ему не хотелось сделать ни малейшего движения, потому что в душе его было радостно и полно, как в полной чаше.
   Он то чувствовал, то не чувствовал свое тело существующим. Он то слышал, то не слышал пенье стрекоз. Он спал и не спал. Но двинуться он бы не мог. И маленький паучок, быстро пробежавший по его щеке, не заставил его приподнять руку и коснуться лица. Паучок убежал своей дорогой на свежее сено. И тонкая душистая травинка, длинностебельная, иногда покачиваясь под дыханьем неуловимого ветерка, иногда касалась его правого виска, но он не поднял руки своей и не отстранил ее, и, душистая, она тихонько приникала к его лицу.
   Луг, и гумно, и темная громада сада, и спящий родимый дом, и поля, и лес, и небо - все стало одно. Но, хотя восстало одно, как все необъятно было одно в то время еще, когда не считали времени и никто не разделял пространство, два разные сонма призраков стали лицом к лицу друг против друга, и между двумя сонмами странная затеялась ворожба.
   Два разные эти стана очень разнствовали числами. Одних было совсем немного, но, когда в ворожбе кто-нибудь из тех немногочисленных мгновенно исчезал, тотчас на его место возникал другой, и не умалялось число немногочисленных. Других было столько, что сонм их, теряясь вдали, сливался с краем горизонта, и казалось, что не сливался со зримой чертой кругозора, а уходил за горизонт, и нет им числа. Но временами в ворожбе целые полосы призраков великого числа исчезали бесследно, и, хоть численность их была несоизмерима с сонмом теней числа малого, не казалось, что превосходящие сгущением своим сильнее и значительнее своею чарой.
   Не ангелами и не демонами были эти призраки, но свойства демонов и ангелов были и в тех, и в других, возрастая и уменьшаясь то в тех, то в других, и чаще в многочисленных возникали свойства демонов именно тогда, когда в пряже снующих теней они были всего многочисленнее.
   Между двумя призрачными станами была вражда. Проходили ненадолго и благие веяния, и вид тех и других теней менялся, в соответствии с тем, какое начало владело ворожбой, благое или злое. Призраки малого числа были золотые, воздушно-золотистые, как золотисто в молодой березовой роще апрельское утро. Но иногда они становились бледными, белесоватыми, белыми, как береста похолодевшей березы под наползающим туманом, как смертная рубаха, как саван, как белый снег под зимней Луной. И призраки числа великого были серые и черные, но вдруг, по волшебству промчавшегося резкого вихря, они становились красными, ярко-пурпурными, но, чуть только вихрь отлетал от первого своего дуновенья, красный их цвет становился грязным, темнел, становился черным, черней самой черной ночи, какая бывает в году только раз.
   Призраки малого сонма держали в руках драгоценности неоценимые. И некоторые из них хотели хранить их только для себя, а другие хотели отдать их многочисленным. И отдавали. Но мало что выходило из этой отдачи. Ибо призраки сонма великого не столько брали драгоценности, сколько вырывали их из дающих рук, и, вырванные из теневых рук, изменялись драгоценности в нечто чудовищно-безликое. И падали тончайшие сосуды в грязь, и падали они на твердую землю, и на осколках хрусталя означалась кровь.
   Ибо не все можно передать другому, даже когда всем сердцем хочешь отдать. И нельзя раскрыть цветок рукою, а незримая сила заставляет его в должный миг расцвести.
   И приходили в ярость многочисленные. Истребляли они мнимых и настоящих врагов. Загрязнялись видом своим и сущностью. Весь их сонм, числа умосводящего, перебрасывая по рядам обрывки молний, засвечался из черного красным, снова чернел, отягощался, и отдаленнейшая теневая его часть, уходящая за предельную черту кругозора, казалась мятущимся хвостом исполинского змея, задумавшего черным своим цветом разломать изначально синий горизонт.
   А на месте белых привидений, только что убитых пурпурными и черными, вырастали мгновенно, в том же малом спокойно-твердом числе, золотые призраки, воздушно-золотистые, как золотым и воздушным бывает по воле Солнца апрельское утро, все исполненное голоса певчих птиц.
   И бодрствующий во сне, чувствуя, что Новый Серп светит в уровень с его лицом, но что мучительная ворожба, ведущая свою красочную пряжу между двумя призрачными сонмами, длится бесконечно, застонал.
   Тогда Звездоликий, Тот, Кто есть жизнь и любовь и путь, Он, что есть основа всякой пряжи и хранилище величайшего и наименьшего, Он, Кто есть первый и последний, Он, Единый, что не уходит в час захода всех светил, сделал одно движение правой своею рукою, едва уловимое,- и два стана призраков исчезли.
   Прошло ли два века или три, прошло ли три секунды или только одна, передвинулись ли моря и принизились ли горы, или все было на том же месте, но только взамен двух призрачных станов простерлось необозримое поле колосьев. И Звездоликий, взяв Новый Серп, медленно пошел по золотой ниве, при каждом шаге наклоняясь молитвенно и срезая острым лезвием колосья, чтобы сделать из них новый хлеб, от которого утолятся все.
   Теперь, как бабочка, слетая
   С цветка к душистому цветку,
   Сверкай, легенда золотая,
   Тебя я жизнью нареку.
   С мерцаньем раскрывая крылья,
   Их на мгновенье закрывай,
   И здесь вкусив от изобилья,
   Лети в иной цветущий край.
   Повсюду будет говор слышен,
   Что там, где пчел венчальный звон,
   Меж белых легкоцветных вишен
   Был золотистый махаон.