— Да, хрипики есть, никуда не денешься. Они от вас еще долго не отвяжутся. Это упорнейшая штука, очаговая пневмония. Одевайтесь, Александр Леонтьевич. Исследований достаточно, картина нам ясна. В больнице, дорогой, вас уже незачем держать.
Онисимов вмиг понял, что означало это «незачем». Но никак себя не выдал. Не переспросил. Не насторожил бородача. Тот продолжал:
— Вскоре, если на то будет ваша воля, переведем вас в санаторий. Это нам и консилиум порекомендовал. Теперь все уже сделает время. А мы, навязчивые врачеватели, уже, собственно, вам и не нужны.
Воркующий грузный профессор, наверное, и не осознавал, сколь зловеще двусмысленны были эти его фразы.
— Поместим вас, Александр Леонтьевич, в «Щеглы», Бывали там? Расчудесное местечко. Сама природа там над вами поработает. Родные будут вас постоянно навещать: тут на «Зимчике», — склонный к уменьшительным, ласкательным оборотам речи, врач даже и автомобиль марки «ЗИМ» называл «Зимчиком», — двадцать минут ходу. Подержим вас там месячишка два. А то и три. Будете и в «Щеглах» под нашим верховным попечением. Свежий воздух, покои — это главное ваше лекарство. А мы лишь поможем работе природы. Назначу вам, дорогой, рентгенотерапию.
Послушное сдерживающим центрам изжелта-сероватое лицо Онисимова ничего не выражало. Он будто доверчиво внимал говорливому врачу. И лишь на миг слегка опустил веки, чтобы и в глазах не проблеснула боль понимания. Рентгенотерапия. Этим словом в лоб, как и в Тишландии, была названа его болезнь. Застегивая твердый воротничок своей сорочки, Александр Леонтьевич произнес:
— А это мне еще в моей Тишландии посоветовали… Массивными дозами, да?
Голос и дыхание ему не изменили, оставались ровными. Профессор предпочел уйти от прямого ответа:
— Вы уж вторгаетесь, Александр Леонтьевич, в нашу лекарскую кухню, где…
— Больной не дослушал:
— По методу, помнится, Диллона?
Бородач опять насторожился, оглянул Онисимова. Тот стоял к нему вполоборота и, посматривая в окно на подернутое наволочью осеннее московское небо, аккуратно завязывал темный галстук. Привычная дрожь сотрясала пальцы, ткань трепетала, но легла безупречным узлом.
— Завиднейшая у вас память, Александр Леонтьевич.
— Спасибо. Да, кажется, еще гожусь.
Уже одетый, как на службе, в темный в полоску пиджак, Онисимов присел к письменному столу, машинально придвинул свой острый жесткий карандаш. В свое время он такого рода колким острием метил любую несообразность, неточность, сомнительную цифру в отчетах и сводках, как бы пронзал всякую фальшь.
Сейчас он, уперев пальцы в край стола, чтобы не дрожали, вновь улыбнулся:
— Мне, Владимир Петрович, хорошо помогают грелки. Снимают боль. По-видимому, вы удачно их назначили.
— Грелки? Я назначил?
— Чему вы удивляетесь? Здесь, наверное, где-то лежит, на сей предмет ваша бумага.
Онисимов еще находил силы выражаться в своей иронической манере. Профессор опять воззрился в потолок. Неужели он допустил эту оплошку, что-то перепутал, подмахнул противопоказанное назначение? Правда, дело идет всего только о грелках, но все же скандал. Подсудное дело. И, главное, существует документ. Владимир Петрович отер пухлой рукой лоб, где проступила легкая испарина.
— Вспоминаю, вспоминаю… Но в нашем распоряжении, дорогой, имеются средства более эффективные. Кстати, дайте-ка взгляну на эту мою бумаженцию.
— Вряд ли найду. Наверное, жена забрала домой. Она все это хранит.
Онисимов уже не угашал сухого блеска своих зеленоватых проницательных глаз, в упор устремленных на профессора. Ни единого грубого или язвительного слова больной не произнес, но врач внутренне корчился, словно истязуемый. Щеки, к которым подступала борода, побагровели.
— Нельзя так, Александр Леонтьевич. Нельзя выносить отсюда наши медицинские бумаги. Вот мне она понадобилась, а…
— Что вы волнуетесь? Такую же запись, сколько мне известны ваши правила, вы найдете и в истории болезни. Придете к себе, прочтете. Не так ли?
Каждой своей репликой Онисимов длил экзекуцию. Его собеседник, считавшийся доныне образцовым врачом и администратором, в смятении смотрел на опять приоткрывшийся в улыбке оскал, на нестираемые тени обреченности, притемнившие лицо и руки этого человека, подхлестывавшего еще год назад министров. «Все знает. Все наши порядки». Тянуло как-либо приличней закруглиться и уйти.
— Ага, ага… Теперь будем воздействовать более эффективно. И более тонко. Вы понимаете?
Конечно, Онисимов мог бы еще незримым кнутиком стегнуть взволнованного толстяка, но вдруг будто угас. И лишь промолвил:
— Понимаю.
Вспотевший, вымотанный этой беседой, профессор, наконец, распрощался, покинул палату-полулюкс. И, шумно отдуваясь, спустился по лестнице в свой кабинет. Запер дверь на ключ. Вынул из шкафа папку, в которой хранилась вся документация о больном Онисимове… Перелистал. Снова вернулся к первой странице. Еще раз все прочел. Что за черт — тут ни о каких грелках ни словечка! Значит, Онисимов попросту, что называется, взял его на пушку?! Ну, извините, дорогой, к вам я больше не ходок.
…А Онисимов лежал, не раздевшись, не сняв галстука, презрев этим неизменную свою аккуратность, на широкой, как бы вовсе не больничной, красного дерева кровати, и глядел в стену.
Принесли обед. Больной покорно встал, вяло поел. Потом все-таки переоделся, повесил костюм в шкаф, прилег на постель в пижаме. И снова уставился в стену.
В послеобеденный час к нему наведалась жена. Белый, застегнутый спереди халат строгими прямыми линиями подчеркивал прямизну ее стана, ее шеи, твердо державшей седеющую, гладко причесанную голову. Александр Леонтьевич поднялся и, стараясь не утратить самообладания, сказал:
— Есть новости. Меня переводят в санаторий. И назначена рентгенотерапия.
Вдруг он ощутил странную теплоту в уголках глаз. Провел рукой. Слезы вопреки воле катились по серым щекам.
Онисимов вмиг понял, что означало это «незачем». Но никак себя не выдал. Не переспросил. Не насторожил бородача. Тот продолжал:
— Вскоре, если на то будет ваша воля, переведем вас в санаторий. Это нам и консилиум порекомендовал. Теперь все уже сделает время. А мы, навязчивые врачеватели, уже, собственно, вам и не нужны.
Воркующий грузный профессор, наверное, и не осознавал, сколь зловеще двусмысленны были эти его фразы.
— Поместим вас, Александр Леонтьевич, в «Щеглы», Бывали там? Расчудесное местечко. Сама природа там над вами поработает. Родные будут вас постоянно навещать: тут на «Зимчике», — склонный к уменьшительным, ласкательным оборотам речи, врач даже и автомобиль марки «ЗИМ» называл «Зимчиком», — двадцать минут ходу. Подержим вас там месячишка два. А то и три. Будете и в «Щеглах» под нашим верховным попечением. Свежий воздух, покои — это главное ваше лекарство. А мы лишь поможем работе природы. Назначу вам, дорогой, рентгенотерапию.
Послушное сдерживающим центрам изжелта-сероватое лицо Онисимова ничего не выражало. Он будто доверчиво внимал говорливому врачу. И лишь на миг слегка опустил веки, чтобы и в глазах не проблеснула боль понимания. Рентгенотерапия. Этим словом в лоб, как и в Тишландии, была названа его болезнь. Застегивая твердый воротничок своей сорочки, Александр Леонтьевич произнес:
— А это мне еще в моей Тишландии посоветовали… Массивными дозами, да?
Голос и дыхание ему не изменили, оставались ровными. Профессор предпочел уйти от прямого ответа:
— Вы уж вторгаетесь, Александр Леонтьевич, в нашу лекарскую кухню, где…
— Больной не дослушал:
— По методу, помнится, Диллона?
Бородач опять насторожился, оглянул Онисимова. Тот стоял к нему вполоборота и, посматривая в окно на подернутое наволочью осеннее московское небо, аккуратно завязывал темный галстук. Привычная дрожь сотрясала пальцы, ткань трепетала, но легла безупречным узлом.
— Завиднейшая у вас память, Александр Леонтьевич.
— Спасибо. Да, кажется, еще гожусь.
Уже одетый, как на службе, в темный в полоску пиджак, Онисимов присел к письменному столу, машинально придвинул свой острый жесткий карандаш. В свое время он такого рода колким острием метил любую несообразность, неточность, сомнительную цифру в отчетах и сводках, как бы пронзал всякую фальшь.
Сейчас он, уперев пальцы в край стола, чтобы не дрожали, вновь улыбнулся:
— Мне, Владимир Петрович, хорошо помогают грелки. Снимают боль. По-видимому, вы удачно их назначили.
— Грелки? Я назначил?
— Чему вы удивляетесь? Здесь, наверное, где-то лежит, на сей предмет ваша бумага.
Онисимов еще находил силы выражаться в своей иронической манере. Профессор опять воззрился в потолок. Неужели он допустил эту оплошку, что-то перепутал, подмахнул противопоказанное назначение? Правда, дело идет всего только о грелках, но все же скандал. Подсудное дело. И, главное, существует документ. Владимир Петрович отер пухлой рукой лоб, где проступила легкая испарина.
— Вспоминаю, вспоминаю… Но в нашем распоряжении, дорогой, имеются средства более эффективные. Кстати, дайте-ка взгляну на эту мою бумаженцию.
— Вряд ли найду. Наверное, жена забрала домой. Она все это хранит.
Онисимов уже не угашал сухого блеска своих зеленоватых проницательных глаз, в упор устремленных на профессора. Ни единого грубого или язвительного слова больной не произнес, но врач внутренне корчился, словно истязуемый. Щеки, к которым подступала борода, побагровели.
— Нельзя так, Александр Леонтьевич. Нельзя выносить отсюда наши медицинские бумаги. Вот мне она понадобилась, а…
— Что вы волнуетесь? Такую же запись, сколько мне известны ваши правила, вы найдете и в истории болезни. Придете к себе, прочтете. Не так ли?
Каждой своей репликой Онисимов длил экзекуцию. Его собеседник, считавшийся доныне образцовым врачом и администратором, в смятении смотрел на опять приоткрывшийся в улыбке оскал, на нестираемые тени обреченности, притемнившие лицо и руки этого человека, подхлестывавшего еще год назад министров. «Все знает. Все наши порядки». Тянуло как-либо приличней закруглиться и уйти.
— Ага, ага… Теперь будем воздействовать более эффективно. И более тонко. Вы понимаете?
Конечно, Онисимов мог бы еще незримым кнутиком стегнуть взволнованного толстяка, но вдруг будто угас. И лишь промолвил:
— Понимаю.
Вспотевший, вымотанный этой беседой, профессор, наконец, распрощался, покинул палату-полулюкс. И, шумно отдуваясь, спустился по лестнице в свой кабинет. Запер дверь на ключ. Вынул из шкафа папку, в которой хранилась вся документация о больном Онисимове… Перелистал. Снова вернулся к первой странице. Еще раз все прочел. Что за черт — тут ни о каких грелках ни словечка! Значит, Онисимов попросту, что называется, взял его на пушку?! Ну, извините, дорогой, к вам я больше не ходок.
…А Онисимов лежал, не раздевшись, не сняв галстука, презрев этим неизменную свою аккуратность, на широкой, как бы вовсе не больничной, красного дерева кровати, и глядел в стену.
Принесли обед. Больной покорно встал, вяло поел. Потом все-таки переоделся, повесил костюм в шкаф, прилег на постель в пижаме. И снова уставился в стену.
В послеобеденный час к нему наведалась жена. Белый, застегнутый спереди халат строгими прямыми линиями подчеркивал прямизну ее стана, ее шеи, твердо державшей седеющую, гладко причесанную голову. Александр Леонтьевич поднялся и, стараясь не утратить самообладания, сказал:
— Есть новости. Меня переводят в санаторий. И назначена рентгенотерапия.
Вдруг он ощутил странную теплоту в уголках глаз. Провел рукой. Слезы вопреки воле катились по серым щекам.
43
Примерно час спустя Елена Антоновна дозвонилась Соловьеву в его кабинет главы Института терапии.
— Николай Николаевич, говорит Онисимова. Извините, что я…
Ее звучный грудной голос был сейчас неузнаваемо высоким, в мембране слышалось учащенное дыхание. Явно взволнованная, Елена Антоновна все же блюла этикет вежливости.
— …что я вас беспокою. Очень прошу приехать к Александру Леонтьевичу.
Не стесненный ничьим взором, именитый врач поморщился. Все ясно, помочь нельзя, к чему приезжать? И произнес:
— А что случилось?
— Сегодня он заплакал. Я первый раз в жизни увидела его слезы.
— Да, представляю. Тяжело.
— Дело в том, что профессор Фоменко назначил ему рентгенотерапию. А Александр Леонтьевич вопросами заставил его… В общем, все уяснил. И когда я пришла, стал мне рассказывать, и потекли слезы. Я прошу вас, приезжайте, и что-нибудь ему скажите. Он вас охотно повидает. Никого другого сейчас видеть не хочет.
— Не знаю. Тут есть одна неловкость. Собственно говоря, я для этой больницы посторонний.
Несмотря на взволнованность, Елена Антоновна уже предусмотрела такое сомнение.
— Профессор Фоменко тоже просит вас. Я и звоню из его кабинета.
— Хорошо, немного подождите. Приеду. Кончив разговор, Николай Николаевич вздохнул. Придется сегодняшние планы изменить. Что же, надо попытаться успокоить Онисимова, как-то ослабить психическую травму. Быстро отдав несколько распоряжений, наведя порядок на письменном столе, Соловьев вызвал машину и, легкий, стройный, элегантный, прикрыв шляпой седой венчик, поехал в больницу, где лежал Онисимов. Признаться, снискавший широкое признание терапевт недолюбливал это выделенное среди иных лечебное заведение: еще в сталинское время он разрешил себе сказать, что там рентгеном просвечивают не столько больных, сколько врачей. И в стране и во всем мире многое с тех пор переменилось, но медицинские порядки, как однажды, имея в виду все ту же больницу, пошутил Соловьев, выстояли.
В проходной для Соловьева был уже заготовлен пропуск. Приехавшего врача-ученого встретил в коридоре второго этажа бородатый заведующий отделением, уже избавившийся от ложных тревог, опять обретший располагающее благодушие. Он потащил к себе в кабинет своего изящного собрата.
— Уф, я с ним, Николай Николаевич, натерпелся. Он все понимает. Всю игру нашу разгадывает. И больше я к нему не пойду. Да и вам бы не советовал.
— Все же надо заглянуть. Хоть из уважения.
— Ну, вольному воля. Милости просим.
Фоменко пододвинул гостю лежавшую на столе папку. На обложке значилось: «История болезни № 2277, А.Л.Онисимов». В папке покоилось уже несколько десятков исписанных страниц. Соловьев их полистал. Они содержали не только историю данного заболевания (анамнез морби, как говорят медики), но и своего рола историю жизни (анамнез витэ). Сведения, занесенные сюда, уже не были новы для Соловьева, но сейчас предстали будто выстроенными в некий ряд.
До 1937-го здоровье было крепким. В 1937-м — острый гастрит. В 1938-м начал курить. Умнице врачу комментариев тут не потребовалось: неимоверным нервным напряжением, страшными ошибками отмечены эти два года в онисимовской анамнез витэ. Недешево, видимо, он уплатил за то, что Сталин не тронул его, не лишил доверия. И пошли болезни. Атеросклероз… Гипертония… Эндартеринт… Лечился на ходу…
И еще одна дата: 1952-й. Дрожание рук с этого года. Тоже памятное время.
Бог миловал, Соловьева никогда не звали врачевать Сталина. Да и вообще судьба избавила от личного знакомства с Иосифом Виссарионовичем. Онисимову же, конечно, довелось ближе узнать, каким стал Хозяин в старости. И, несомненно, испытать новые разрушительные сшибки, потрясения.
Дальше опять даты. Начало настоящего заболевания больной относит к 1957 году. В предыдущие годы не обследовался. Скрытая стадия предположительно уже протекала и в 1956-м. Пятьдесят шестой. Знаменательная полоса. Но тут, видимо, совпадение лишь случайное. И хватит социологизировать. Надобно пробежать и анамнез морби.
…Неопределенные тупые боли в грудной клетке. Тяжесть за грудиной с ощущением недостатка воздуха. Небольшой кашель, иногда усиливающийся. В волосистой части головы и под мышкой узлы размером до горошины. Биопсия узла: наличие раковых клеток. Исследование мокроты: отдельные клетки раковой ткани. Рентген: в обоих легких уплотнение.
А вот среди ежедневных записей заключение консилиума, подписанное и Соловьевым: «Двусторонний опухолевый процесс в легких с множественными метастазами. Операция не показана».
Далее опять записи изо дня в день. Затем разгонистым почерком, уже как бы без заботы об экономии места вписаны заключительные строки: целесообразен перевод больного в санаторий, применить там рентгенотерапию. Указаны и дозы облучения. Столь же разгониста и подпись: Фоменко. Ясное дело: рентген назначен для очистки совести. А что, впрочем, применять иное?
Проглядев папку, Николай Николаевич еще некоторое время беседует с заведующим отделением. Тот, поступаясь самолюбием, повествует, как Онисимов его нынче одурачил.
— Он и вас, дражайший, помяните мое слово, вгонит в пот.
— Как знать… Быть может, и не вгонит. Затем они условливаются о дальнейшей тактике в отношении прозорливого больного.
В коридоре Николай Николаевич, уже натянувший белую шапочку и белый халат, — незастегнутая верхняя пуговица оставляет приоткрытым черный галстук бабочкой, — встречает Елену Антоновну. Красные пятна проступают сквозь пудру на обвисших ее щеках. Зачес седоватых волос не столь гладок, как обычно, выбилась одна-другая прядь. Автор «Общей терапии» выслушивает точный, несмотря на взбудораженность, рассказ жены Онисимова.
— Попытаюсь, Елена Антоновна, пролить немного бальзама в его душу. Попытаюсь, а там будет видно.
Поднявшись по ступеням лестницы, устланным дорожкой, Николай Николаевич стучит в дверь палаты-полулюкса. Стук остается без ответа. Соловьев решительно входит.
— Николай Николаевич, говорит Онисимова. Извините, что я…
Ее звучный грудной голос был сейчас неузнаваемо высоким, в мембране слышалось учащенное дыхание. Явно взволнованная, Елена Антоновна все же блюла этикет вежливости.
— …что я вас беспокою. Очень прошу приехать к Александру Леонтьевичу.
Не стесненный ничьим взором, именитый врач поморщился. Все ясно, помочь нельзя, к чему приезжать? И произнес:
— А что случилось?
— Сегодня он заплакал. Я первый раз в жизни увидела его слезы.
— Да, представляю. Тяжело.
— Дело в том, что профессор Фоменко назначил ему рентгенотерапию. А Александр Леонтьевич вопросами заставил его… В общем, все уяснил. И когда я пришла, стал мне рассказывать, и потекли слезы. Я прошу вас, приезжайте, и что-нибудь ему скажите. Он вас охотно повидает. Никого другого сейчас видеть не хочет.
— Не знаю. Тут есть одна неловкость. Собственно говоря, я для этой больницы посторонний.
Несмотря на взволнованность, Елена Антоновна уже предусмотрела такое сомнение.
— Профессор Фоменко тоже просит вас. Я и звоню из его кабинета.
— Хорошо, немного подождите. Приеду. Кончив разговор, Николай Николаевич вздохнул. Придется сегодняшние планы изменить. Что же, надо попытаться успокоить Онисимова, как-то ослабить психическую травму. Быстро отдав несколько распоряжений, наведя порядок на письменном столе, Соловьев вызвал машину и, легкий, стройный, элегантный, прикрыв шляпой седой венчик, поехал в больницу, где лежал Онисимов. Признаться, снискавший широкое признание терапевт недолюбливал это выделенное среди иных лечебное заведение: еще в сталинское время он разрешил себе сказать, что там рентгеном просвечивают не столько больных, сколько врачей. И в стране и во всем мире многое с тех пор переменилось, но медицинские порядки, как однажды, имея в виду все ту же больницу, пошутил Соловьев, выстояли.
В проходной для Соловьева был уже заготовлен пропуск. Приехавшего врача-ученого встретил в коридоре второго этажа бородатый заведующий отделением, уже избавившийся от ложных тревог, опять обретший располагающее благодушие. Он потащил к себе в кабинет своего изящного собрата.
— Уф, я с ним, Николай Николаевич, натерпелся. Он все понимает. Всю игру нашу разгадывает. И больше я к нему не пойду. Да и вам бы не советовал.
— Все же надо заглянуть. Хоть из уважения.
— Ну, вольному воля. Милости просим.
Фоменко пододвинул гостю лежавшую на столе папку. На обложке значилось: «История болезни № 2277, А.Л.Онисимов». В папке покоилось уже несколько десятков исписанных страниц. Соловьев их полистал. Они содержали не только историю данного заболевания (анамнез морби, как говорят медики), но и своего рола историю жизни (анамнез витэ). Сведения, занесенные сюда, уже не были новы для Соловьева, но сейчас предстали будто выстроенными в некий ряд.
До 1937-го здоровье было крепким. В 1937-м — острый гастрит. В 1938-м начал курить. Умнице врачу комментариев тут не потребовалось: неимоверным нервным напряжением, страшными ошибками отмечены эти два года в онисимовской анамнез витэ. Недешево, видимо, он уплатил за то, что Сталин не тронул его, не лишил доверия. И пошли болезни. Атеросклероз… Гипертония… Эндартеринт… Лечился на ходу…
И еще одна дата: 1952-й. Дрожание рук с этого года. Тоже памятное время.
Бог миловал, Соловьева никогда не звали врачевать Сталина. Да и вообще судьба избавила от личного знакомства с Иосифом Виссарионовичем. Онисимову же, конечно, довелось ближе узнать, каким стал Хозяин в старости. И, несомненно, испытать новые разрушительные сшибки, потрясения.
Дальше опять даты. Начало настоящего заболевания больной относит к 1957 году. В предыдущие годы не обследовался. Скрытая стадия предположительно уже протекала и в 1956-м. Пятьдесят шестой. Знаменательная полоса. Но тут, видимо, совпадение лишь случайное. И хватит социологизировать. Надобно пробежать и анамнез морби.
…Неопределенные тупые боли в грудной клетке. Тяжесть за грудиной с ощущением недостатка воздуха. Небольшой кашель, иногда усиливающийся. В волосистой части головы и под мышкой узлы размером до горошины. Биопсия узла: наличие раковых клеток. Исследование мокроты: отдельные клетки раковой ткани. Рентген: в обоих легких уплотнение.
А вот среди ежедневных записей заключение консилиума, подписанное и Соловьевым: «Двусторонний опухолевый процесс в легких с множественными метастазами. Операция не показана».
Далее опять записи изо дня в день. Затем разгонистым почерком, уже как бы без заботы об экономии места вписаны заключительные строки: целесообразен перевод больного в санаторий, применить там рентгенотерапию. Указаны и дозы облучения. Столь же разгониста и подпись: Фоменко. Ясное дело: рентген назначен для очистки совести. А что, впрочем, применять иное?
Проглядев папку, Николай Николаевич еще некоторое время беседует с заведующим отделением. Тот, поступаясь самолюбием, повествует, как Онисимов его нынче одурачил.
— Он и вас, дражайший, помяните мое слово, вгонит в пот.
— Как знать… Быть может, и не вгонит. Затем они условливаются о дальнейшей тактике в отношении прозорливого больного.
В коридоре Николай Николаевич, уже натянувший белую шапочку и белый халат, — незастегнутая верхняя пуговица оставляет приоткрытым черный галстук бабочкой, — встречает Елену Антоновну. Красные пятна проступают сквозь пудру на обвисших ее щеках. Зачес седоватых волос не столь гладок, как обычно, выбилась одна-другая прядь. Автор «Общей терапии» выслушивает точный, несмотря на взбудораженность, рассказ жены Онисимова.
— Попытаюсь, Елена Антоновна, пролить немного бальзама в его душу. Попытаюсь, а там будет видно.
Поднявшись по ступеням лестницы, устланным дорожкой, Николай Николаевич стучит в дверь палаты-полулюкса. Стук остается без ответа. Соловьев решительно входит.
44
Первая комната, что являлась кабинетом и гостиной, пуста. За окном уже смеркалось, шторы задернуты, на письменном столе горит прикрытая зеленым абажуром лампа. В кругу света на брусничного отлива сукне, обтягивающем стол, виднеется раскрытая книга.
Николай Николаевич осматривается. Он не прочь сунуть и в книгу свой длинный, породистый нос. Э, так это же его собственное сочинение «Общая терапия». Открыта глава о злокачественных опухолях. И как раз та страница, где написано об эйфории, о том, что раковым больным свойственна повышенная внушаемость, готовность верить благоприятным истолкованиям, даже явному или лишь путь замаскированному вранью.
По-видимому, Онисимов только что еще раз прочитал эту страницу, ему уже, несомненно, знакомую. Прочитал и ушел, не закрыв, не убрав книгу. Это совсем, совсем не похоже на него.
Глаза терапевта машинально пробегают по строкам. Хм, значит, тайна эйфории ведома Онисимову. Конечно, это затруднит миссию Соловьева. А то, быть может, сделает ее и вовсе не исполнимой. Но все равно, надобно вступать в игру.
Он вскидывает голову, слегка взбивает обеими руками седой венчик вокруг лысины и восклицает:
— Александр Леонтьевич, ау!
Из спальни появляется Онисимов. На нем полосатая пижама, слишком ему широкая в плечах. Лампа бросает зеленоватый отсвет на его словно запыленное лицо. Мрачны запавшие глаза.
— Здравствуйте, Николай Николаевич. Рад, что заглянули. Садитесь.
— К чему у вас такая темь? Поневоле тут впадешь в мировую скорбь.
Изящный посетитель, врач шагает к выключателю. Щелк — комнату заливает сильный, но не резкий верхний свет.
Наметанным глазом Соловьев в тот же миг видит на лице Онисимова у левого уголка рта вновь проступивший узелок, — маленький, величиной со спичечную головку, очень темный, почти черный. Эта ничтожная шишечка, еще не отмеченная в истории болезни, как бы возвещала, что вопреки кажущемуся улучшению, прибавке веса, болезнь неумолимо развивается.
Онисимов подходит к столу, бросает взгляд на раскрытую книгу, отодвигает ее. Оба садятся на диван.
— Позвольте, Александр Леонтьевич, разговаривать с вами прямо.
— Пора бы… Давно об этом вас прошу.
— Так вот. Не буду скрывать: опять призван к вам как врач.
Онисимов слушает вяло, никак не реагирует. Соловьев, однако, не обескуражен, точно рассчитана его следующая фраза:
— Для этого есть свои основания. Неожиданно чуть сконфуженная улыбка появляется на его тонком артистическом лице:
— Не сочтите, Александр Леонтьевич, что я высоко о себе мню…
На это высказывание больной опять не отзывается. Но все-таки выговаривает:
— Какие же?
— Какие основания? Дело в том, что на консилиуме мы разошлись во мнениях. Я, собственно, оказался в единственном числе. А новые, более скрупулезные анализы подтвердили мою правоту.
Автор «Общей терапии» вдохновенно сочиняет или, попросту говоря, врет. Но уже чего-то он добился, пробудил у Онисимова интерес.
— В чем же заключались разногласия?
— С вашего позволения, опять буду говорить прямо. На консилиуме я высказал мысль, что у вас не пневмония.
— Это-то я знаю.
— Не пневмония, а очень редкое и тяжелое заболевание, актиномикоз.
— Как?
— Актиномикоз. Редчайшая болезнь. Вызывается микроскопическим грибком. Лечить очень трудно. Упорнейшая штука. Иногда и несколько лет держится.
Откинув край своего белого халата, Соловьев достает блокнот и дорогую, новейшего образца заграничную автоматическую ручку. Разборчиво пишет: «Актиномикоз», вырывает листок, легко поднимается, кладет на стол. И объясняет Онисимову, какова эта болезнь, — ее происхождение, симптомы, течение. В какую-то минуту, оборвав себя на полуслове, спрашивает:
— Кстати, нет ли у вас тут с собой терапевтического справочника? Там отлично все это изложено.
Удивленный догадливостью медика, Онисимов не отвечает. Тянет сказать: «нет!», однако этому мешает доверие, которое вновь ему уже внушает Соловьев. Не хочется, и выговорить: «да» — ростки доверия еще слабенькие для этого.
— И в моей книжке, — продолжает Соловьев, — найдете несколько слов об этой болезни.
Сейчас он был бы не прочь взять в руки свою книгу, раскрытую там, где идет речь об эйфории, перевернуть эту страницу, полистать, но чутье предостерегает: не возбуди подозрительность Онисимова. И Соловьев не притрагивается к книге.
— Мы это лечим рентгенотерапией, — сообщает он. — Массивными дозами, И надо быть готовым к длительной, возможно, даже очень длительной борьбе.
— Почему же Фоменко мне этого не сказал?
— Тут, Александр Леонтьевич, свои нравы. Заботятся, прежде всего, о том, чтобы не беспокоить больного. Не доставлять больному неприятных переживаний. Конечно, в известных пределах тут есть свой резон. Я имею в виду случаи, когда медицина складывает оружие. Но мы же вступаем в войну против вашего недуга. В войну, повторяю, долгую, трудную, где наши успехи будут, вероятно, чередоваться с новыми вспышками болезни. Вы мужественный человек. Истина, как я убежден, вооружит вас для борьбы.
Александр Леонтьевич внимательно слушает. И сам не замечает, как мало-помалу притупляется в эти минуты его следовательская настороженность. Он уже не ловит собеседника, не припирает его к стенке, поддается обману. Конечно, сейчас это не тот Онисимов, каким его знавали десятилетиями.
Он трогает крохотное черноватое вздутие в левом углу рта:
— А отчего у меня вот эти пупырышки?
— Это воспаление сальных желез кожи. Самостоятельное заболевание. Таким образом, мы наблюдаем у вас две разные болезни. Хотя, возможно, и взаимосвязанные.
В общем, как впоследствии выразился Соловьев, рассказывая автору о своих встречах с Онисимовым, он, ученый-медик, городил наукообразную чушь. А Александр Леонтьевич, трогая рукой проступившие наружу узелки, находил убедительными фантазии Соловьева.
— Но для чего же меня осматривал хирург? Разве не исключена операция?
— Да, актиномикоз тоже иногда оперируют. Но пока для этого нет оснований. А, кроме того, эти сальные железы мы, может быть, тоже будем удалять. Впрочем, посмотрим. Торопиться некуда.
— Вы ко мне будете наезжать в санаторий?
— Конечно. Теперь вас не оставлю.
Александр Леонтьевич вдруг оживляется, пересаживается к столу, показывает присланные ему из МИДа папки с обзорами газет и журналов Тишландии, передает несколько курьезов-новостей из тишландской хроники. Он опять чувствует себя советским дипломатом в Тишландии, лишь на время по болезни выбывшим. Терапевт внимает с интересом, улыбается. Миловидные ямочки обозначаются на его розовых щеках. Он, конечно, сегодня выиграл эту партию. Но отлично знает: бодрость, опьянение еще не раз у Онисимова сменятся трезвым пониманием неизбежного близкого исхода. Однако опять и опять покажет себя и эйфория.
Соловьев, наконец, прощается. Больной провожает профессора до двери.
Вернувшись в одиночестве к столу, Онисимов достает припрятанный терапевтический справочник, находит в указателе названную Соловьевым болезнь, проглатывает текст, затем перечитывает медленней. Да, все соответствует. Да, почти совпадает.
Николай Николаевич осматривается. Он не прочь сунуть и в книгу свой длинный, породистый нос. Э, так это же его собственное сочинение «Общая терапия». Открыта глава о злокачественных опухолях. И как раз та страница, где написано об эйфории, о том, что раковым больным свойственна повышенная внушаемость, готовность верить благоприятным истолкованиям, даже явному или лишь путь замаскированному вранью.
По-видимому, Онисимов только что еще раз прочитал эту страницу, ему уже, несомненно, знакомую. Прочитал и ушел, не закрыв, не убрав книгу. Это совсем, совсем не похоже на него.
Глаза терапевта машинально пробегают по строкам. Хм, значит, тайна эйфории ведома Онисимову. Конечно, это затруднит миссию Соловьева. А то, быть может, сделает ее и вовсе не исполнимой. Но все равно, надобно вступать в игру.
Он вскидывает голову, слегка взбивает обеими руками седой венчик вокруг лысины и восклицает:
— Александр Леонтьевич, ау!
Из спальни появляется Онисимов. На нем полосатая пижама, слишком ему широкая в плечах. Лампа бросает зеленоватый отсвет на его словно запыленное лицо. Мрачны запавшие глаза.
— Здравствуйте, Николай Николаевич. Рад, что заглянули. Садитесь.
— К чему у вас такая темь? Поневоле тут впадешь в мировую скорбь.
Изящный посетитель, врач шагает к выключателю. Щелк — комнату заливает сильный, но не резкий верхний свет.
Наметанным глазом Соловьев в тот же миг видит на лице Онисимова у левого уголка рта вновь проступивший узелок, — маленький, величиной со спичечную головку, очень темный, почти черный. Эта ничтожная шишечка, еще не отмеченная в истории болезни, как бы возвещала, что вопреки кажущемуся улучшению, прибавке веса, болезнь неумолимо развивается.
Онисимов подходит к столу, бросает взгляд на раскрытую книгу, отодвигает ее. Оба садятся на диван.
— Позвольте, Александр Леонтьевич, разговаривать с вами прямо.
— Пора бы… Давно об этом вас прошу.
— Так вот. Не буду скрывать: опять призван к вам как врач.
Онисимов слушает вяло, никак не реагирует. Соловьев, однако, не обескуражен, точно рассчитана его следующая фраза:
— Для этого есть свои основания. Неожиданно чуть сконфуженная улыбка появляется на его тонком артистическом лице:
— Не сочтите, Александр Леонтьевич, что я высоко о себе мню…
На это высказывание больной опять не отзывается. Но все-таки выговаривает:
— Какие же?
— Какие основания? Дело в том, что на консилиуме мы разошлись во мнениях. Я, собственно, оказался в единственном числе. А новые, более скрупулезные анализы подтвердили мою правоту.
Автор «Общей терапии» вдохновенно сочиняет или, попросту говоря, врет. Но уже чего-то он добился, пробудил у Онисимова интерес.
— В чем же заключались разногласия?
— С вашего позволения, опять буду говорить прямо. На консилиуме я высказал мысль, что у вас не пневмония.
— Это-то я знаю.
— Не пневмония, а очень редкое и тяжелое заболевание, актиномикоз.
— Как?
— Актиномикоз. Редчайшая болезнь. Вызывается микроскопическим грибком. Лечить очень трудно. Упорнейшая штука. Иногда и несколько лет держится.
Откинув край своего белого халата, Соловьев достает блокнот и дорогую, новейшего образца заграничную автоматическую ручку. Разборчиво пишет: «Актиномикоз», вырывает листок, легко поднимается, кладет на стол. И объясняет Онисимову, какова эта болезнь, — ее происхождение, симптомы, течение. В какую-то минуту, оборвав себя на полуслове, спрашивает:
— Кстати, нет ли у вас тут с собой терапевтического справочника? Там отлично все это изложено.
Удивленный догадливостью медика, Онисимов не отвечает. Тянет сказать: «нет!», однако этому мешает доверие, которое вновь ему уже внушает Соловьев. Не хочется, и выговорить: «да» — ростки доверия еще слабенькие для этого.
— И в моей книжке, — продолжает Соловьев, — найдете несколько слов об этой болезни.
Сейчас он был бы не прочь взять в руки свою книгу, раскрытую там, где идет речь об эйфории, перевернуть эту страницу, полистать, но чутье предостерегает: не возбуди подозрительность Онисимова. И Соловьев не притрагивается к книге.
— Мы это лечим рентгенотерапией, — сообщает он. — Массивными дозами, И надо быть готовым к длительной, возможно, даже очень длительной борьбе.
— Почему же Фоменко мне этого не сказал?
— Тут, Александр Леонтьевич, свои нравы. Заботятся, прежде всего, о том, чтобы не беспокоить больного. Не доставлять больному неприятных переживаний. Конечно, в известных пределах тут есть свой резон. Я имею в виду случаи, когда медицина складывает оружие. Но мы же вступаем в войну против вашего недуга. В войну, повторяю, долгую, трудную, где наши успехи будут, вероятно, чередоваться с новыми вспышками болезни. Вы мужественный человек. Истина, как я убежден, вооружит вас для борьбы.
Александр Леонтьевич внимательно слушает. И сам не замечает, как мало-помалу притупляется в эти минуты его следовательская настороженность. Он уже не ловит собеседника, не припирает его к стенке, поддается обману. Конечно, сейчас это не тот Онисимов, каким его знавали десятилетиями.
Он трогает крохотное черноватое вздутие в левом углу рта:
— А отчего у меня вот эти пупырышки?
— Это воспаление сальных желез кожи. Самостоятельное заболевание. Таким образом, мы наблюдаем у вас две разные болезни. Хотя, возможно, и взаимосвязанные.
В общем, как впоследствии выразился Соловьев, рассказывая автору о своих встречах с Онисимовым, он, ученый-медик, городил наукообразную чушь. А Александр Леонтьевич, трогая рукой проступившие наружу узелки, находил убедительными фантазии Соловьева.
— Но для чего же меня осматривал хирург? Разве не исключена операция?
— Да, актиномикоз тоже иногда оперируют. Но пока для этого нет оснований. А, кроме того, эти сальные железы мы, может быть, тоже будем удалять. Впрочем, посмотрим. Торопиться некуда.
— Вы ко мне будете наезжать в санаторий?
— Конечно. Теперь вас не оставлю.
Александр Леонтьевич вдруг оживляется, пересаживается к столу, показывает присланные ему из МИДа папки с обзорами газет и журналов Тишландии, передает несколько курьезов-новостей из тишландской хроники. Он опять чувствует себя советским дипломатом в Тишландии, лишь на время по болезни выбывшим. Терапевт внимает с интересом, улыбается. Миловидные ямочки обозначаются на его розовых щеках. Он, конечно, сегодня выиграл эту партию. Но отлично знает: бодрость, опьянение еще не раз у Онисимова сменятся трезвым пониманием неизбежного близкого исхода. Однако опять и опять покажет себя и эйфория.
Соловьев, наконец, прощается. Больной провожает профессора до двери.
Вернувшись в одиночестве к столу, Онисимов достает припрятанный терапевтический справочник, находит в указателе названную Соловьевым болезнь, проглатывает текст, затем перечитывает медленней. Да, все соответствует. Да, почти совпадает.
45
Дату следующего действия нашей хроники мы сможем точно обозначить. Ориентиром тут является всесоюзное совещание доменщиков в Андриановке, одном из металлургических центров Донбасса. День открытия был указан в пригласительных билетах: 28 октября 1957 года.
Накануне в предобеденный час со скорого поезда, идущего в Минеральные Воды, а пока что просекавшего Донбасс, на маленькой, почти безвестной станции Греки, где расписание предусматривало остановку лишь на одну минуту, сошел человек, видимо, решивший поохотиться. Высокие, обтягивавшие ногу и поверх колен болотные сапоги, потертая, даже побелевшая, некогда коричневая кожанка, истрепанная темная кепка, сетка для добычи, пояс-патронташ, двустволка в чехле за плечом — таким было хорошо пригнанное, явно не впервой надетое снаряжение покинувшего вагон пассажира. Он легко соскочил, легкой поступью пошел, но вместе с тем казался и тяжеловесом, особенно сзади, с сутуловатой широкой спины. Вот он обернулся, нашел кого-то взглядом за окном вагона, помахал рукой. Его ясные серые глаза, ставшие сейчас почти васильковыми, свидетельствуют о прекрасном настроении. Прирожденная, чуть озорная улыбка красит загорелое с грубоватой нижней челюстью лицо.
Надеемся, читатель узнал Головню-младшего. Это его родные места. Он родился, вырос в Андриановке, поступил здесь в четырнадцать лег учеником-газовщиком в доменный цех. Страстный охотник, он еще подростком, затем юношей исходил тут поля, балки, перелески на тридцать-сорок километров во все стороны от Андриановки. И, конечно, знает еще издавна, что отсюда, из Греков, можно выйти напрямую к заводскому ставку, а там и к Нижней Колонии — поселку, наименованному так еще в те времена, когда Андриановский завод принадлежал французскому Генеральному обществу.
Придется пошагать несколько часов, ну, ему только этого и надо. Завтра, как предуведомлено в повестке дня, он выступит с сообщением, а сейчас — вон из головы доменные печи! Кстати, в вагоне только о них и разговаривали. Еще бы, ехали доменщики соседних двух заводов, да и ученая братия с кафедры чугуна Днепровского металлургического института. И, разумеется, он, директор Кураковки, был главным спорщиком. А сейчас вышел из вагона даже без записной книжки, с которой обычно не расставался. Нарочно ее не захватил. В ней мысли о заводе. Задания самому себе. Кое-какие еще надобно вынашивать. К другим уже приложить руки. Но сегодня из этого он выключится. Пусть голову провеет, прочистит ветерок, тем более нынче он, кажется, крепко задувает.
Над станцией разносится протяжный гудок отправления. Петр все еще посматривает на вагон, в котором ехал. Сквозь оконные стекла кураковцы, — из них лишь двое в летах, остальных иначе не назовешь, как молодыми, — кивают директору-охотнику, оставившему на их попечение свои вещи. Состав трогается, набирает ход. Еще минута-другая — и поезд уже неприметен, видны лишь далекие космы паровозного дыма.
Выбираясь из пристанционного поселка, Петр с двустволкой за плечом шагает по обочине вдоль полосы асфальта, устремившейся к скрытой за горизонтом Андриановке. Туда и оттуда с шумом проносятся грузовики, порой прошелестит и легковушка. День выдался солнечный, но неожиданно морозный для такой поры. Да еще и с ветром. В тени, пожалуй, три-четыре градуса ниже нуля. Трава на теневом склоне кювета закуржавела.
Петр идет ходко. Вон за тем мостом он свернет в степь, направится к темнеющему невдалеке облетевшему кустарнику. Но что это? Обогнавшая Петра черная, играющая солнечными бликами «Волга» вдруг резко стопорит, потом задним ходом катится к нему. И снова останавливается. Из раскрывшейся дверцы высовывается академик Челышев. Под воротом серого осеннего пальто виден такого же колера шерстяной шарф. Подобрана в тон и пушистая красивая кепка. Приветливы взирающие на Петра маленькие глазки. Петр с уважением кланяется.
— Еду и гляжу, — говорит Челышев. — И себе не верю. Неужели Головня? Ан и впрямь он! Но как сие надо Понимать?
Головня улыбается:
— Я тоже, Василий Данилович, затрудняюсь; как мне эту встречу с вами трактовать?
— У меня-то дело ясное. Прибыл самолетом. Теперь везут полным ходом в Андриановку.
— Я не о том. Добрая встреча — хорошая примета для охотника.
— Да как же вы тут заделались охотником?
— Сошел с поезда и вот…
— И пехтурой до Андриановки?
— Пройдусь. Может быть, и дичина какая-нибудь подвернется.
— Бросьте. Какая тут теперь дичина? Местные силы, наверное, еще летом все повыбили. Лучше садитесь-ка ко мне.
— Спасибо, Василий Данилович. Но мы, охотники, народ особенный. Не уговорите.
— Придете же ни с чем.
— Еще, пожалуйста, пожелайте неудачи. Превосходная примета.
— Ну вас… Все равно зря. Говорю по-дружески.
— По-дружески? — В уголках некрупных губ Петра возникает тонкая усмешка. — И чистосердечно?
Неожиданно Василию Даниловичу понадобилось прокашляться. Маленькие глаза скрылись под косматыми бровями. Это, однако, не останавливает Головню:
— Разрешите, Василий Данилович, я так и запишу. — Все с той же проступающей усмешкой Петр делает вид, будто достает записную книжку. И незримым карандашом как бы строчит, произнося вслух: — «Скажу по-дружески и чистосердечно: придете же ни с чем». Теперь поставим нынешнее число.
Затем Петр прячет свою воображаемую книжку. Челышев наконец откашлялся.
— Стало быть, со мной не едете? Ну, до свидания. Дверца захлопнулась. Фыркнув, машина уходит в Андриановку.
Накануне в предобеденный час со скорого поезда, идущего в Минеральные Воды, а пока что просекавшего Донбасс, на маленькой, почти безвестной станции Греки, где расписание предусматривало остановку лишь на одну минуту, сошел человек, видимо, решивший поохотиться. Высокие, обтягивавшие ногу и поверх колен болотные сапоги, потертая, даже побелевшая, некогда коричневая кожанка, истрепанная темная кепка, сетка для добычи, пояс-патронташ, двустволка в чехле за плечом — таким было хорошо пригнанное, явно не впервой надетое снаряжение покинувшего вагон пассажира. Он легко соскочил, легкой поступью пошел, но вместе с тем казался и тяжеловесом, особенно сзади, с сутуловатой широкой спины. Вот он обернулся, нашел кого-то взглядом за окном вагона, помахал рукой. Его ясные серые глаза, ставшие сейчас почти васильковыми, свидетельствуют о прекрасном настроении. Прирожденная, чуть озорная улыбка красит загорелое с грубоватой нижней челюстью лицо.
Надеемся, читатель узнал Головню-младшего. Это его родные места. Он родился, вырос в Андриановке, поступил здесь в четырнадцать лег учеником-газовщиком в доменный цех. Страстный охотник, он еще подростком, затем юношей исходил тут поля, балки, перелески на тридцать-сорок километров во все стороны от Андриановки. И, конечно, знает еще издавна, что отсюда, из Греков, можно выйти напрямую к заводскому ставку, а там и к Нижней Колонии — поселку, наименованному так еще в те времена, когда Андриановский завод принадлежал французскому Генеральному обществу.
Придется пошагать несколько часов, ну, ему только этого и надо. Завтра, как предуведомлено в повестке дня, он выступит с сообщением, а сейчас — вон из головы доменные печи! Кстати, в вагоне только о них и разговаривали. Еще бы, ехали доменщики соседних двух заводов, да и ученая братия с кафедры чугуна Днепровского металлургического института. И, разумеется, он, директор Кураковки, был главным спорщиком. А сейчас вышел из вагона даже без записной книжки, с которой обычно не расставался. Нарочно ее не захватил. В ней мысли о заводе. Задания самому себе. Кое-какие еще надобно вынашивать. К другим уже приложить руки. Но сегодня из этого он выключится. Пусть голову провеет, прочистит ветерок, тем более нынче он, кажется, крепко задувает.
Над станцией разносится протяжный гудок отправления. Петр все еще посматривает на вагон, в котором ехал. Сквозь оконные стекла кураковцы, — из них лишь двое в летах, остальных иначе не назовешь, как молодыми, — кивают директору-охотнику, оставившему на их попечение свои вещи. Состав трогается, набирает ход. Еще минута-другая — и поезд уже неприметен, видны лишь далекие космы паровозного дыма.
Выбираясь из пристанционного поселка, Петр с двустволкой за плечом шагает по обочине вдоль полосы асфальта, устремившейся к скрытой за горизонтом Андриановке. Туда и оттуда с шумом проносятся грузовики, порой прошелестит и легковушка. День выдался солнечный, но неожиданно морозный для такой поры. Да еще и с ветром. В тени, пожалуй, три-четыре градуса ниже нуля. Трава на теневом склоне кювета закуржавела.
Петр идет ходко. Вон за тем мостом он свернет в степь, направится к темнеющему невдалеке облетевшему кустарнику. Но что это? Обогнавшая Петра черная, играющая солнечными бликами «Волга» вдруг резко стопорит, потом задним ходом катится к нему. И снова останавливается. Из раскрывшейся дверцы высовывается академик Челышев. Под воротом серого осеннего пальто виден такого же колера шерстяной шарф. Подобрана в тон и пушистая красивая кепка. Приветливы взирающие на Петра маленькие глазки. Петр с уважением кланяется.
— Еду и гляжу, — говорит Челышев. — И себе не верю. Неужели Головня? Ан и впрямь он! Но как сие надо Понимать?
Головня улыбается:
— Я тоже, Василий Данилович, затрудняюсь; как мне эту встречу с вами трактовать?
— У меня-то дело ясное. Прибыл самолетом. Теперь везут полным ходом в Андриановку.
— Я не о том. Добрая встреча — хорошая примета для охотника.
— Да как же вы тут заделались охотником?
— Сошел с поезда и вот…
— И пехтурой до Андриановки?
— Пройдусь. Может быть, и дичина какая-нибудь подвернется.
— Бросьте. Какая тут теперь дичина? Местные силы, наверное, еще летом все повыбили. Лучше садитесь-ка ко мне.
— Спасибо, Василий Данилович. Но мы, охотники, народ особенный. Не уговорите.
— Придете же ни с чем.
— Еще, пожалуйста, пожелайте неудачи. Превосходная примета.
— Ну вас… Все равно зря. Говорю по-дружески.
— По-дружески? — В уголках некрупных губ Петра возникает тонкая усмешка. — И чистосердечно?
Неожиданно Василию Даниловичу понадобилось прокашляться. Маленькие глаза скрылись под косматыми бровями. Это, однако, не останавливает Головню:
— Разрешите, Василий Данилович, я так и запишу. — Все с той же проступающей усмешкой Петр делает вид, будто достает записную книжку. И незримым карандашом как бы строчит, произнося вслух: — «Скажу по-дружески и чистосердечно: придете же ни с чем». Теперь поставим нынешнее число.
Затем Петр прячет свою воображаемую книжку. Челышев наконец откашлялся.
— Стало быть, со мной не едете? Ну, до свидания. Дверца захлопнулась. Фыркнув, машина уходит в Андриановку.
46
Еще никогда Головня-младший не позволял себе напомнить Василию Даниловичу о том, как в первую зиму войны в коридоре наркомата, эвакуированного на Урал, достал записную книжку, застрочил. Сегодня впервые намеком коснулся того давнего случая.
Сколько же с тех пор протекло лет? Почти семнадцать.
Да, они повстречались вечером седьмого ноября 1941 года — в праздничный день еще одной годовщины Советского государства. Впрочем, было не до праздников. Наркомат работал и седьмого ноября. Лишь поутру в честь годовщины в просторный, хотя и заставленный письменными столами холл гостиницы, что стала служебным пристанищем подчиненных Онисимову управлений и отделов, сгрудились все сотрудники и молча внимали так называемой радиотарелке, которая транслировала парад войск на Красной площади в Москве. Затем богатый оттенками дикторский голос, доносивший самим своим звучанием серьезность, торжественность исторических минут, прочитал вчерашнюю речь Сталина.
Сколько же с тех пор протекло лет? Почти семнадцать.
Да, они повстречались вечером седьмого ноября 1941 года — в праздничный день еще одной годовщины Советского государства. Впрочем, было не до праздников. Наркомат работал и седьмого ноября. Лишь поутру в честь годовщины в просторный, хотя и заставленный письменными столами холл гостиницы, что стала служебным пристанищем подчиненных Онисимову управлений и отделов, сгрудились все сотрудники и молча внимали так называемой радиотарелке, которая транслировала парад войск на Красной площади в Москве. Затем богатый оттенками дикторский голос, доносивший самим своим звучанием серьезность, торжественность исторических минут, прочитал вчерашнюю речь Сталина.