— Почему же не просили разрешения?
   Челышев почесал за большим непородистым ухом.
   — Загиб! — весело объявил он. — Такое загнуть могут, что… Где уж нам, грешным…
   …Да, Василий Данилович, хороши мы или плохи были, но казались не последними. Из коробки на своем чинном посольском столе Онисимов забирает еще сигарету, снова дымит. И неожиданно называет имя человека, про которого, как доселе казалось Челышеву, не хотел говорить:
   — Наверное, Петр Головня презирает меня…


32


   Бывший председатель Комитета продолжает взволнованный рассказ, торопится поведать еще многое. Порой он говорит скомкано, сбивается и, конечно, не живописует. Однако в уме, во взбудораженных мыслях, ярко проносятся картина за картиной. Передадим по-своему одну из них.
   …Знойный июльский день 1952 года.
   Не прошло и недели, с того часа, как Онисимов наедине с собой в своем пустынном служебном кабинете читал и перечитывал только что полученное им постановление Совета Министров СССР об изобретении Лесных. В первых же абзацах этой подписанной Сталиным бумаги Онисимову объявлялся выговор. Формулировка была резкой: «Зажим ценнейшего новаторского предложения». И все-таки Онисимов, как он ни был уязвлен, как ни страдало самолюбие, мог с облегчением вздохнуть. Совсем близко, словно обдав дуновением лицо, пронеслась, просвистела гибель. Александр Леонтьевич тут вряд ли впадал в преувеличение. Если бы раздраженный Хозяин устранил Онисимова, Берия, конечно, нашел бы способ доконать недруга. Александр Леонтьевич отделался лишь этими двумя строками выговора, да еще заданием: выстроить, пустить мощный завод с печами системы Лесных.
   Изнуренный нервным напряжением тех дней, даже для него, закаленного во многих передрягах, непомерным, с удивлением наблюдая, как, будто ни с того ни с сего, вдруг сотрясаются, мелко дрожат пальцы, он в конце недели позволил себе отдохнуть; решил провести субботний вечер и воскресенье на даче.
   Дача, которая, так сказать, по должности, была предоставлена ему, располагалась в сосновом бору близ Москвы-реки. Онисимов редко наезжал в этот загородный домик, его и по воскресеньям притягивала служба, кабинет. Переночевав в тот раз на даче, — ее тоже, как и квартиру в Москве, чьи-то чужие руки обставили по гостиничному, — он в воскресный жаркий полдень вышел в одиночестве со своего участка, медлительно зашагал к реке…
   Твердый белый воротничок был оставлен в спальне, подкрахмаленную сорочку заменила легкая голубая рубашка, верхние пуговки Онисимов не застегнул, открыв ветерку коротковатую шею. Разделенная пробором прическа, неизменно аккуратная, пряталась под белой, с широкими полями шляпой: в таком виде Александр Леонтьевич хаживал и на юге в отпуске.
   Некоторое время он брел то полянами, то в напитанной испарениями смолы духоте бора.
   В какую-то минуту с пригорка, круто сбегавшего к береговому песку, открылась блещущая гладь реки и луговой простор на низком другом берегу. По едва заметной тесемке шоссе, просекавшей зеленый, уже чуть желтеющий покров, катились вспыхивающие солнечными бликами маленькие издали машины. Катились, пропадали из глаз, взамен возникали следующие.
   А тут на холме, который тоже принадлежал к территории поселка, раскинутого в стороне от шоссейных магистралей, было даже и в это душное воскресенье тихо, малолюдно. Лишь несколько купальщиков виднелись на воде и на пляже.
   Шагая по некошеной, уже перестоявшейся, жестковатой, пружинящей под ногой траве, Онисимов неожиданно услышал:
   — Александр Леонтьевич, ты?
   Он повернулся на оклик.
   Подставив солнцу черную до глянца шевелюру, хотя поблизости бросала тень разлапистая одиночная сосна, Тевосян, с детства привыкший к жаре Закавказья, полулежа расположился на траве и с мягкой улыбкой смотрел на Онисимова. Рядом покоились его снятый пиджак и серая фетровая шляпа. Заместитель Председателя Совета Министров СССР расстался тут, как и Онисимов, с воротничком: в распахе светлой сорочки чернели вьющиеся волоски.
   — Присаживайся, — дружески сказал Тевосян.
   — Э, я тут зажарюсь, — пошутил Александр Леонтьевич.
   — Что же, учтем твое пожелание, Тевосян легко вскочил, чтобы перейти в тень. Его карие, почти черные глаза кого-то отыскивали на реке.
   — Погляди, — сказал он. — Дочка. Вон Красная шапочка.
   И, подняв над головой смуглую руку, помахал. Тотчас подплывавшая к берегу Красная шапочка — дочь Тевосяна — вскинула руку, ответно замахала.
   — Где-то тут и мой Володька, — продолжал Тевосян. — Сейчас его мобилизуем. В шахматы, Александр Леонтьевич, сразиться не откажешься? Отправим Володю за доской. Ага, он… Кажется, он меня уже узрел.
   Жестом он поманил сына, которого Онисимов, признаться, еще не различил. Юноша в трусах, загорелый до шоколадного тона, поднялся с песка, побежал на немой призыв.
   Минуту спустя Тевосян-сын, перенявший с удивительной точностью, вплоть до явно обозначившихся усиков, наружность отца, отвесил вежливый поклон Онисимову и воскликнул:
   — Папа, я нужен?
   — Не в службу, а в дружбу… Тебя не затруднит слетать за шахматами?
   — Конечно. О чем говорить?
   Онисимов перехватил обращенный на отца сыновний взгляд — в нем читалось обожание. Чуть защемило сердце. Белобрысый Андрейка, поздний плод брачного союза, единственное дитя четы Онисимовых, этак на него, Александра Леонтьевича, уже не поглядывал. Вот и в нынешнее воскресенье, в редкий приезд отца, Андрейка куда-то унесся.
   В ожидании шахматной доски давние товарищи сели под сосной. Закурили. Онисимов дымил сигаретой. Тевосян неторопливо затягивался папиросой своей излюбленной марки «Дюшес».
   — Знаешь, — произнес Александр Леонтьевич, — как-то мне наше медицинское светило профессор Соловьев дал такой совет: если вы уж курите, то получайте удовольствие. Расположитесь поудобней, работа две минуты подождет, и покуривайте со вкусом.
   Оба усмехнулись. Как выкроишь такого рода минуты в стремительном беге рабочих ночей и дней?
   Встретившись здесь, в дачном приволье, они о делах не говорили. Это было неписаным правилом — не касаться на отдыхе того, что охватывалось понятием «работа». Заместитель Председателя Совета Министров, разумеется, знал, что несколько дней назад Сталин объявил Онисимову выговор. Знал все постановление относительно способа Лесных. Однако и намеком не тронул этой темы.
   Перебрасывались фразами о том о сем, порой молчали. Тевосян лег навзничь, заложив за голову руки. И вдруг средь незначащей беседы он, будто ненароком, произнес:
   — Кажется, позавчера тебе переслали заявление Петра Головни. Получил?
   — Получил.
   Да, Онисимов уже ознакомился с письмом директора Кураковки, адресованным в ЦК партии и в Совет Министров. Письмо было неприятным. Головня-младший обвинял Онисимова в том, что тот на протяжении ряда лет не давал хода его изобретению, ныне все же признанному. И далее требовал… Ну, Онисимову не хотелось сейчас об этом думать. К чему же, однако, Иван Федорович спросил про Головню?
   По-прежнему лежа, не поворачивая головы, Тевосян добавил:
   — Мне вчера насчет этого звонили от Лаврентия Павловича.
   Онисимов ничего не ответил, но, несмотря на зной, ощутил ползущий по спине холодок. От Лаврентия Павловича! То есть Берия уже проведал. И если удалось устоять в деле Лесных, то… Онисимов опять взялся за коробку сигарет. Пальцы мелко сотрясались. Усилием воли он хотел унять эту противную дрожь. И не унял. Сунул коробку в карман, не закурив.
   А Тевосян уже заговорил об ином — о своем Володе, об институте, куда метит попасть сын.
   Потом появились и шахматы. Смятение мешало Онисимову сосредоточиться. В первой партии он был начисто разгромлен. Но пустив в ход тормоза, он опять стал, как всегда, собранным. Покуривая — кстати, и дрожь пальцев улеглась, — внешне невозмутимый, Онисимов все-таки потеснил партнера, тоже, как и он сам, неплохого шахматиста, вырвал победу во второй партии.


33


   …Хлещет и хлещет его исповедь.
   В ту свою ночь откровенности, изливаясь старику академику, Александр Леонтьевич лишь изредка присаживался, нервная взвинченность, волнение подымали его на ноги. Он и теперь вышагивает, подходит к глобусу, смотрит на залитый подтеками голубизны большущий шар:
   — Ни один человек на белом свете не презирает меня так, как Петр Головня. И все же… Все же он глядит вот этак…
   Поднеся с обеих сторон к глазам распрямленные ладони — они словно служат шорами, — Онисимов ограничивает обзор.
   — Пусть поглядит вот так. — Откинув руки, Александр Леонтьевич озирает потолок и пол, обегает взглядом комнату. — Пусть увидит все.
   — А вы сами-то как смотрите? Не хотите видеть будущего.
   Онисимов еще остается откровенным:
   — Не знаю. Оно, наверное, не для меня. До нынешнего дня мне еще верилось, что вернусь в промышленность. А теперь… Пожалуй, там я теперь не нужен.
   Академик встает. Впереди рабочий день, следует прикорнуть и самому, дать отдых и Онисимову, выговорившемуся нынче так, как ему еще, наверное, не случалось, утомленному, если не больному, Да, надобно сказать что-то утешительное:
   — Ничего, немного потерпите. Глядишь, и организуется некий Центросовнархоз или Главиндустрия. У нас любят, чтобы под рукой был человек, с которого за все можно спросить. А то и спустить с него три шкуры. Вот тогда и скажут: «Подать сюда товарища Онисимова, как раз место для него». Я вам, Александр Леонтьевич, это предрекаю.
   Онисимов провожает гостя вниз до входной двери. Переживая минувшую необычайную ночь, Челышев по рассветной прохладе добрался к отелю пешком. И вопреки прежнему здравому намерению не лег соснуть. Присел к столу, раскрыл толстую тетрадь, сопровождавшую его и в Тишландию, стал на свежую память заносить в дневник историю Онисимова. И хотя в этот день предстояли интересные экскурсии, Челышев на телефонные звонки отвечал, что неважно себя чувствует и нынче полежит. Он строчил почти до вечера, исполняя, как он сам считал, свою обязанность перед потомством. Уже почти три десятилетия он, доменщик-ученый, ведет такие записи, им движет немеркнущее убеждение: довелось жить в великое время. Пользуясь (но, думается, не злоупотребляя) своей авторской властью, скажу еще раз: этот мой роман-отчет вряд ли был бы задуман — уже не говорю: написан, — если бы я не располагал таким человеческим документом как дневник академика Челышева.
   …Накануне вылета возвращавшейся на родину группы, Онисимов вечером собрал у себя отъезжавших. Скромнейший трезвенник, изгонявший спиртное, всю жизнь остававшийся таким, Александр Леонтьевич и здесь себе не изменил — ужин был подан без водки, без вина, даже без пива.
   После ужина слушали патефонные пластинки. Одна за другой звучали в превосходном исполнении известные русские песни — «Стенька Разин», «Есть на Волге утес», «Дуб и рябина», «Подмосковные вечера». Среди гостей, как почти во всякой русской компании, нашелся голосистый искусник-запевала, молодой инженер-судостроитель. Постепенно выветрилось, исчезло стеснение. Онисимов в черном вечернем костюме присел на ступеньку небольшого возвышения, служившего здесь своего рода эстрадой, безмолвно слушал, смотрел на земляков. Рослый, носатый, светловолосый запевала сбросил пиджак, остался в кремовой сорочке и, выразительно дирижируя обеими руками, выводил исполненную грусти колыбельную:

 
Когда станешь большая,
Отдадут тебя замуж
Да в деревню большую,
Да в деревню чужую.

 
   Двигались простертые руки дирижера, возникал многоголосый припев:

 
В понедельник там
Дождь, дождь…
А-а-а-а-а…
Бай, бай…
Дождь, дождь…

 
   Некогда в подворье святого Пантелеймона — так по старинке именовался отобранный у монахов дом, ставший студенческим общежитием института стали, — этак же, протянув обе руки, вел песню, дирижировал и тонкий, синеглазый Володя Пыжов, по прозванию Пыжик. Теперь его нет уже в живых, но Онисимову не хочется думать об этом. Студент Пыжик мог петь вечер напролет. И тоже снимал пиджак, высился в светлой, — нет, не сорочке, — в сатиновой косоворотке, которую носил навыпуск, подпоясывая тонким ремешком. Пыжик, случалось, затягивал эту же тоскливую колыбельную, что привоз с собой из родной Сибири:

 
Мужики там дерутся.
Топорами сякутся.
И в среду там
Дождь, дождь…

 
   Словно нарочно, дождь и теперь монотонно стучит в окна посольства.

 
Бай, бай,
Дождь, дождь…

 
   Разошедшийся белобрысый инженер заводит уже другую песню.

 
Живет моя отрада
В высоком терему…

 
   Пыжов и эту певал в студенческие дни. Обычно он не позволял Онисимову подтягивать — тот был почти лишен музыкального слуха, — но, начиная «Живет моя отрада», не забывал всякий раз сказать: «Саша, можешь участвовать». Александр Леонтьевич и теперь решается присоединить свой голос к другим. Прочь, прочь неотвязные мысли!
   Лишь далеко за полночь гости распростились с послом. Онисимов крепко пожал каждому руку. Челышеву сказал:
   — Передайте привет всем. Помедлил и повторил:
   — Всем.
   Челышев метнул на Александра Леонтьевича взгляд из-под бровей, понял, что тот разумеет и Головню-младшего. Ответил:
   — Передам.


34


   В нашей повести уже фигурировал имевший мировое имя, овеянный доброй молвой московский врач, автор книги «Общая терапия» профессор Николай Николаевич Соловьев, который некогда осматривал Онисимова и дал совет: «Избегайте ошибок».
   В августе 1957 года Соловьеву позвонили из Министерства иностранных дел:
   — Николай Николаевич, не согласитесь ли полететь в Тишландию? Наш посол товарищ Онисимов болен.
   — Что с ним?
   — Лежал с воспалением легких. Теперь острый период миновал, но все же выздоровление не наступило. Мы вас просим, Николай Николаевич, дать свое заключение.
   Моложавый, в венчике седых кудрей вокруг блестящей розовой лысины, похожий, как мы уже в своем месте говорили, скорее на художника или режиссера, нежели на медика, побывавший во многих странах, но еще не повидавший европейские северные государства, Соловьев охотно принял предложение.
   В рассветный час ясного сентябрьского дня Николай Николаевич вылетел с аэродрома Внуково. Вместе с ним отправилась к мужу встревоженная, но сохранявшая обычную сдержанность, присутствие духа, строго одетая, строго причесанная жена Онисимова.
   В пути, коротая пересадку в просторном, сооруженном словно бы лишь из стекла транзитном зале аэропорта, Николай Николаевич спросил Елену Антоновну:
   — Муж что-нибудь писал вам о своей болезни?
   — Почти ничего. Он вообще писать не любит. Разве лишь деловые бумаги. Иногда мы разговариваем по телефону. Я знаю, что он никак не приспособится к климату, почему-то без конца простужается. Но в письмах ни на что не жаловался.
   — Как у него тонус, настроение?
   Елена Антоновна ответила кратко:
   — У него были неприятности. Некоторое время он и на новой работе, пожалуй, испытывал угнетение. Потом, как мне казалось, увлекся новыми обязанностями.
   Свежий, розоватый, будто ему нынче не пришлось подняться в три часа утра, Соловьев с интересом слушал. Ни лысина, ни седина не угасили молодого интереса, с каким он относился к каждому больному, к каждой индивидуальности, встречавшейся на его пути врача. Возможно, именно такая черточка, родственная, думается, и профессии писателя, определила врачебный профиль Соловьева: общая терапия.
   — Извините неделикатность, — продолжал он. — Вы никак не могли с ним поехать?
   Жена Онисимова ничем не показала, что эти слова ее задели. Речь оставалась по-прежнему мерной:
   — Я ведь тоже работаю. Да и сына надо воспитывать, переходный возраст, вы знаете…
   Николай Николаевич в знак удовлетворения, понимания склонил голову. Этот беглый разговор, да и несколько часов, уже проведенных совместно в самолете, оставили у него ощущение, что ему сопутствует хорошо собой владеющая, рассудительная женщина-администратор. Ну, что ж, в трудную минуту она, зато не наделает глупостей, не потеряет себя, не зарыдает, будет советчиком, дельным помощником.
   В столицу Тишландии самолет прибыл к вечеру. С аэровокзала автомобиль повез Соловьева и Елену Антоновну в посольство.
   В первую же минуту посол произвел впечатление тяжело больного. Очень исхудавший, он вышел к приехавшим в халате. Движения были вялыми, глаза не заблестели, когда он увидел жену. Слабо ее поцеловал, верней, лишь притронулся к ее щеке почти бескровными губами. На изжелта-бледном лице лежал сероватый налет. Казалось, к желтизне примешан пепел. Уже один этот специфический, пепельный оттенок как бы объявлял о болезни, называл ее по имени.
   Впервые за много-много лет Онисимов не следовал привычке бриться каждый день. Щетинка проступила на подбородке, поползла вверх к скулам, явственно обозначившимся из-за худобы. Истонченный нос казался укрупнившимся, слишком большим.
   Предоставив супругам без помехи поговорить, Николай Николаевич некоторое время спустя наведался к больному. Александр Леонтьевич принял профессора в спальне. Комната была тщательно убрана, возможно, уже руками Елены Антоновны. Свои места занимали, точно в Москве, две широкие кровати — одна без складочки застеленная, другая, тоже прибранная, но слегка откинутым у изголовья одеялом, как бы ждущая больного, — зеркальный платяной шкаф, тумбочки, столик с графином воды и пустующей вазой для цветов. Вооружившись очками в темной массивной оправе — осунувшееся лицо теперь в очках казалось еще меньшим, — Онисимов просматривал привезенные женой московские газеты.
   Елена Антоновна оставила, в свою очередь, наедине врача и больного. Сняв очки, Александр Леонтьевич заговорил первый. Он не жаловался на самочувствие, даже был склонен, как показалось профессору, преуменьшать недомогание:
   — Могу работать, хочу работать. Помогите, Николай Николаевич, разрешить все сомнения.
   — Какие же сомнения?
   Александр Леонтьевич стал рассказывать. По-видимому, он простудился. Это случилось около месяца назад. Температура сразу подскочила почти до сорока градусов. К нему вызвали врача, который оказался русским по происхождению, американцем по гражданству, тишландцем по месту оседлости.
   — Гражданин мира. Интересная фигура. Имеет тут собственную поликлинику. И обслуживает почти все посольства. О нас, знаете, как он сказал? Ваши люди — закрытые люди. Не глуп. И дело свое, кажется, понимает.
   Онисимов вел речь неторопливо. Николаю Николаевичу нравилась его манера — никакой важности или ломания, никаких манер сановника, рассказ мужественный, прямой. Александр Леонтьевич сообщил, что русско-американец нашел у него воспаление легких, применил антибиотики и сбил температуру. Затем повез посла в свою поликлинику, просветил легкие, сделал рентгеновские снимки. Счел необходимой консультацию профессоров. И вскоре приехал к Онисимову с двумя местными профессорами. Они сказали в лоб: «Есть основания подозревать рак легкого».
   В дальнейшем автор, распутывая все узелки истории жизни и истории болезни Онисимова, выяснил, что Александр Леонтьевич не вполне точно изложил Соловьеву свой разговор с медиками-тишландцами. Позже мне довелось обоих встретить в Москве в дни международного противоракового конгресса. Оба они — пожилой крепыш и другой, помоложе, большеглазый — не забыли советского посла. С их слов дело обстояло несколько иначе. Они отнюдь не предполагали выкладывать Онисимову диагноз напрямик. Однако, назвав ему свои фамилии, они тем самым уже раскрыли тайну. Воспользовавшись минутой, когда врачи ушли совещаться в соседнюю комнату, он полистал справочник, содержавший имена всех более или менее известных тишландцев, и тотчас установил, что к нему пришли специалисты по раку, один из которых является даже директором Центрального онкологического института. Вернувшихся профессоров он, что называется, припер к стенке. Почему к нему приехали именно они, специалисты-онкологи? Значит, для этого есть основания? Острые вопросы Онисимова — с такой остротой он, бывало, вскрывал истину, будучи начальником главка, министром, председателем Комитета — заставили большеглазого признаться: да, есть основания подозревать рак легкого.
   Возможно, что и у Соловьева Александр Леонтьевич намеревался вырвать истину. Так или иначе он сказал:
   — Здешние врачи находят рак.
   Так и выговорил: «рак», не прибегнул к смягчающему, неопределенному «опухоль». Казалось, железный Онисимов сохранял спокойствие. На столике неподалеку от посла покоилась коробка сигарет «Друг». Онисимов к ней потянулся, повертел в исхудалых, трясущихся пальцах. Дрожь эта поведала, как напряжены его нервы. Поймав взгляд Соловьева, он отодвинул коробку:
   — Пустая… С курением я покончил. И, сложив руки, замолчал.
   — Здешние врачи? — протянул Соловьев. — Какие же у них основания?
   Взор Онисимова стал, как и в былые времена, пронзительным, острым. Речь вдруг обрела энергию:
   — Не одобряете их прямоту? Но ведь есть больные и больные. У иных нельзя и не надо отнимать иллюзию. А другим следует говорить правду. В частности мне. Если у меня рак, — он опять без запинки произнес это слово, — скажите мне об этом прямо. И я буду действовать соответственно этому диагнозу. У меня есть дела, которые, возможно, уже надо закруглять. Дела серьезные. Поэтому я прошу ясности.
   Николай Николаевич взял рентгеновские снимки. Легкие были затенены. Тень не являлась характерной для воспаления, заставляла предположить наличие опухоли. Попросив Александра Леонтьевича раздеться, Соловьев его прослушал. Сзади на короткой шее Онисимова у самого края его жестких волос слегка возвышалась папилома — шишечка, сходная с родинкой. Сравнительно большая — с ноготь большого пальца.
   — Что это у вас?
   — Сам недавно заметил.
   Соловьев еще раз посмотрел на папилому. В своем курсе общей терапии он указывал, что появление папилом нередко является предвестником, а то и спутником раковой опухоли. Однако верным симптомом это нельзя было назвать. Не найдутся ли на коже иного рода образования? Прославленный диагност тщательно осмотрел все тело больного, нащупал под мышкой опухшую уплотнившуюся лимфатическую железу, что являлось тоже дурным знаком, взглянул и на подколенные ямки — нет, кожа там была чиста.
   Напоследок розоватые тонкие пальцы терапевта погрузились в онисимовскую шевелюру, прощупывая кожу и здесь. Правда, при раке легкого кожа головы, как и лица, почти никогда не бывает затронута, но Соловьев еще и еще прошелся восприимчивыми подушечками пальцев в зарослях каштановых волос. И что это? Едва ощутимый, величиной в просяное зернышко, плотный узелок. А вот второй… Э, а тут возвышеньице побольше — с чечевицу. Предварительно можно, пожалуй, определить, что дело запущенное, безнадежное.
   — А эти вздутия на голове? Давно они у вас?
   — Где? — Онисимов нащупал скрытые волосами узелки. — Про них я и не знал. Сейчас только заметил.
   — Одевайтесь, пожалуйста.
   Натягивая сорочку на бледное похудевшее тело, Онисимов вновь попросил:
   — Жду от вас только прямоты. Она мне необходима. Буду знать, как поступить.
   Сказал это с такой убежденностью, с таким напором, что опытнейший московский врач поколебался. Может быть, открыть Александру Леонтьевичу правду? Возможно, Онисимов действительно принадлежит к людям, на которых нельзя распространять общие мерки. Сумел же он поставить вопрос честно, здраво, остро. Однако традиционная врачебная осторожность взяла верх.
   — Я нахожу воспалительный процесс в легких, — заявил Соловьев.
   И далее понес нечто неправдоподобное:
   — В легких, несомненно, есть очаги воспаления. Возможно, это продолжающаяся пневмония. Антибиотики притушили ее, но она гнездится, живет и вызывает все эти явления.
   По привычке он интересно и живо рисовал некую мнимую картину. И заключил так:
   — В общем, необходимо исследование в Кремлевской больнице. Лишь это, Александр Леонтьевич, внесет нужную ясность.


35


   После осмотра Николай Николаевич поговорил с Еленой Антоновной, сказал, что подозрения тишландских врачей кажутся ему основательными.
   «Они сидели на скамье в саду посольства. Садящееся солнце мягко пригревало. Жена Онисимова встретила тяжелый диагноз без растерянности, без суеты. Стала расспрашивать:
   — Почему вы так считаете? Какие признаки? Он перечислил симптомы, которые в совокупности являлись вполне определенными.
   — Что же можно сделать? Есть ли какие-нибудь средства?
   — Не могу вас, Елена Антоновна, обнадежить. Оперировать, по-видимому, невозможно. А другие средства… Ни одного более или менее верного мы пока не имеем.
   Елена Антоновна отвернулась. Соловьеву был виден край ее лба и висок, меченные родимым пятном. Утолщенная, словно бы рубчатая, красноватая, чуть с синевой кожа слегка темнела и под волосами, тут несколько изреженными. На языке медиков, в котором, скажем это от себя, порой употребляются завидно точные эпитеты, такое пятно зовется винным. Соловьев в уме определил: конечно, была бы возможна пластическая операция… Впрочем, в данном случае след на лбу оставило не темно-красное, а скорее розовое вино. Облик этой женщины, пожалуй, не испорчен. И, может быть, даже идет ее характеру.