А между тем, оказывается, уже есть электропечь, которая будет выплавлять сталь, не нуждаясь в коксе, уже есть и металл — вот он на столе! — полученный в этой печи. Выслушав Берию, раздраженный Сталин тут же велел соединить его с Онисимовым.
   Итог разговора читателю известен. Сталин вопреки чаяниям Берии не расправился с Александром Леонтьевичем, который, отшвырнув свои прежние соображения инженера, занял единственно спасительную для него позицию: «Будет исполнено!». Причем поступил так не из-за того, что утратил мужество, нет, из убеждения всей жизни, повторим это вновь, уже действовавшего автоматически чуть ли не силой инстинкта превыше всего дисциплина, верность Сталину, каждому его слову, указанию. Да и Сталин, в свою очередь, не сомневался, что Онисимов — пусть он отрицал изобретение, когда оно шло, напирало снизу, — теперь лучше, энергичнее кого-либо иного сделает все возможное и сверхвозможное, чтобы внедрить в промышленность способ Лесных. И не тронул, не отбросил прочь Онисимова. К побледневшему лицу Александра Леонтьевича постепенно возвращалась обычная легкая коричневатость. Близкая грозная опасность не увлажнила его лоб, даже и легкая испарина не проступила у корней приглаженных светло-каштановых волос.
   Серебрянников скромно удалился, оставив Челышева и Онисимова наедине. На столе в беспорядке, словно после сражения, покоились две раскрытые папки с бумагами, относившимися к изобретению Лесных, и косо расстеленный, в складках, лист кальки — общий вид печи.
   Неодобрительно мотнув головой, Челышев договорил то, чего не отважился выпалить Сталину:
   — Если такие заводы начнем строить, без штанов будем ходить.
   Онисимов ничего не ответил. Привычно потянулся к неизменной пачке «Друг», взял в рот сигарету, чиркнул спичкой и… Что такое? Огонек заходил, заплясал в дрожавших его пальцах. Удивленный, он, не прикурив, загасил спичку. Приказал пальцам не дрожать. Но и следующая спичка тоже вибрировала в его руке. Глаза были ясными, небоязливыми, губы твердо сомкнуты, а вот руку била дрожь.
   Таким было первое проявление странной болезни Онисимова, этого, словно бы беспричинного, неотвязного сотрясения пальцев, с которым не совладала медицина.


23


   Прошло несколько дней с тех пор, как в министерство позвонил Сталин. И неизбежное свершилось. Онисимов пригласил Василия Даниловича в свой кабинет, протянул постановление Совета Министров СССР, подписанное Сталиным.
   Маленькие глаза академика побежали по строчкам. Он сразу узрел свою фамилию. Челышеву объявить выговор и снять с работы. Что же, этого он и ожидал. Ну, теперь можно прочесть все по порядку. Признать государственно важным изобретение инженера Лесных… Электроплавка, исключающая доменный процесс. Министру Онисимову объявить выговор Челышеву. Ну, это уже читано. Далее указывались мощности и сроки, уже названные Сталиным через восемнадцать месяцев пустить завод, рассчитанный на выплавку полумиллиона тонн металла в год. Приступить к выбору площадки в районе будущей Енисейской гидростанции. Одновременно вести технологическую доработку… Ответственность возлагается лично на Онисимова. Особым пунктом изобретение Лесных причислялось к строжайше секретным. Принять меры, чтобы сведения о его способе не просочились за рубеж… Совершенно секретным было и само постановление.
   Дойдя до подписи, Челышев хмыкнул, отложил бумагу.
   — Получил, значит, по шее. В чем могу и расписаться, если это требуется. А затем и попрощаемся.
   — Прощаться с вами я не собираюсь. Хочу просить вас, Василий Данилович…
   Однако мысли Челышева еще притягивало постановление. Не дослушав, он спросил:
   — Но вы-то, Александр Леонтьевич, как же? Неужели считаете это возможным?
   Неизменно носивший вместе с жестковатым, всегда чистым воротничком некую бронь официальности, служебной строгости, Онисимов и теперь замкнулся.
   — Извините, не могу обсуждать этот вопрос.
   Но старик гнул свое:
   — Один из нас тут легко отделался. И знаете кто? Я. А вам придется солоно.
   Александр Леонтьевич не ответил. Челышев взглянул на него пристальней, Онисимов в эту минуту вновь ему показался измученным. Глаза, как всегда, остро блестели, но в белках залегла желтизна. Вновь хмыкнув, Челышев смирился, больше не затрагивал больной темы.
   Кстати ворвалась и всякая живая текучка. Глухо протрещал телефон внутренней министерской связи. Оказалось, позвонил Алексей Головня, первый заместитель Онисимова, вот только что — чуть ли не сию минуту — вернувшийся из командировки на Урал. Онисимов позвал его к себе:
   — Да, да, Алексей Афанасьевич, сейчас же заходи.
   И вновь обратившись к Челышеву, повел речь о научно-исследовательском центре металлургии, сказал, что прочит туда Василия Даниловича, предложил ему взять там начальствование Академик хмуро слушал.
   Вошел, широко шагая, Алексей Афанасьевич, одетый в свой излюбленный полувоенный костюм.
   Нет, тягаться в выносливости с Онисимовым он, некогда богатырь, здоровяк, неутомимый инженер-доменщик, все-таки не смог. Он нажил болезнь сердца, мерцательную аритмию. Бывало, сунув в рот таблетку, прикусив побелевшую крупную нижнюю губу, он справлялся с внезапной резкой болью, но порой повторные приступы все же валили его с ног. Он проводил неделю-другую в больнице, опять поднимался, вновь впрягался в ту же лямку. Как первый заместитель он дублировал всю работу министра — тот мог в любую минуту уехать, Алексей Афанасьевич с ходу перенимал все его дела — и, кроме того, специально ведал заводами Востока.
   Немало индустриальных побед — их не обойдет не написанная еще история советской металлургии — было отмечено его близким участием. Случалось, Алексея Афанасьевича, что называется, бросали на прорыв. Он наваливался коренником, упорно, умело тянул и вытягивал. Вытягивал и, казалось бы, гиблые дела.
   Возможно, немногие краски, которые затрачены нами на его мимолетный портрет, создали превратное впечатление некоего славного папаши, добряка. Нет, Алексей Головня бывал и непреклонно жестким, непрощающим. Его излюбленное ругательное словечко «барахольщик» обрушивалось словно удар. Он, случалось, и сам предупреждал: «Имейте в виду, у меня тяжелая рука». Жесткость, немилосердность ради дела и вместе с тем природная мягкость, человечность — вот что сочеталось в нем, вызывало к нему не только уважение, но и чувства потеплей. И все же по своим деловым качествам он, согласно общему признанию, уступал Онисимову. Правда, инженерская жилка, понимание металлургических процессов всяких тонкостей заводской практики — это в нем, Алексее Головне, было основательно заложено и развито. Он по праву тут считал себя посильней, чем Онисимов. Алексей Афанасьевич и вырос на заводе, был старшим сыном доменного мастера. Однако в пунктуальности, в страстной привязанности к особого рода министерской работе он не был, конечно, ровнею Онисимову. Перейдя по решению Центрального Комитета, или верней, по велению Сталина, с предприятия в министерство, Головня тосковал по заводскому духу, так и не сумел за много лет разделаться с этой тоской. Он с удовольствием выезжал в командировки, стремился еще и еще задержаться на заводах, терпеливо выносил, хотя и был хорошим семьянином, разлуку с домом. И возвращался, словно бы испив живой воды, — сбросив некую толику лишнего жирка, посвежев.
   Он и в ту минуту вошел помолодевший загорелый — его большой, что называется, картошкой нос по-мальчишечьи облупился. Пожалуй, особенно молодила Головню располагающая открытая улыбка, опять к нему вернувшаяся, — министерские будни, болезнь, бывало, надолго стирали ее, делая черты изможденными. Поздоровавшись, он живо проговорил:
   — Заезжал, Василий Данилович, и на «Новоуралсталь», на вторую вашу родину. Там вас так и считают навечно новоуралсталевцем.
   Старик ничего не ответил. Онисимов сдержанно сказал:
   — Садись, Алексей Афанасьевич. Почитай.
   И без каких либо пояснений подал постановление. Головня опустился в жестковатое кресло, достал очки — они уже стали необходимы и ему, — внимательно, строка за строкой, прочитал подписанную Сталиным бумагу. Провел пятерней по еще вьющимся, темно русым прядям. Исчезла его славная улыбка, глаза перестали источать веселый блеск, явственней проступили глубокие складки, пролегшие от увесистого носа к углам рта. Не позволив себе никакого восклицания, он лишь вздохнул. Такова была его не столь давно приобретенная манера, вызванная, вероятно, сердечным недомоганием: работая, он время от времени тяжко вздыхал.
   — Что же это за печь? — спросил он — Как она действует?
   Онисимов молча вынул из стола чертеж печи, развернул, придвинул Головне. Тот всмотрелся ясными глазами инженера, еще раз взглянул на Онисимова, на угрюмого Челышева, опять обозрел разрез печи.
   — Значит, руда будет сползать по этой плоскости?
   Онисимов кратко ответил:
   — Чертеж у тебя в руках. Смотри.
   Привычным движением он взял сигарету, чиркнул спичкой. Челышев заметил, что огонек теперь не дрожал в пальцах министра, маленькая рука была тверда. Головня опять склонился над листом. Губы сложились так, будто он намеревался свистнуть. Но, разумеется, не свистнул. Положил чертеж и ничего не произнес. Опыт, разум инженера-металлурга не оставляли сомнения, что предложенный новый процесс в лучшем случае потребует еще годов испытаний, терпеливой доводки. В лучшем случае… А возможно, от него придется вовсе отказаться, ибо в опытах выяснится, жизнеспособна ли, годна ли самая основа или суть изобретения Перенести же одним махом, одним мановением новый процесс в промышленность, в заводской масштаб, пустить через восемнадцать месяцев завод, оборудованный печами Лесных, это… Головня опять вздохнул.
   Онисимов не продолжал разговора об изобретении Лесных. Он произнес:
   — Ты, кажется, хотел рассказать про «Новоуралсталь?»
   Однако Алексей Афанасьевич не смог сейчас рассказывать Его огорчила, расстроила обида, нанесенная Челышеву. Еще подростком, впервые проходя практику у домен, Алексей уже знал в лицо всегда насупленного главного инженера Василия Даниловича. И с тех давних пор в его, Головни, жизни, а также и в сердце некое место всегда принадлежало Челышеву, о котором — так гласили заводские предания — Курако, первый на Руси отчаянный доменщик, однажды сказал: настоящий инженер.
   Открытая натура, Головня не в силах был сейчас вторить Онисимову, говорить на другие темы.
   — Если позволите, об этом после.
   — Ладно, успеется… Так вот, предлагаю Василию Даниловичу наш научный центр. Тем более, это его тайная любовь. Как на сей счет думаешь. Алексей Афанасьевич?
   — Насколько я знаю, даже и не тайная. Василий Данилович, не откажетесь?
   — Я бы пошел… Но опять мне там навяжут это. — Челышев кивком показал на чертеж и постановление, которые белели на обширном, не загроможденном бумагами столе.
   — Нет, — сказал Онисимов, — эту часть ваших обязанностей я, с вашего разрешения, возьму на себя.
   — Ну, ежели так…
   Онисимов довольно воскликнул:
   — Отлично! Подвели черту.
   В пепельнице еще дымился его непогасший окурок, а он уже потянулся к следующей сигарете. Опять он зажигает спичку. И — черт побери! — маленькое пламя мелко сотрясается, выдает начавшуюся вновь дрожь руки. Вот этак, исподволь, то, как бы исчезая, то, опять оживая, к нему подбиралась эта странная болезнь.
   Он не понимал ее истока. Но скажем мы. Еще никогда не переживал он такой сильной сшибки — сшибки приказа с внутренним убеждением. Доныне он всегда разделял мыслью, убеждением то, что исполнял. А теперь, пожалуй, впервые не верил — но все же приступил к исполнению.


24


   Эпизод, который нам далее предстоит воспроизвести, тоже отмечен сравнительно подробной, занявшей почти три тетрадных страницы записью в дневнике Челышева.
   Местом действия был опять вот этот кабинет, где, как всегда в прежние времена, безукоризненно лоснился простор светлого паркета, а затем и пустынный, привыкший к строгой тишине коридор.
   Василий Данилович, уже месяца три назад ставший директором Научно-исследовательского центра металлургии, приехал в тот стылый ноябрьский денек в министерство, чтобы согласовать тут план работ, а заодно вырешить некоторые другие вопросы. Он прошагал прямо в приемную министра, кивнул в ответ на поклон поднявшегося со стула дежурного секретаря, буркнул:
   — Можно?
   — Конечно. Пожалуйста, Василий Данилович. Отворив полированную дверь, Челышев увидел, что попал на заседание. В первую минуту он не понял, какой предмет тут обсуждается. И что за публику собрал у себя Онисимов, вежливо улыбнувшийся Челышеву со своего кресла. Приподнявшаяся в улыбке впалая верхняя губа обнажила плотный ряд белых с кремовым отливом зубов. Открылись и выступавшие острые клычки. Этот онисимовскнй характерный оскал был, как знал Челышев, признаком скрываемого раздражения. Василий Данилович сразу же заметил и чью-то незнакомую, красиво посаженную голову, почему-то притянувшую взгляд. Однако незнакомую ли? Где-то Челышев встречал это, вопреки седине вовсе не старое, красноватое, будто только что с ветра, с мороза, лицо. Слегка прищуренные, в сети морщинок, глаза с интересом вглядывались в Главного доменщика Советской страны. Э, так это же писатель! Депутаты Верховного Совета, в состав которого входил и Василий Данилович, называли попросту писателем своего сотоварища депутата Пыжова, автора нескольких снискавших широкое признание и, несомненно, незаурядных романов. Никак не ожидая встретить писателя, далекого от так называемых производственных тем, на заседании у министра стального проката и литья, Челышев не вдруг его узнал. Что же тут надо писателю? Впрочем, кажется, где-то промелькнула заметка, что писатель, задумав новое произведение, провел несколько недель в семье сталевара на Урале. Да, да, это припомнилось Челышеву.
   Кто же здесь еще? Два-три члена коллегии, несколько московских профессоров-металлургов, стенографистка за отдельным столиком и… Кто этот, болезненного вида, с отечным, лишенным румянца лицом, грузноватый мужчина, расположившийся в кресле напротив министра? Добротный пиджак вольно расстегнут, толстый зеленоватый свитер облегает туловище. На вошедшего этот человек даже не взглянул. Обращаясь к Онисимову, он недовольно говорит:
   — Нет, как хотите, а мне московское представительство необходимо.
   Э, сейчас, наверное, министр влепит ему за такой тон. Капризные нотки никому здесь не дозволены. Однако с той же вежливой улыбкой, открывающей клычки, Онисимов терпеливо отвечает:
   — Я ваш московский представитель. Вам остается лишь приказывать.
   — Но не могу же я гонять вас по всяким пустякам. Меня это стесняет.
   — Напрасно. Любое малейшее ваше пожелание передавайте мне. И вы незамедлительно будете удовлетворены. Требуйте хоть личный самолет, вы его получите.
   А понадобятся, скажем, маленькие гвоздики, — поручайте тоже мне. Я лишь буду рад вам это доставить. Повторяю, я ваш агент снабжения, ваш представитель.
   Раздумывая, человек в расстегнутом пиджаке поглядел по сторонам. Глаза были, что называется, горящими. Пожалуй, его самой резкой чертой как раз и являлся такой необыкновенно сверкающий взор.
   Конечно же, это Лесных! Да, тот самый Лесных, которому было посвящено подписанное Сталиным секретное постановление. Лишь однажды несколько лет назад, Василий Данилович видел этого, тогда непризнанного, неприкаянного изобретателя — Лесных пришел к академику жаловаться в обтрепанном, заношенном до блеска костюме.
   И, разумеется, этак вольно в кресле не рассаживался, с этакой властностью не разговаривал. Но глаза, как и сейчас, маниакально сверкали.
   Как ни удивительно, Василий Данилович мог бы многое простить этому, видимо, занесшемуся, заважничавшему инженеру единственно ради того, что тот сохранил такой взгляд.
   Было время — маньяком считался и Челышев, неукротимо стремившийся выстроить завещанную Курако, невиданную еще в России, послушную человеку громадину — домну. Много лет утекло с тех пор, Челышеву дано было сполна удовлетворить свою инженерскую страсть, он и сам стал затем иным, но вот этот редкостный блеск глаз, будто устремленных внутрь, в какую то одну притягательную точку, вот этот блеск и теперь несколько примирял его с Лесных.
   Еще секунду-другую старик академик взирает из-под лохматых бровей на инженера, которому грозный министр готов служить в качестве снабженца, доверенного лица для поручений. И еще сильней насупливается. Под Москвой на опытном заводе Научно исследовательского центра металлургии — этому заводу Челышев уделял немало времени, еженедельно наезжал туда — была выгорожена площадка для Лесных, для его печи, привезенной на самолете из Новосибирска. Челышев ни разу не заглянул в этот пролет, скрытый за стенкой из листового железа, проходил мимо, не задерживаясь. Зато Онисимов появлялся не однажды на заводе, пропадал по многу часов у печи Лесных, сам, не привлекая Василия Даниловича, отдавал распоряжение директору завода, предоставлял все, что просил изобретатель. Наведывались к Лесных и профессора металлурги из Москвы. Да вот же они и теперь тут заседают: худощавый, подтянутый Богаткин, непроницаемо посматривающий сквозь очки, и лысый, принадлежащий к племени жизнелюбивых толстяков, тут, впрочем, мрачноватый, Изачик. Они, два выдающихся авторитета в электрометаллургии, некогда были членами комиссии, которая единодушно и категорически отклонила предложение Лесных. Жестким приказом Сталина они оба назначены теперь содействовать изобретению, дорабатывать технологию, способ, который они отрицали.
   Слава богу, он, Челышев, в это не впутался. И ничего не желает знать про это дело. Так и не войдя в кабинет министра, лишь постояв в двери, он круто поворачивается и уходит.


25


   Почти тотчас вновь открывается дверь кабинета, оттуда появляется писатель.
   — Василий Данилович! — в коридоре окликает он Челышева.
   Приостановившись, академик оборачивается. Писатель быстро шагает, по-прежнему высоко, красиво неся свою седую голову. Походка пружиниста, по-мужски грациозна. Да и вся его осанка на редкость хороша, стан удивляет прямизной, плечи широко развернуты. Шерстяной, серый в клеточку костюм безупречно сидит, хотя брючные складки и отвороты пиджака, пожалуй, нуждались бы в свежей утюжке. Однако эта некоторая, едва приметная, небрежность в одежде тоже привлекательна. На красном, словно у шкипера в старинных романах, лице — из-за этой красноты некий друг писателя дал ему прозвище «Малиновый кот» — видна смущенная улыбка. Странно, что у столь известного, даже, как говорится, прославленного писателя, к тому же и политического воителя, закаленного в потрясениях эпохи, отмеченного доверием Сталина — доверием и, конечно, подозрительностью, — могла проглянуть эдакая неуверенная, как бы испрашивающая извинения улыбка.
   — Василий Данилович, разрешите представиться. Мы с вами, так сказать…
   — Ну, да… Я вас, товарищ Пыжов, знаю. И читал. Что же вас привлекло в нашу епархию?
   — Решил, Василий Данилович, писать роман о металлургах.
   — Как же дошли вы…
   — До жизни такой? — подхватывает писатель.
   И заразительно хохочет на высоких нотах, чуть ли не повизгивая. В чинной тишине коридора странны, небывалы эти звуки. Отворяется чья-то дверь, кто-то удивленно выглядывает и снова скрывается.
   Тем, кто более или менее часто общался с писателем, знаком этот его сохранившийся с юности заливистый смех. Но синие — в прошлом удивительно чистые, яркие, а с годами поблекшие — глаза Пыжова сейчас не смеются. Да, за ним эдакое водится он хохочет и тогда, когда ему вовсе не весело. Порою таким смехом, что почти неотличим от настоящего, он прикрывает жизнь души, затаенную нескладицу.
   Как бы с маху оборвав свой хохот, писатель становится серьезным, объясняет:
   — Ведь я молодым человеком учился, в институте стали. Имел серьезные намерения, хотел стать инженером. Но ушел со второго курса, выбрал, так сказать, — Пыжов нередко, особенно в минуты даже и легкого смятения, употреблял это «так сказать», — в спутницы жизни другую профессию. С Онисимовым знаюсь еще с тех пор. Уже и тогда ребята говорили мне: напиши что-нибудь про нас. И вот только теперь потянуло написать и о них, нынешних металлургах. Видите, у меня есть тут какие то корни. Да и охота испробовать так сказать, на своем горбу, что это за штука производственный роман.
   Пыжов говорит, а синие глаза схватывают облик Челышева, его втянутый рот, крутой изгиб ноздрей, выпирающие бровные дуги — схватывают взглядом художника, уже решившегося писать это лицо, этот характер.
   Несомненно, Пыжов выложив Челышеву правду о себе. Однако лишь поверхностную. Впрочем, знал ли, уяснил ли сам писатель глубокую правду о себе? Предугадывал ли недалекую уже — рукой подать, — последнюю трагическую страницу своей жизни? Но не будем и тут забегать вперед.
   Возможно, в следующей повести, если мне ее доведется написать, мы еще встретимся с Пыжовым одним из интереснейших людей канувшего времени. Пока же законы композиции, соразмерности главных кусков произведения позволяют уделить ему лишь немного места.
   Перед самим собой, да подчас и перед товарищами по профессии, писатель не скрывал: он замыслил новую вещь (уже бы то известно ее звучащее вызовом заглавие «Сталелитейное дело») также и для того, чтобы дать пример и образец всей пишущей братии, проложить новый путь литературе.
   И не только литературе. Беспокойное честолюбие Пыжова, — он сам в какие-то минуты прозрения или, быть может, отчаяния проклинал эту свою роковую слабость, — охватывало, употребляя опять терминологию эпохи, весь фронт искусств. Писателю не терпелось первенствовать, вести за собой все художественные таланты Советской страны. Вести за собой… Это для Пыжова означало: с блеском, с воинствующей убежденностью отстаивать, разъяснять точку зрения партии, или, что считалось этому тождественным, требования, оценки Сталина. Еще в двадцатых годах, во времена страстных партийных дискуссий, однажды и навсегда уверовав в Сталина, а позже затаив и страх, иногда с мучительным стыдом это осознавая, он, коммунист Пыжов, даже запивая, или, как он сам красно говаривал, бражничая, — с ним это случалось все чаще, — бражничая и отводя душу в бесконечно грустных давних народных, а то и блатных песнях, никогда ни в большом, ни в малом Сталину не изменял. Ради этого приходилось порой идти на сделки с совестью, ибо грозный Хозяин не отличался, как известно, тонким художественным вкусом и, признавая порой истинно сильные творения, тем не менее, поощрял и мещанскую помпезность, и грубо-льстивую услужливость. А совесть-то у писателя была жива… Думается, мы тут притронулись к его трагедии.
   О новом своем замысле Пыжов объявил на большом литературном вечере, устроенном в честь его пятидесятилетия. Медленно проводя обеими руками по красивым седым волосам, как бы их зачесывая, — таков был характерный жест Пыжова-оратора, — сосредоточенно глядя куда-то в пространство, как бы выискивая самые чистые, проникновенные, точные слова, он произнес свою клятву, присягнул на верность Сталину. Его незвонкий в повседневности голос вдруг обрел необычную звучность: «Клянусь, буду до последнего дыхания верен его делу, его знамени, его имени». Чувствовалось, эта клятва — не пустые слова, примелькавшиеся в те времена. Волнение Пыжова, внутренняя дрожь, не оставшаяся скрытой, сообщили им силу. Видевший виды зал притих.
   Некоторое время спустя писателя пригласил один из секретарей Центрального Комитета партии. Пыжов нередко наведывался в ЦК. Месяца три назад он вот также был вызван к секретарю. Тогда проектировалось некое объединение или своего рода Федерация мастеров литературы и других искусств. Секретарь, между прочим, спросил «Не откажешься стать там председателем? Пыжов согласился без жеманства. И даже с воодушевлением. Собеседник усмехнулся „Любишь властишку-то?“ „Грешен, батюшка“, — ответил Пыжов. И по своей манере захохотал на высоких до фистулы, нотах. В дальнейшем Федерация литературы и искусства не состоялась. Вероятно, Сталин охладел к этой идее.
   Теперь секретарь заговорил с Пыжовым про иное:
   — Пишешь о металлургии?
   — Пока только примериваюсь. Еще весь в поисках.
   — А жизнь позаботилась тем временем дать себе свою подсказку. Вот, Иосиф Виссарионович поручил ознакомить тебя с этим документом.
   С таким предисловием — кратким, но в достаточной мере выразительным — писателю было передано подписанное Сталиным решение Совета Министров о новом электрометаллургическом процессе, об изобретении инженера Лесных.
   — Обдумай, не спеши, — добавил секретарь. — А потом позвони, дай знать, сгодилось ли тебе это для романа. А то Иосиф Виссарионович вдруг невзначай спросит.