— У нас, гражданин, все билеты в одну цену.
   А сзади уже нервничали, торопили.
   — Сколько же?
   Кассирша не поверила, что с ней разговаривают серьезно:
   — Вы что, смеетесь? Пятьдесят копеек.
   Так вот, с грехом пополам, билеты были взяты, Кто-то отдавил Онисимову больную забинтованную ногу, когда втискивались в вагон. Он перенес это стоически Ему ли, знавшему работу у жарких печей и в разливочной канаве ему ли морщиться от каких-то минутных, ничтожных неудобств? И, вздернув верхнюю губу, показав крепкие зубы, он улыбнулся отжатому в угол своему спутнику, который с комическим сокрушением покачивал головой.
   На станции «Библиотека Ленина» они покинули метро.
   Вон на той стороне Москвы-реки возвышается их мрачноватый, в темной облицовка, без единого украшения многооконный дом, детище тридцатых годов. Среди прочих пешеходов они идут по тротуару: Онисимов неизменном темном в полоску пиджаке, в несмявшемся за ночь, будто только что надетом, твердом белом воротничке, в недорогой кепке — ни дать, ни взять пунктуальнейший заводской служащий, отправившийся с утра пораньше на работу, — и сутуловатый, наделенный, что называется, медвежьей статью Головня, улыбающийся чему-то, может быть, попросту этому солнечному дню, нежданному приключению — прогулке, обмундированный в полувоенный, защитного цвета, добротный костюм.
   Поглядывая на Кремлевскую стену, на очерченный парапетом пустынный в этот час проезд в Боровицкие ворота, они, пересекая площадь, зашагали напрямик к Каменному мосту. Но почему вдруг с разных сторон поднялась трель милицейских свистков? И почему к нечаянным путешественникам бегут милиционеры?
   — Стой! Куда вас понесло?
   Два руководителя министерства оторопело остановились.
   — Разве здесь нельзя пройти?
   Как и в кассе метро, их неведению не поверили и тут. Вышколенные московские милиционеры с подозрением оглядывали странных нарушителей. Даже принюхивались: не шибает ли спиртным? Нет, ровно бы ни в одном глазу.
   — Кто вы такие, москвичи?
   — Да.
   — И не знаете, где надо переходить? Первый раз, что ли, вышли на улицу?
   Ответом было смущенное молчание.
   — Предъявите паспорта.
   Паспортов, однако, не оказалась ни у того, ни у другого. Досадуя, но сохраняя всегдашнюю невозмутимость, Александр Леонтьевич протянул свое удостоверение члена правительства. На миг милиционеры склонились над раскрытой твердой книжечкой. Затем вытянулись по струнке, взяли под козырек, остановили движение транспорта на площади, почтительно провели к мосту заплутавшую пару.
   Эту-то историю Андрейка узнал во дворе от Головни-сына. И за семейным завтраком спросил:
   — Папа, ведь это неправда?
   Онисимов кратко ответил:
   — Этакий казус был.
   И «казус» действительно был. Чему удивляться, помня ушедшие времена?
   В семье больше об этом не говорили. Однако что-то в облике отца, которому Андрей безгранично поклонялся, вдруг померкло. Мальчик, наверное, и сам не смог бы объяснить, почему именно тогда в его мысли об отце впервые вторглась критическая нотка. Еще неясная, невнятная…
   Андрей и теперь уважал, любил отца, но… Но вот и сейчас неприятно, что папа сидит рядом с этим полотном в золоченой раме, полотном, где выписан во весь рост в форме генералиссимуса Сталин, сложивший на животе руки. Андрей следит, как отец вытирает тарелку, снимая какую-то едва видимую, а то и совсем не существующую пылинку. Неприятно… Но кто знает, не стало бы еще неприятнее, если бы отец поспешил убрать этот портрет, как это уже сделали в некоторых квартирах по соседству. Мальчик смутно улавливает душевную драму отца. Жалость к нему, такому осунувшемуся и словно бы посеревшему с лица, колет, щемит мальчишечье сердце.


13


   Так они и сидят, помалкивая, пока в столовую обычным деловым шагом не входит Елена Антоновна.
   Сколь помнит Андрюша, он всегда видел мать подобранной, подтянутой. Она и сейчас такова: поседевшие волосы гладко причесаны, отвороты светлой блузки выпущены поверх серого жакета. Рослая, постоянно выпрямленная, она и дома нередко носила строгий костюм, не жалуя так называемые домашние платья. Ее суховатому облику противоречили, пожалуй, лишь щеки, несколько обвисшие, — в них было что-то бабье, как бы свидетельствующее, что и ей, опытной деятельнице, не имевшей, ни единого взыскания за все тридцать пять лет своего партстажа, ведомы и переживания женщины, тревоги матери.
   На нее смотрит и Александр Леонтьевич. Точно такую же прическу, не заслонявшую синевато-розового родимого пятна на краю лба, Елена носила и треть века назад, когда Онисимов впервые увидел ее на каком-то совещании в райкоме, — носила, как бы объявляя. «Ничего перед партией не таю». Это ему понравилось, что-то в душе отозвалось. Помнится, мысленно он определил. «Твердый товарищ». Общаясь на партийной работе, сблизившись в жаркой борьбе против оппозиции — сначала троцкистской, потом зиновьевской, и, наконец, объединенной, — они в некий день предстали миру мужем и женой. Пожалуй, это был брак не по любви, а, так сказать, по идейному, духовному родству. И Онисимов не обманулся. Теперь, много-много лет спустя, он мог бы убежденно повторить раннее свое определение «Твердый, надежный товарищ».
   Елена Антоновна и в нынешнее утро вопреки немалому числу забот, вызванных приближающимся отъездом мужа, не пренебрегла своей безотменной воскресной материнской обязанностью: побывала в комнате сына, проверила, как он поддерживает порядок у себя в бельевом шкафу, на письменном столе и на книжной полке. Направляясь к Андрюше и мужу, к оставленному для нее месту хозяйки, она держит в руке том Сочинений Ленина в темно-коричневом с золотым тиснением переплете. И, усевшись, положив книгу, произносит:
   — Очень отрадно, что ты начал читать Ленина.
   Елена Антоновна сказала сыну «отрадно», но в ее взгляде, осторожно посланном мужу, можно уловить беспокойство. Онисимов ее понимает без слов. Мало ли теперь молодых фрондеров, распустившихся без твердой руки, предвзято подбирающих выдержки из Ленина. Андрею не сообщается о родительских опасениях Мать, приподняв со скатерти темно-коричневый том, отчитывает мальчика за другое:
   — Хорошо, что ты интересуешься сочинениями Ленина, но нельзя же проявлять неуважение к книге.
   — Неуважение? — робко откликается сын. Появляется Варя в белом переднике, в свежей белой косынке. Ловко разложив по тарелкам сосиски и картофельное пюре, она бесшумно исчезает за дверью. Можно продолжать разговор. Голос Елены Антоновны не по возрасту звонок. Даже теперь, когда ей перевалило за пятьдесят, порой на собраниях она удивляет силой и чистотой голоса. Сейчас в просторной, с высокими потолками столовой каждое слово хозяйки явственно звучит:
   — Ты сунул ее в кучу других книг и, как видно, забыл, что она существует.
   Андрей, этот увалень, вместо того чтобы аккуратно нарезать сосиску, берет ее в руку и надкусывает. Отец безмолвно его останавливает. Материнская нотация продолжается.
   — Если ты взял у папы с полки этот том… Повторяю, мы только рады. Но почитал и изволь сразу же поставить на место. Вдруг взрослым эта книга потребуется. Ты понимаешь?
   Мальчик согласно кивает. Мать позволяет себе приступить к завтраку. Однако назидание не закончено:
   — Кроме того, если желаешь что-нибудь запомнить, заведи тетрадь и делай выписки. Нельзя же портить книгу своими пометками.
   — Что за пометки?
   Онисимов кладет вилку, подтягивает к себе украшенный золотым тиснением томик. Еще не хватало — сын начал что-то отмечать у Ленина. Однако спокойствие, спокойствие! Последний совместный завтрак не должен обернуться стычкой, жена уж и так переусердствовала. Александр Леонтьевич спокойно спрашивает у сына:
   — Не обидишься, если взгляну?
   Мальчик вдруг оживляется, в глазах мелькает лукавство:
   — Папа, ты уже изъясняешься, как дипломат. Голова Андрюши по-отцовски чуть склонена набок (вот она — наследственная черточка). Александру Леонтьевичу известно, что за сыном этакое водится: тих, незаметен, послушен и вдруг вымолвит, как выпалит, удивит словцом. Но и отец умеет найтись сразу.
   — Ты первый раз это обнаружил?
   — По правде, говоря, не первый.
   — Ну что ж… Не ты один открыл во мне дипломатические способности.
   Сказано это бодро. В доме Онисимовых еще пытаются скрыть от Андрюши, сколь тягостен, горек для отца уход с прежней работы. Только что произнесенная шутливая фраза Александра Леонтьевича тоже служит такого рода маскировке. В подобном тоне вторит жена, ее нажим жирнее:
   — И способности и эрудиция! Вот папу и назначили. У него теперь очень важная задача.
   Вышколенный Андрюша не возражает, не выказывает сомнения, лишь по привычке отводит серые большие глаза Александр Леонтьевич поближе придвигает к себе книгу, откидывает темно коричневую твердую крышку, надевает очки.
   В эту минуту доносится приглушенный расстоянием звонок у входной двери. Слышно, как Варя пошла открывать. Кто там? К завтраку никого не ждут. Почту беззвучно опускают в дверную щель. Телеграмма? Лицо Елены Антоновны стало настороженным. Видно, что она до сих пор на что-то надеется, может быть, на какую-то внезапную перемену в судьбе мужа. Появляется Варя:
   — К вам, Александр Леонтьевич, портной из министерства. Принес костюм.
   — Так пусть оставит.
   — Без примерки он не может.
   — Ох, опять двадцать пять…
   — Я ему сказала подождать.
   — Нет, нет, почему он должен ждать. Проведите его, Варя, в кабинет.
   Быстро поднявшись, сбросив очки, Онисимов выходит из столовой. Сын успевает крикнуть ему вслед:
   — Папа, мы без тебя кофе пить не будем! Мама, да?
   — Само собой понятно. Мог бы не кричать.
   Мальчик на миг съеживается, но, когда Варя забирает кофейник, чтобы подогреть на плите, он, улыбнувшись каким то своим мыслям, негромко произносит:
   — А Журкевич уже строчил фраки отъезжающим за границу дипломатам…
   — Какой Журкевич? Что с тобой?
   — Ну, его принимают за академика. Главный портной наркомата иностранных дел. Не помнишь? У Ильфа и Петрова.
   Елена Антоновна, откровенно говоря, равнодушна к Ильфу и Петрову. Конечно, известное воспитательное значение этих авторов никто не отрицает. Она и сама когда-то их листала. Но в цитате, приведенной сыном, ей сразу почудилось неуважительное отношение и к наркомату, и к главному портному, да, пожалуй, и к дипломатам. Впрочем, она в этом не уверена. И предпочитает молчать. Или, что называется, воздержаться от высказываний.


14


   Мать и сын молча сидят за столом. Вскоре Александр Леонтьевич возвращается в столовую. На нем форма дипломата, облеченного самым высоким рангом. Мышиного цвета сукно украшено золотым шитьем, прорисованы золотой ниткой и пальмовые ветви на отложном воротнике, и звезды на погончиках. Такие мундиры дипломатов были введены при Сталине, который на склоне лет одевал в форму ведомство за ведомством. Онисимов знал, что ему вряд ли понадобится это разукрашенное одеяние — советские дипломаты за границей отнюдь не показывались в мундирах, да и внутри страны теперь такого рода парадные костюмы, след минувших времен, надевались все реже. Но не были отменены. Что же, порядок есть порядок. Онисимов во всем покорился портному.
   Кстати, мундир вот сразу и пригодился. Пусть взглянет Андрей. При других обстоятельствах Александр Леонтьевич, конечно, не позволил бы себе демонстрировать дома эту свою парадную, с иголочки, одежду, но сейчас им двигала все та же потаенная мысль: не хотелось, очень не хотелось, чтобы сын догадался об ударе, постигшем отца. Ничего не стряслось, никакого удара! Да, да, он просто получил новое ответственное назначение. И даже, изволь видеть, отмечен золотым шитьем.
   Мальчик смотрит на отца, опять занявшего свое место возле написанного маслом поседевшего генералиссимуса, и снова ощущает укол жалости: надетый впервые серый мундир резче оттеняет, как похудел, пожелтел отец.
   По воскресной традиции Елена Антоновна сама разливает в чашки кофе. Отхлебнув, Александр Леонтьевич вооружается очками, раскрывает том Ленина. Перед текстом — фотография. Владимир Ильич, видимо, слушает кого-то, слегка вытянув шею к собеседнику, прищурив один глаз. Снимок на редкость удачный, живой. Объектив схватил мгновение, когда у Ленина возникает усмешка. Она уже чуть морщит верхнюю губу. Вот-вот Ленин произнесет свое «гм-гм».
   Минуло почти сорок лет с тех пор, как Онисимов впервые прочел Ленина. Это была потрепанная, без переплета, брошюра «Что делать?». Пожалуй, ни одна книга, ни раньше, ни потом не действовала столь сильно на Онисимова. Ясность мысли Ленина, его убежденность, логика покорили пятнадцатилетнего Сашу. Что делать? Сплотиться в партию, в дисциплинированную монолитную организацию пролетарских революционеров — таков был усвоенный Онисимовым на всю жизнь ответ. Его программой, его верой стали ленинские строки «Дайте нам организацию революционеров, и мы перевернем Россию!». И что же, Владимир Ильич, разве не перевернули? По-прежнему прищурясь, Ленин смотрит из книги на Онисимова, на возвышающегося над его головой единодержавного генералиссимуса.
   Отодвинувшись от стола, чтобы не испачкать мундир, Александр Леонтьевич быстро перекидывает страницы, ища сделанные сыном пометки. А, какие-то строки отчеркнуты карандашом. Глаз уже схватил: «…марксист должен учитывать живую жизнь…». И далее еще одна карандашная черта. Понятно. О различии между марксизмом и анархизмом. И на сердце уже отлегло. Признаться, Александр Леонтьевич опасался, что сын, этот маленький книжник, станет предвзято подбирать выдержки из Ленина, как делают некоторые нынешние, осмелевшие без Сталина молодые фрондеры. Опасался, ибо после Андрея книга была лишь наскоро просмотрена матерью. К тому же Онисимов и дома придерживался своего правила, давно ставшего привычкой «доверился — погиб!». Сейчас он воочию убеждается в невинности пометок сына. Однако продолжает листать, находит еще черточку. Что же, опять ничего страшного. А дальше и вовсе нет следов карандаша. Это знакомая Андрюшкина манера: почитал, почитал и бросил. Ладно, в данном случае помиримся на этом. Как говорится, могло быть хуже.
   Исхудалые пальцы Александра Леонтьевича тянутся к коробке с вытисненной мордой пса, забирают сигарету. Чиркнув спичкой, он закуривает. Дрожь пальцев в эту минуту лишь едва уловима.
   Еще раз — теперь уже с легким сердцем — он переворачивает десяток другой страниц. Том открывается на сложенной вчетверо вклейке — факсимиле Ленина. Но что это? Оттуда выглядывает и уголок какого-то другого листка. Нет, не зря Онисимов заслужил у металлургов прозвище следователя! Выразительно взглянув на жену, — «так-то ты смотрела!» — он извлекает бумажку Фу-ты ну-ты, стихи! Нет ни названия, ни имени автора. Но, несомненно, это рука сына, Кривульки-буковки выведены совсем еще по-детски. Да, не перенял Андрюша ни отцовского, ни материнского — тоже неизменно отчетливого — почерка.
   — Если, Андрюша, это твой секрет, — произносит Александр Леонтьевич, — я читать не буду.
   Сыну не в новинку покраснеть. Смущенный, он держит ответ:
   — Никакого секрета… Просто списал девчачьи стихи.
   — Девчачьи? Чьи же?
   — Не знаю… Списал тут у одного.
   Серые Андрейкины глаза выдерживают испытующий отцовский взгляд. Елена Антоновна возмущена. Что за поветрие: заходили по рукам разные стишки, нигде не напечатанные.
   Онисимов говорит:
   — Отбросим дипломатию и прочтем.
   Он оглашает строки:

 
Ты обо мне не думай плохо,
Моя жестокая эпоха.
Я от тебя приму твой голод,
Из-за тебя останусь голой.[2]

 
   Елена Антоновна не выдерживает:
   — Почему голой? Какой голод? Что за ерунда?
   Движением руки Александр Леонтьевич останавливает жену. И продолжает во всеуслышание:

 
На все иду.
На все согласна.
Я все отмерю полной мерой.
Но только ты верни мне ясность
И трижды отнятую веру
Я так немного запросила
За жизнь свою —
Лишь откровенность.
А ты молчишь, — глаза скосила,
Всевидящая современность.

 
   — Хватит! — прерывает Елена Антоновна и поворачивается к Андрею: — Какая же это у тебя в четырнадцать лет отнятая вера? Может, объяснишь?
   Отец говорит:
   — Не он же сочинял.
   — Пусть и не списывает такую глупость!
   Водворяется молчание. Александр Леонтьевич безмолвно перечитывает:

 
За жизнь свою —
Лишь откровенность.

 
   Нет, он не может, не умеет быть откровенным. Разучился этому давным-давно. Возможно, сейчас следовало бы мягко, задушевно сказать сыну: «Твои отец был и остается солдатом своей партии. А солдат думает о бое, а не о всем ходе войны. О войне думают другие…».
   Он оставляет невыговоренным такое признание. И, подойдя к сыну, погладив его мягкие русые волосы — эта ласка тоже нелегко дается Александру Леонтьевичу, — говорят иное:
   — Не смотри вот. — Уткнувшись взглядом вниз, отец приставляет с обеих сторон к глазам ладони наподобие шор. — Надо смотреть вот как…
   Отцовская большая голова теперь приподнята, рука козырьком приложены ко лбу, зеленоватые глаза будто озирают горизонт. Нередко и на заводах, и в разговорах с цеховыми инженерами, с директорами Онисимов вот так же показывал, каким должен быть взор каждого работника.
   Дав мальчику этот завет, Александр Леонтьевич сует в карман вышитого золотом мундира коробку «Друга» и, захватив с собой том Ленина, уходит в кабинет.
   В простенке висит скромно окантованный снимок Сталина и Орджоникидзе Онисимов на минуту останавливается перед этой фотографией.
   В уме неожиданно всплывает:

 
Ты обо мне не думай плохо,
Моя жестокая эпоха.

 



15


   Самолет, на каком Онисимову и сопутствующим ему нескольким сотрудникам предстояло оторваться от московской земли, уходил в шестом часу утра. В эти ноябрьские дни 1956 года в Москве после растаявшего первого снега установилась осенняя мокрядь. По черно блестевшему асфальту, пролегшему среди полей машина Онисимова, рассекая лужицы, шла к аэродрому.
   Жена и сын занимали заднее сиденье. Не выспавшийся Андрейка, под утро разбуженный Варей, сейчас, нахохлившись, привалился к мягкой обивке. Елена Антоновна была бодра, как всегда Ее несколько беспокоила мысль: как-то пройдут проводы? Будет обидно, если приедут лишь немногие. Еще накануне она предрекла, что Серебрянников поостережется, не появится на аэродроме. Она бы и сейчас высказала несколько предположений, но лучше при шофере помолчать.
   Показался ярко освещенный подъезд авиавокзала. Машина подкатила к нему ровно за тридцать минут до отлета. Втроем — впереди Онисимов в темной мягкой шляпе, в осеннем непривычно модном пальто, следом статная, строго одетая, в шапочке серого каракуля Елена Антоновна и бледноватый, щурящийся на свету Андрюша — они зашагали к широченному крыльцу. Тут же, откуда ни возьмись, Онисимова окружили провожающие. В зале поджидали еще несколько его давних сотоварищей, вместе с ним пошли в особую правительственную, или депутатскую, комнату. Как-то вдруг вся она заполнилась. Более полусотни человек съехались в этот неудобный рассветный час проводить Онисимова.
   Будто одетые по некой форме, почти все они носили, как и Онисимов, мягкие темные шляпы. Андрюша, отогнавший, наконец, сонливость, с интересом озирался. Кое-кого из съехавшихся он знал в лицо, иногда по воскресным дням встречая их в подмосковном поселке, где, как положено, одна дача была предоставлена Онисимову. Вон сосед по участку, седоусый, уже потерявший былое здоровье, о чем свидетельствовала иссеченная морщинами кожа, министр моторостроения Семенов, три десятилетия протрубивший в индустрии плечом к плечу с Онисимовым. А там толстогубый, с тяжелым, выбритым до блеска подбородком, богатырь сложением, заместитель Онисимова по Комитету, принявший у него дела.
   Все здесь как будто разные, и, однако, что-то в них есть схожее. И, разумеется, не только в шляпах. Да, тут сошлись работяги. И в отошедшие годы, и ныне они тянут, вытягивают взваленную на них ношу. С гордостью несут свое звание: кадры хозяйственного руководства. В газетах их называли еще так: бойцы за выполнение директив. Онисимов, впрочем, не пользовался этакими красотами стиля, предпочитая, как знает читатель, лаконичное определение: солдат партии. Избегая банальностей, автор все же обязан повторить здесь ходячую истину, что людей такого склада в истории еще не было. Эпоха дала им свой чекан, привила первую доблесть солдата: исполнять! Их девизом, их «верую» стало правило кадровика-воина: приказ и никаких разговоров!
   Толки о близящихся переменах, о пересмотре, ломке прежних принципов строго централизованного управления, о ликвидации министерств, ведающих различными отраслями хозяйства, об инициативе с мест, инициативе снизу ими встречались настороженно. И, пожалуй, недоверчиво. Чем черт не шутит, видывали и не такое, пронесет. Конечно, смещение Онисимова было явным признаком, что надвигается нечто впрямь нешуточное, однако бывалые служаки, его сподвижники, рассудили так: угодил-де Александр Леонтьевич под горячую руку, переждем, все утрясется.
   И они пришли проводить Александра Леонтьевича. Что же, разве не был он образцовым, лучшим среди них? Почти все сошедшиеся здесь, в депутатской комнате, так или иначе его выученики. Правда, иные воздержались. Насчет Серебрянникова, например, предположения жены, как видно, оказались верны. Не пожелав следовать за границу с прежним своим шефом, он уже и тут не соизволил появиться.
   Вот прибыл, пожать на прощание длань Онисимова министр стали здоровяк Цихоня. Румянец во всю щеку и выпирающая верхняя губа, налезавшая на нижнюю, придавали ему вид простака. Онисимов улыбнулся ему:
   — Здравствуй.
   — Здравствуйте, — ответил румяный министр. Они издавна так друг к другу обращались, один на «ты», второй на «вы».
   — Буду теперь издалека за тобой следить. И не сомневайся, позвоню, если узнаю, что не выполняешь план.
   — Хотелось бы, Александр Леонтьевич, чтобы вы позвонили, когда выполню.
   Первый урок, полученный некогда от Александра Леонтьевича, Цихоня, наверное, никогда не позабудет.
   Произошло вот что. В 1940 году Онисимов стал народным комиссаром стального проката и литья. Одного за другим он вызывал к себе начальников главных управлений, долгими вечерами и ночами досконально разбирал с ними работу разных отраслей стальной промышленности. Очередь Цихони наступила не скоро. Он в ту пору ведал Главтрубосталью. С виду недалекий, благодушный, наделенный, однако, недюжинной энергией, наблюдательностью, памятью, сметкой, он спокойно ожидал вызова к новому наркому. Все заводы Главтрубостали выполняли план. Главк в целом дал за последний квартал сто два процента программы. Когда нарком, уже прослывший строгим, наконец, пригласил Цихоню, тот уверенно, ничуть не волнуясь, зашагал к нему. Поздоровавшись, следуя короткому «садитесь», Цихоня уселся, безмятежно созерцая красиво прорезанные, будто бесстрастные глаза, классически прямой, с чуть раздвоенным кончиком нос своего нового шефа.
   — Приступим, — произнес нарком.
   Доклад Цихони был недолог, достижения главка не нуждались в пространных комментариях. Онисимов сказал:
   — Что же, пройдемся по заводам.
   Цихоня перечислил заводы, назвал цифры, всюду дела были благополучны.
   — Так. Теперь по цехам.
   Оказалось, что кое-где некоторые цеха отстают.
   — Почему? — спросил Онисимов.
   Цихоня слегка затруднился. Положение в цехах он представлял себе не вполне отчетливо. Все же в течение полутора-двух часов разговора вопрос о работе цехов был более или менее прояснен. Цихоня полагал, что беседа на этом закончится. Однако Онисимов неумолимо сказал:
   — Теперь по печам.
   — По печам?
   — Да. И затем по станам.
   — Но дело в том, что… Я этого не знаю. Этих сведений у меня нет.
   — Не знаете? Что же вы тут делаете? Для чего вы тут сидите? За что вам выдают зарплату?
   Начальник главка, еще только что довольный собою, был нещадно высечен. Его круглые щеки уже не румянились, а багровели. Онисимов продолжал свой допрос-экзамен.
   — Как идет реконструкция Заднепровского трубного завода? Укладываетесь в график?
   — Да. Но беспокоюсь, что некоторое оборудование запаздывает.
   — Какое?
   Цихоня дал обстоятельный, точный ответ.
   — Покажите график доставки оборудования.
   — Я это, товарищ нарком, знаю на память.
   — На память? — протянул Онисимов. — Какой же срок ввода в эксплуатацию вам указан?
   Цихоня без затруднения назвал срок.
   — Где это задокументировано?
   — В постановлении Совнаркома от 12 мая 1938 года.
   — Неверно.
   Цихоню прошиб пот. Как так неверно? Он отлично помнил эту дату.
   — Нет, товарищ нарком, я не ошибаюсь, постановление от 12 мая.
   — Неверно, — повторил Онисимов. Его бритая верхняя губа приподнялась. Жесткая улыбка приоткрыла крепкие белые зубы.
   — Неверно, — сказал он в третий раз. — Не постановление, а распоряжение. Память-то, как видите, вас подвела.
   Не однажды Онисимов еще муштровал, школил начальника Главтрубостали. Великая война наново его, Цихоню, проэкзаменовала, как и всякого иного. Из-под носа у немцев был вывезен уникальный трубный Эаднепровский завод. Цихоня оставался там, пока не был погружен последний состав. И лишь с этим составом уехал. Минометные стволы, трубочки самого малого диаметра для авиации, мощные трубопроводы для развертываемых на Востоке предприятий — все это давали и давали заводы Главтрубостали, которым по-прежнему командовал Цихоня. В конце войны вслед за Тевосяном, за Онисимовым и он был награжден звездой Героя. Уйдя в Комитет, Онисимов передал ему свое место министра. Признаться, имелись и не менее достойные кандидатуры, однако Цихоня, сохранивший во всех передрягах вид простака увальня, доброго малого, пожалуй, был самым покладистым, оставался, послушен во всем главе Комитета. А Онисимов не терпел возражений. Думается, это была его слабость. Впрочем, быть может, тут лишь выразилась черточка времени, он и сам никогда не прекословил тем, кого был обязан слушаться, но зато вспыхивал, обрывал, если какой-либо подчиненный отваживался ему перечить. В молодости — а он уже в тридцать лет стал начальником главка — Онисимов еще умел слушать и принимать возражения, но затем перестал выносить людей, которые с ним не соглашались. «Делай мое плохое, а не свое хорошее», — нередко повторял Александр Леонтьевич. Единственным, кому дозволялось противоречить Онисимову, был в свое время Алексей Головня — первый его заместитель. Однако, перейдя десяток лет назад в свою новую резиденцию — в здание Совета Министров, — Онисимов вместо себя на посту министра оставил Цихоню. И по-прежнему вникал в разные мелочи, тонкости безостановочного металлургического производства столь же оперативно, как и раньше, — это было его страстью, — управлял стальной промышленностью.