— Прошу вас, — проговорил Петр, — разрешите мне на одной печи изучать мой способ.
— Опять двадцать пять, — сказал Онисимов. — Пройдемся, проводи меня немного.
Они зашагали по краю дорожки. Следом, не обгоняя наркома, поползла машина. Онисимов недовольно оглянулся. Он и в Москве не допускал, чтобы автомобиль когда-либо следовал за ним, приноровляясь к его шагу, считал барственной такую манеру. Подойдя к водителю, распорядился:
— Поезжай к главным воротам. Подожди меня там.
И вернулся к Петру.
Некоторое время они шли молча.
— Подумалось сейчас о флокенах, — произнес Онисимов.
Интонация была мягкой, доверительной. Он словно отбросил свою всегдашнюю броню официальности.
— О флокенах?
Обоим был отлично известен этот специальный металлургический термин, обозначавший не распознаваемый в те времена никакими приборами порок стального слитка.
Наука выяснила лишь, что флокен вызывается мельчайшим, почти микроскопическим, застрявшим в теле слитка пузырьком водорода. В прокате под валками стана такой пузырек вытягивается, становится тонкой, как волосок, трещинкой, своего рода червячком, ничем по-прежнему не дающим о себе знать. Зараженная флокенами сталь получает клеймо «годная». И только много времени спустя она, казалось бы, надежная, пущенная в дело, ломалась, рвалась. Бывали крушения поездов из-за внезапного разрушения рельса, по всем признакам безукоризненного. Случалось, мгновенно трескался гребной винт корабля. Иногда вдруг рушились и прочнейшие, казалось бы, фермы, и шестерни, и оси. И лишь в изломе обнаруживались губительные, уже разросшиеся флокены — серебристо-белые хлопья, окруженные темными пятнами усталости.
С давних пор флокены были излюбленной темой Онисимова. Тут, пожалуй, уместно упомянуть, что еще в молодости он, безупречный студент, парторг института, был прозван товарищами: «человек без флокенов». И гордился таким прозвищем.
Ныне подначальные Онисимову металлурги знали, что грозного наркома можно, по грубоватому словцу, купить, если перевести разговор на флокены. Александр Леонтьевич в таких случаях воодушевлялся, входя в разнообразные тонкости этой темной проблемы, приводил поразительные факты. И, как замечали, добрел, разговорись. Впрочем, выражение «добрел» с ним как-то не вязалось. Попросту на время можно было не опасаться его желчности, вспыльчивости.
Он и теперь, идя рядом с Петром, меряя шагами пустынную по-ночному дорожку, охотно рассуждал о флокенах. Казалось, несколько приподнялась всаженная в плечи крупная его голова, покрытая фетровой шляпой. Онисимов отдыхает в эти минуты, вскочив на своего конька.
Петр, как знает читатель, не был наделен тактичностью. Он слушал, слушал, да и принялся за свое:
— Не вижу, товарищ нарком, какой-либо связи между моим способом и флокенами.
— А я вижу.
— В чем же она?
Усмехаясь, — ох, уж эти его усмешки! — Петр в нескольких ясных фразах показал, что его способ, с какой стороны ни подойди, качеству металла отнюдь не угрожает. Да и вообще, уже открыты новые пути радикального очищения стали, от всяческих газовых включений. Давно уже предложена разливка в вакууме. Надо и это испытывать, изучать практически. Онисимов тут не вступил в спор, лишь обронил:
— Нет, с флокенами лучше не мудрить. — Теперь его тон был, как обычно, жестковат. — Кроме того, ты не учел, что о флокенах можно говорить и в иносказании. Твои изобретательские чудачества — это твой личный флокен. Лучше избавляйся от него заблаговременно.
— А я стараюсь понять вас, — негромко сказал Петр.
— Да, это уж придется тебе сделать.
— Конечно, насчет моего способа я, видимо, ничего доказать вам не смогу. Оставим пока это под вопросом: удачен он или непригоден. Но если бы сверху вам сказали: окажи содействие…
— Ну…
— Или даже попросту кивнули, то я получил бы от вас все, что надобно для моего изобретения, хорошее оно или плохое.
— И что из того следует?
Реплика прозвучала угрожающе. Петр ответил без запальчивости:
— Промышленность, Александр Леонтьевич, так жить не может. Думаю, что и вообще так жить нельзя.
Ну, Онисимов тут ему врезал…
…Впрочем, зачем, зачем он сейчас об этом вспоминает? Ведь думалось о чем-то совсем другом.
Но снова врывается, течет в уме тот же поток.
…Пожалуй, именно та ночная прогулка от доменных печей к главным воротам, поначалу мирная, открывшая вольные мысли Головни, заставила Онисимова твердо решить: с таким не поладишь, такого надо снять.
Еще два или три дня Онисимов провел на заводе, по-прежнему удивляя всех следовательской хваткой, пунктуальностью, неутомимостью, — чистых шестнадцать часов в сутки он и тут отдавал делу.
Накануне отъезда он выступил на собрании производственно-технического заводского актива. Начальники цехов и отделов, некоторые другие выделившиеся инженеры, лучшие мастера, передовики рабочие, руководители партийных и профсоюзных организаций, а также и весь аппарат, сопутствовавший наркому, насчитывавший до тридцати различного рода специалистов, тесно заполняли ряды скамеек в сравнительно просторном, на четыре сотни мест, красном уголке листопроката.
Ограничившись лишь крайне сжатым политического характера вступлением, Онисимов деловито, конкретно анализировал работу завода. Смягчающие фразы, полутона или так называемое подрессоривание в его речи отсутствовали. Он указывал изъяны руководства, школил, стегал тех, кто был повинен в безалаберности, в пренебрежении к технологической и элементарной трудовой дисциплине, ставил доступные ясные задачи. Не помиловал и директора.
— К сожалению, товарищ Головня вместо того чтобы заниматься делом, организацией производства, увлекся собственными изобретениями. Он, видимо, думает, что завод дан ему на откуп: что хочу, то и творю. Он, однако, заблуждается. Директор, как и любой из нас, лишь исполняет службу, служит государству. И использовать служебное положение для всяких своих фантазий, фиглей-миглей никому в Советской стране не дозволено. Общий порядок обязателен и для директора: обратись, куда следует со своей задумкой. И ожидай разрешения!
Сидевший на помосте за столом президиума горбоносый, с рыжинкой в завитых природой волосах, молодой директор хмуро вставил:
— В котором вы уже мне отказали.
— К вашему сведению, товарищ Головня, я не самодур-купчина, который по собственной прихоти может отказывать или не отказывать. Устройство, которое вы здесь самочинно завели, было основательно изучено специалистами. Они дали оценку: дурная отсебятина. Это рассматривал и я. Пришлось скомандовать: прекратить, товарищ Головня, свои художества.
Петр еще раз бросил с места:
— Когда-нибудь всем будет известно, что вы это запретили!
Онисимов резко обернулся. Вот как! Этот выскочка-упрямец и тут, перед четырьмястами металлургами, отваживается вякать, перечить наркому. Ну, я ему вякну!
— Да, запретил! И пришлю сюда своих контролеров, чтобы проверить, как вы исполнили приказ. И если свое партизанство не оставите, такой бенефис вам закачу, что не обрадуетесь. Завод вам не поместье и вы на нем не барин! Не стройте из себя сиятельную особу, привилегированную личность. У нас нет привилегированных! И я не посмотрю, что вы принадлежите к прославленной семье. Скидки на это вам не будет!
— А ее мне и не надо.
— Изволь со мной не пререкаться. Какой пример ты подаешь?
Переведя дыхание, Онисимов вернул себе невозмутимость. Его массивная голова на миг склонилась над бумагами. Вот зеленоватые острые глаза опять обратились к залу. Нарком счел нужным сказать еще несколько слов о директоре:
— Сегодняшнее поведение товарища Головни вновь убеждает меня в том, что заводом руководить он не может и его следует снять.
Слова были спокойны, весомы.
С таким решением — снять дерзкого директора — Онисимов на следующий день уехал из Кураковки.
— Опять двадцать пять, — сказал Онисимов. — Пройдемся, проводи меня немного.
Они зашагали по краю дорожки. Следом, не обгоняя наркома, поползла машина. Онисимов недовольно оглянулся. Он и в Москве не допускал, чтобы автомобиль когда-либо следовал за ним, приноровляясь к его шагу, считал барственной такую манеру. Подойдя к водителю, распорядился:
— Поезжай к главным воротам. Подожди меня там.
И вернулся к Петру.
Некоторое время они шли молча.
— Подумалось сейчас о флокенах, — произнес Онисимов.
Интонация была мягкой, доверительной. Он словно отбросил свою всегдашнюю броню официальности.
— О флокенах?
Обоим был отлично известен этот специальный металлургический термин, обозначавший не распознаваемый в те времена никакими приборами порок стального слитка.
Наука выяснила лишь, что флокен вызывается мельчайшим, почти микроскопическим, застрявшим в теле слитка пузырьком водорода. В прокате под валками стана такой пузырек вытягивается, становится тонкой, как волосок, трещинкой, своего рода червячком, ничем по-прежнему не дающим о себе знать. Зараженная флокенами сталь получает клеймо «годная». И только много времени спустя она, казалось бы, надежная, пущенная в дело, ломалась, рвалась. Бывали крушения поездов из-за внезапного разрушения рельса, по всем признакам безукоризненного. Случалось, мгновенно трескался гребной винт корабля. Иногда вдруг рушились и прочнейшие, казалось бы, фермы, и шестерни, и оси. И лишь в изломе обнаруживались губительные, уже разросшиеся флокены — серебристо-белые хлопья, окруженные темными пятнами усталости.
С давних пор флокены были излюбленной темой Онисимова. Тут, пожалуй, уместно упомянуть, что еще в молодости он, безупречный студент, парторг института, был прозван товарищами: «человек без флокенов». И гордился таким прозвищем.
Ныне подначальные Онисимову металлурги знали, что грозного наркома можно, по грубоватому словцу, купить, если перевести разговор на флокены. Александр Леонтьевич в таких случаях воодушевлялся, входя в разнообразные тонкости этой темной проблемы, приводил поразительные факты. И, как замечали, добрел, разговорись. Впрочем, выражение «добрел» с ним как-то не вязалось. Попросту на время можно было не опасаться его желчности, вспыльчивости.
Он и теперь, идя рядом с Петром, меряя шагами пустынную по-ночному дорожку, охотно рассуждал о флокенах. Казалось, несколько приподнялась всаженная в плечи крупная его голова, покрытая фетровой шляпой. Онисимов отдыхает в эти минуты, вскочив на своего конька.
Петр, как знает читатель, не был наделен тактичностью. Он слушал, слушал, да и принялся за свое:
— Не вижу, товарищ нарком, какой-либо связи между моим способом и флокенами.
— А я вижу.
— В чем же она?
Усмехаясь, — ох, уж эти его усмешки! — Петр в нескольких ясных фразах показал, что его способ, с какой стороны ни подойди, качеству металла отнюдь не угрожает. Да и вообще, уже открыты новые пути радикального очищения стали, от всяческих газовых включений. Давно уже предложена разливка в вакууме. Надо и это испытывать, изучать практически. Онисимов тут не вступил в спор, лишь обронил:
— Нет, с флокенами лучше не мудрить. — Теперь его тон был, как обычно, жестковат. — Кроме того, ты не учел, что о флокенах можно говорить и в иносказании. Твои изобретательские чудачества — это твой личный флокен. Лучше избавляйся от него заблаговременно.
— А я стараюсь понять вас, — негромко сказал Петр.
— Да, это уж придется тебе сделать.
— Конечно, насчет моего способа я, видимо, ничего доказать вам не смогу. Оставим пока это под вопросом: удачен он или непригоден. Но если бы сверху вам сказали: окажи содействие…
— Ну…
— Или даже попросту кивнули, то я получил бы от вас все, что надобно для моего изобретения, хорошее оно или плохое.
— И что из того следует?
Реплика прозвучала угрожающе. Петр ответил без запальчивости:
— Промышленность, Александр Леонтьевич, так жить не может. Думаю, что и вообще так жить нельзя.
Ну, Онисимов тут ему врезал…
…Впрочем, зачем, зачем он сейчас об этом вспоминает? Ведь думалось о чем-то совсем другом.
Но снова врывается, течет в уме тот же поток.
…Пожалуй, именно та ночная прогулка от доменных печей к главным воротам, поначалу мирная, открывшая вольные мысли Головни, заставила Онисимова твердо решить: с таким не поладишь, такого надо снять.
Еще два или три дня Онисимов провел на заводе, по-прежнему удивляя всех следовательской хваткой, пунктуальностью, неутомимостью, — чистых шестнадцать часов в сутки он и тут отдавал делу.
Накануне отъезда он выступил на собрании производственно-технического заводского актива. Начальники цехов и отделов, некоторые другие выделившиеся инженеры, лучшие мастера, передовики рабочие, руководители партийных и профсоюзных организаций, а также и весь аппарат, сопутствовавший наркому, насчитывавший до тридцати различного рода специалистов, тесно заполняли ряды скамеек в сравнительно просторном, на четыре сотни мест, красном уголке листопроката.
Ограничившись лишь крайне сжатым политического характера вступлением, Онисимов деловито, конкретно анализировал работу завода. Смягчающие фразы, полутона или так называемое подрессоривание в его речи отсутствовали. Он указывал изъяны руководства, школил, стегал тех, кто был повинен в безалаберности, в пренебрежении к технологической и элементарной трудовой дисциплине, ставил доступные ясные задачи. Не помиловал и директора.
— К сожалению, товарищ Головня вместо того чтобы заниматься делом, организацией производства, увлекся собственными изобретениями. Он, видимо, думает, что завод дан ему на откуп: что хочу, то и творю. Он, однако, заблуждается. Директор, как и любой из нас, лишь исполняет службу, служит государству. И использовать служебное положение для всяких своих фантазий, фиглей-миглей никому в Советской стране не дозволено. Общий порядок обязателен и для директора: обратись, куда следует со своей задумкой. И ожидай разрешения!
Сидевший на помосте за столом президиума горбоносый, с рыжинкой в завитых природой волосах, молодой директор хмуро вставил:
— В котором вы уже мне отказали.
— К вашему сведению, товарищ Головня, я не самодур-купчина, который по собственной прихоти может отказывать или не отказывать. Устройство, которое вы здесь самочинно завели, было основательно изучено специалистами. Они дали оценку: дурная отсебятина. Это рассматривал и я. Пришлось скомандовать: прекратить, товарищ Головня, свои художества.
Петр еще раз бросил с места:
— Когда-нибудь всем будет известно, что вы это запретили!
Онисимов резко обернулся. Вот как! Этот выскочка-упрямец и тут, перед четырьмястами металлургами, отваживается вякать, перечить наркому. Ну, я ему вякну!
— Да, запретил! И пришлю сюда своих контролеров, чтобы проверить, как вы исполнили приказ. И если свое партизанство не оставите, такой бенефис вам закачу, что не обрадуетесь. Завод вам не поместье и вы на нем не барин! Не стройте из себя сиятельную особу, привилегированную личность. У нас нет привилегированных! И я не посмотрю, что вы принадлежите к прославленной семье. Скидки на это вам не будет!
— А ее мне и не надо.
— Изволь со мной не пререкаться. Какой пример ты подаешь?
Переведя дыхание, Онисимов вернул себе невозмутимость. Его массивная голова на миг склонилась над бумагами. Вот зеленоватые острые глаза опять обратились к залу. Нарком счел нужным сказать еще несколько слов о директоре:
— Сегодняшнее поведение товарища Головни вновь убеждает меня в том, что заводом руководить он не может и его следует снять.
Слова были спокойны, весомы.
С таким решением — снять дерзкого директора — Онисимов на следующий день уехал из Кураковки.
41
Однако смещение директора на большом заводе не могло быть произведено лишь его, Онисимова, властью. Руководители крупнейших предприятий и строек утверждались Центральным Комитетом партии, входили, говоря опять языком времени, в некую особую номенклатуру. Без санкции Центрального Комитета нельзя было отставить, сменить и Головню-младшего.
Онисимов исподволь обдумывал аргументацию, которую выдвинет в разговоре наверху. В мыслях готовил записку на сей счет. Такого рода бумаги, адресованные в Центральный Комитет, он всегда составлял сам. Но за эту все не принимался. Возникавший в уме текст пока его не удовлетворял. Все же набросал черновик, показавшийся более или менее подходящим. Однако лишь более или менее… Безотчетное, словно бы инстинктивное сомнение оставалось. Этому своему невнятному чутью он верил. Что же, успеется, повременю.
Кстати, приближались праздничные дни — годовщина Октября. Все равно вопрос придется ставить только после праздников.
Вечером шестого ноября Онисимов, покинув в этот непривычно ранний для него час свой служебный кабинет, заехал домой переодеться и покатил с женой в Большой театр на традиционное торжественное заседание в честь дня рождения Советской власти.
Пройдя через предназначенный для членов правительства, расположенный в сторонке вход, Александр Леонтьевич в черной новехонькой пиджачной паре, в безукоризненно блестевших ботинках и Елена Антоновна в сером, строгого покроя костюме, как бы подчеркивающем ее статность, прямизну, ничем не украшенном, если не считать воротничка шелковой кремовой блузки, что был выпущен поверх жакета, поднялись в боковую, примыкающую к сцене ложу. В своего рода передней комнатке — на театральном диалекте она зовется аванложей, — отделенной от стульев тяжелой темно-зеленой занавесью, стояли Иван Тевадросович Тевосян и его жена Ольга Александровна, очевидно, тоже только что приехавшие.
Смуглый, низкорослый, с черной до глянца шевелюрой нарком металлургической промышленности радушно приветствовал вошедших. Черные, словно нанесенные тушью небольшие усы делали по контрасту особенно выразительной его белозубую улыбку.
Ольга Александровна тоже улыбалась. Легкий розовый шарф обвивал в меру полную шею. Русые волосы не были аскетически гладко зачесаны, но и не взбиты. Она поправила их перед висевшим тут же зеркалом, не сочла этого для себя зазорным.
Невольно Онисимов сравнил Ольгу Александровну, тоже избравшую смолоду профессию партийного работника, со своей женой. Обе были деятельницами, но сухость, свойственная Елене Антоновне, не наложила своего отпечатка даже и в черточках внешности на спутницу жизни Тевосяна. Глядя на нее, уже мать двоих детей, Онисимов в который уже раз втайне пожалел, что у него нет своего ребенка (в ту пору Андрейки еще не было в помине, лишь два года спустя, в дни войны ему суждено было родиться).
Минуту-другую спустя женщины ушли за ниспадающую складками ткань на свои места. Гул многоярусного огромного зрительного зала глуховато доносился в аванложу. Два наркома присели на диван. Здесь разрешалось курить, о чем свидетельствовала пепельница на низком столике и почти незаметная, вмонтированная в стенку решеточка вентиляционной тяги. Заядлые курильщики, оба не пренебрегали возможностью сделать на скорую руку несколько затяжек.
Онисимов поздравил Ивана Тевадросовича. Впервые за много-много месяцев наркомат Тевосяна выполнил, наконец, в истекшем октябре план по чугуну. А еще год назад работа заводов была столь разлажена, что металлургия не давала и восьмидесяти процентов программы. Соответственно упали и заработки, металлурги приуныли, у многих опустились руки, положение казалось беспросветным. Не кто иной, как Тевосян, отважился тогда на смелый, небывалый в истории советской промышленности шаг: объявил, что премии отныне будут выплачиваться даже и за восемьдесят процентов плановой выплавки. И каждый последующий процент повлечет прогрессирующее увеличение премий. Эта мера, утвержденная Советом Народных Комиссаров, была распространена и на предприятия, подведомственные наркомату стального проката и литья. Именно такое решение — тут Александр Леонтьевич без малейшей зависти, до этого он не позволил бы себе унизиться, склонялся перед организаторскими способностями Тевосяна, — именно такое решение, затронувшее всю армию металлургов, покончило с настроениями безразличия, безотрадности, подействовало магически.
— Раненько поздравляешь, — сказал Тевосян. — Выложу план по всему циклу, тогда дело другое. По-видимому, мы с тобой голова в голову к этому придем. Глядишь, ты еще вырвешься на ноздрю вперед.
Онисимов не стал оспаривать такое предсказание. Действительно, подчиненные ему предприятия, в том числе и старая Кураковка, уверенно набирала темпы, совсем близко подошли к стопроцентному выполнению программы и по валу и по ассортименту. Уже нельзя было сомневаться, что в грядущий сорок первый — знал ли кто, каким грозным станет этот год?! — промышленность, выпускающая сталь, войдет окрепшей.
— В общем, — продолжал Тевосян, — если по нынешнему обыкновению потревожить Маяковского, сочтемся славой. И на поздравлениях давай поставим точку. Лучше скажи, какие у тебя впечатления от поездки.
Александр Леонтьевич охотно стал рассказывать. Верный себе, школе работяг, которым история дала миссию приструнивать и подхлестывать, скупых на похвалы, питающих отвращение и к самовосхвалению, — таков же, заметим, был и Тевосян, — Александр Леонтьевич заговорил о том, чем возмущался в дни поездки. Нарушения режима, технологическая распущенность. Надобно еще и еще подтягивать гайки. Какой-то вопрос Тевосяна или, возможно, просто поворот фразы привел Онисимова к флокенам. Отдаленные последствия технологической неряшливости или самовольства когда-нибудь еще скажутся. И вряд ли избежим малоприятного занятия: расследовать катастрофы. Тут Александру Леонтьевичу припомнился Головня-младший.
— Не люблю менять директоров, — произнес он, — но решил от Петра Головни избавиться.
Он кратко сообщил собеседнику о прегрешениях директора Кураковки: самоуверен, подвержен изобретательскому зуду, непослушен, публично дерзит.
Темно-карие, почти черные глаза Тевосяна не выразили одобрения.
— Знаешь, тебе могут сказать: ты предлагаешь странное. Молодой директор. Тянет неплохо. Ему надо помогать. Не спешишь ли?
Невнятные сомнения, которые беспокоили Онисимова, мигом приобрели ясность, как бы кристаллизовались. Да, по всей вероятности, ему скажут что-либо подобное. Он, однако, не сдался:
— Спешить, конечно, ни к чему. Но, с другой стороны, если убежден, зачем тянуть?
— Но убежден ли?
В эту минуту откинулась темно-зеленая портьера. Выглянула жена Тевосяна. Она уже сняла свой розовый шарф.
— Что же вы? — В спокойном звучном голосе слышался легкий упрек. — Думаете, вас будут ждать?
Сквозь приоткрытую драпировку дошла настороженная тишина, уже водворившаяся в зале. Оба наркома заторопились в ложу.
Установленный на сцене длинный, застланный малиновым бархатом стол еще пустовал. Вглубь уходили никем пока не занятые ряды стульев. Театральными прожекторами был ярко высвечен на заднике своего рода огромный медальон: лицо нарисованного в профиль Сталина и как бы служивший ему фоном профиль Ленина. Лишь изощренный взгляд мог бы отметить, как из года в год в таком двойном портрете Ленин становился чуть поменьше, а облик Сталина крупней.
Юпитеры, доставленные кинохроникой, уже источали пучки слепящего голубоватого света, пока направленного в зал. Впрочем, один или два, езде не вспыхнувшие, были нацелены в глубину кулисы, скрытой от партера и ярусов, но ясно просматриваемой из крайней ложи, куда ступили, не садясь, Тевосян и Онисимов. В кулису уже вышли те, кто был приглашен занять места на сцене, тесно выстроились, оставив открытым ведущий к столу проход. Почти все они были широко известны. Вон несколько полярных летчиков, рядом широченный лысоватый конструктор авиационных моторов, далее столь же прославленный чернобородый академик. Различима красиво вскинутая голова Пыжова. Виден и седой гладкий зачес старой большевички, немилость миновала ее.
Не отрывая взора от кулисы, Тевосян легонько толкнул локтем Онисимова:
— Э, и старика Головню, гляди-ка, туда вытащили. Онисимов невозмутимо откликнулся:
— Что же, значит, опять металлургам честь и место.
Рыжеусый мастер-доменщик выглядывал из-за спин тех, кто стоял впереди. Видимо, он то и дело приподнимался на цыпочки, высовывая подальше горбатый большой нос. Довольный, раскрасневшийся, Головня-отец все посматривал в ту сторону, откуда вел проход.
Еще минута — и как-то вдруг, хотя именно это ожидалось, в проходе показался Сталин. Он шел не быстрым, но и не медлительным, словно бы деловым шагом. Его военного кроя одежда, пожалуй, так с былых лет и не переменилась: вправленные в сапоги, слегка свисающие на голенища брюки защитного цвета, такая же куртка без каких-либо знаков. Впрочем, нет, это была уже не куртка, а отлично сшитый китель, свободно облегающий небольшое туловище. Даже и такие, не сразу уловимые, изменения костюма свидетельствовали: отброшен вид солдата, проступило некое иное обличье.
Хозяин шел вдоль рукоплескавшей шеренги, не поглядывая по сторонам, будто никого не видя. Неподвижность головы была величественной. Маленький его рост не замечался. За Сталиным, блюдя дистанцию, следовала вереница его ближайших сподвижников. От зала он был еще заслонен кулисой, однако возникшие на сцене аплодисменты сразу перекинулись туда.
Внезапно Сталин приостановился. Живым движением — да, да, когда-то еще на памяти Онисимова, он этак по-молодому оборачивался, — живым движением протянул руку кому-то из сгрудившихся в проходе. Кому же? Рыжему доменному мастеру. Мгновенно перед Головней расступились. Покраснела уже не только его физиономия, но и изрытая морщинами шея. Нарядный галстук съехал набок, старый доменщик этого не замечал. Он обеими руками затряс кисть Сталина. Тот что-то проговорил, шевельнулись черные, еще казавшиеся густыми усы.
Вспыхнули наведенные юпитеры. Но кинокамера не успела запечатлеть на пленку этот миг. Вновь обретя монументальность, опять недвижно неся голову, Сталин уже шел дальше. Рукой он как бы отмахнулся от льющегося на него света. Послушные этому безмолвному велению, пучки лучей тотчас несколько переменили направление.
Вслед Сталину, держа под мышкой папку, шагал Молотов. Он тоже остановился возле Головни-отца для рукопожатия. И далее каждый в веренице, что двигалась за Сталиным, тоже задерживался близ рыжего мастера, пожимал ему руку. Казалось, все они без рассуждений единообразно исполняли команду. Мастер сперва все улыбался, потом на его красном лице, которое с удивительной непосредственностью передавало внутреннюю жизнь, выразилось удивление, а напоследок, когда с ним за руку здоровались совсем ему неведомые люди, он выглядел вовсе ошарашенным.
А Хозяин уже стоял за столом и, не спеша, аплодировал, как бы отвечая на гремящие раскаты оваций.
Изливая свои чувства, преданность Сталину, веру в его гений, жарко хлопал в ладоши и Онисимов. В какую-то минуту его потянуло шепнуть Тевосяну: «Н-да… Непопадание в анализ».
Однако сработали действовавшие безотказно тормоза. Эту шутку он оставил при себе. Даже не произнес: «Н-да».
…Конечно, он отложил намерение сместить Головню-младшего. Но, разумеется, сохранил лицо. Онисимову в этом помог один номер «Правды», что вышел вскоре после миновавшей годовщины Октября.
Положив перед собой газету, он позвонил из своего кабинета директору Кураковки и, порасспросив о делах, сказал:
— Прочитай внимательно сегодняшнюю «Правду».
— Я ее всегда внимательно читаю. А что сегодня там?
— Сам поймешь, когда посмотришь. Но, если желаешь, могу и сейчас удовлетворить твое любопытство. Напечатано постановление Совнаркома о самовольных нарушениях технологического режима в машиностроительной промышленности.
— В машиностроительной?
— Не беспокойся. Мы тоже тут никуда не денемся. Так процитировать?
— Пожалуйста. Послушаю.
— Послушай. «Внесение изменений в технологический процесс… допускается… только с разрешения народного комиссара». Уяснил?
— Это для меня не ново.
— Но есть кое-что и новое. Послушай-ка еще: «Невыполнение настоящего постановления рассматривать как уголовное преступление, а директоров, главных инженеров и главных технологов заводов, допустивших эти нарушения, предавать суду». Тебе понятно? Думаю, сможешь догадаться, кем это подписано.
— Что же, почитаю еще сам.
— Не только почитай, но и положи под стекло на стол, чтобы время от времени возобновлять в памяти. И продолжай работать. Но свои ереси забудь.
…К чему, однако, внутреннему взору Онисимова, привалившегося к подушкам больничной кровати, все предстает Петр Головня? Зачем опять и опять вспоминается Сталин?
На уме было ведь иное: как, каким способом узнать истину в своей болезни?
И вместе с тем не зря, не зря мысль возвращается к дерзкому директору. Если Онисимову впрямь отпущено совсем немного времени, то… То среди прочих дел, которые честь верного слуги государства и партии велит ему закончить, он обязан на что-то решиться и в отношении Петра Головни. Так или иначе и эту страницу он должен оставить в ажуре.
Так чем же, чем же все-таки он болен?!
Онисимов исподволь обдумывал аргументацию, которую выдвинет в разговоре наверху. В мыслях готовил записку на сей счет. Такого рода бумаги, адресованные в Центральный Комитет, он всегда составлял сам. Но за эту все не принимался. Возникавший в уме текст пока его не удовлетворял. Все же набросал черновик, показавшийся более или менее подходящим. Однако лишь более или менее… Безотчетное, словно бы инстинктивное сомнение оставалось. Этому своему невнятному чутью он верил. Что же, успеется, повременю.
Кстати, приближались праздничные дни — годовщина Октября. Все равно вопрос придется ставить только после праздников.
Вечером шестого ноября Онисимов, покинув в этот непривычно ранний для него час свой служебный кабинет, заехал домой переодеться и покатил с женой в Большой театр на традиционное торжественное заседание в честь дня рождения Советской власти.
Пройдя через предназначенный для членов правительства, расположенный в сторонке вход, Александр Леонтьевич в черной новехонькой пиджачной паре, в безукоризненно блестевших ботинках и Елена Антоновна в сером, строгого покроя костюме, как бы подчеркивающем ее статность, прямизну, ничем не украшенном, если не считать воротничка шелковой кремовой блузки, что был выпущен поверх жакета, поднялись в боковую, примыкающую к сцене ложу. В своего рода передней комнатке — на театральном диалекте она зовется аванложей, — отделенной от стульев тяжелой темно-зеленой занавесью, стояли Иван Тевадросович Тевосян и его жена Ольга Александровна, очевидно, тоже только что приехавшие.
Смуглый, низкорослый, с черной до глянца шевелюрой нарком металлургической промышленности радушно приветствовал вошедших. Черные, словно нанесенные тушью небольшие усы делали по контрасту особенно выразительной его белозубую улыбку.
Ольга Александровна тоже улыбалась. Легкий розовый шарф обвивал в меру полную шею. Русые волосы не были аскетически гладко зачесаны, но и не взбиты. Она поправила их перед висевшим тут же зеркалом, не сочла этого для себя зазорным.
Невольно Онисимов сравнил Ольгу Александровну, тоже избравшую смолоду профессию партийного работника, со своей женой. Обе были деятельницами, но сухость, свойственная Елене Антоновне, не наложила своего отпечатка даже и в черточках внешности на спутницу жизни Тевосяна. Глядя на нее, уже мать двоих детей, Онисимов в который уже раз втайне пожалел, что у него нет своего ребенка (в ту пору Андрейки еще не было в помине, лишь два года спустя, в дни войны ему суждено было родиться).
Минуту-другую спустя женщины ушли за ниспадающую складками ткань на свои места. Гул многоярусного огромного зрительного зала глуховато доносился в аванложу. Два наркома присели на диван. Здесь разрешалось курить, о чем свидетельствовала пепельница на низком столике и почти незаметная, вмонтированная в стенку решеточка вентиляционной тяги. Заядлые курильщики, оба не пренебрегали возможностью сделать на скорую руку несколько затяжек.
Онисимов поздравил Ивана Тевадросовича. Впервые за много-много месяцев наркомат Тевосяна выполнил, наконец, в истекшем октябре план по чугуну. А еще год назад работа заводов была столь разлажена, что металлургия не давала и восьмидесяти процентов программы. Соответственно упали и заработки, металлурги приуныли, у многих опустились руки, положение казалось беспросветным. Не кто иной, как Тевосян, отважился тогда на смелый, небывалый в истории советской промышленности шаг: объявил, что премии отныне будут выплачиваться даже и за восемьдесят процентов плановой выплавки. И каждый последующий процент повлечет прогрессирующее увеличение премий. Эта мера, утвержденная Советом Народных Комиссаров, была распространена и на предприятия, подведомственные наркомату стального проката и литья. Именно такое решение — тут Александр Леонтьевич без малейшей зависти, до этого он не позволил бы себе унизиться, склонялся перед организаторскими способностями Тевосяна, — именно такое решение, затронувшее всю армию металлургов, покончило с настроениями безразличия, безотрадности, подействовало магически.
— Раненько поздравляешь, — сказал Тевосян. — Выложу план по всему циклу, тогда дело другое. По-видимому, мы с тобой голова в голову к этому придем. Глядишь, ты еще вырвешься на ноздрю вперед.
Онисимов не стал оспаривать такое предсказание. Действительно, подчиненные ему предприятия, в том числе и старая Кураковка, уверенно набирала темпы, совсем близко подошли к стопроцентному выполнению программы и по валу и по ассортименту. Уже нельзя было сомневаться, что в грядущий сорок первый — знал ли кто, каким грозным станет этот год?! — промышленность, выпускающая сталь, войдет окрепшей.
— В общем, — продолжал Тевосян, — если по нынешнему обыкновению потревожить Маяковского, сочтемся славой. И на поздравлениях давай поставим точку. Лучше скажи, какие у тебя впечатления от поездки.
Александр Леонтьевич охотно стал рассказывать. Верный себе, школе работяг, которым история дала миссию приструнивать и подхлестывать, скупых на похвалы, питающих отвращение и к самовосхвалению, — таков же, заметим, был и Тевосян, — Александр Леонтьевич заговорил о том, чем возмущался в дни поездки. Нарушения режима, технологическая распущенность. Надобно еще и еще подтягивать гайки. Какой-то вопрос Тевосяна или, возможно, просто поворот фразы привел Онисимова к флокенам. Отдаленные последствия технологической неряшливости или самовольства когда-нибудь еще скажутся. И вряд ли избежим малоприятного занятия: расследовать катастрофы. Тут Александру Леонтьевичу припомнился Головня-младший.
— Не люблю менять директоров, — произнес он, — но решил от Петра Головни избавиться.
Он кратко сообщил собеседнику о прегрешениях директора Кураковки: самоуверен, подвержен изобретательскому зуду, непослушен, публично дерзит.
Темно-карие, почти черные глаза Тевосяна не выразили одобрения.
— Знаешь, тебе могут сказать: ты предлагаешь странное. Молодой директор. Тянет неплохо. Ему надо помогать. Не спешишь ли?
Невнятные сомнения, которые беспокоили Онисимова, мигом приобрели ясность, как бы кристаллизовались. Да, по всей вероятности, ему скажут что-либо подобное. Он, однако, не сдался:
— Спешить, конечно, ни к чему. Но, с другой стороны, если убежден, зачем тянуть?
— Но убежден ли?
В эту минуту откинулась темно-зеленая портьера. Выглянула жена Тевосяна. Она уже сняла свой розовый шарф.
— Что же вы? — В спокойном звучном голосе слышался легкий упрек. — Думаете, вас будут ждать?
Сквозь приоткрытую драпировку дошла настороженная тишина, уже водворившаяся в зале. Оба наркома заторопились в ложу.
Установленный на сцене длинный, застланный малиновым бархатом стол еще пустовал. Вглубь уходили никем пока не занятые ряды стульев. Театральными прожекторами был ярко высвечен на заднике своего рода огромный медальон: лицо нарисованного в профиль Сталина и как бы служивший ему фоном профиль Ленина. Лишь изощренный взгляд мог бы отметить, как из года в год в таком двойном портрете Ленин становился чуть поменьше, а облик Сталина крупней.
Юпитеры, доставленные кинохроникой, уже источали пучки слепящего голубоватого света, пока направленного в зал. Впрочем, один или два, езде не вспыхнувшие, были нацелены в глубину кулисы, скрытой от партера и ярусов, но ясно просматриваемой из крайней ложи, куда ступили, не садясь, Тевосян и Онисимов. В кулису уже вышли те, кто был приглашен занять места на сцене, тесно выстроились, оставив открытым ведущий к столу проход. Почти все они были широко известны. Вон несколько полярных летчиков, рядом широченный лысоватый конструктор авиационных моторов, далее столь же прославленный чернобородый академик. Различима красиво вскинутая голова Пыжова. Виден и седой гладкий зачес старой большевички, немилость миновала ее.
Не отрывая взора от кулисы, Тевосян легонько толкнул локтем Онисимова:
— Э, и старика Головню, гляди-ка, туда вытащили. Онисимов невозмутимо откликнулся:
— Что же, значит, опять металлургам честь и место.
Рыжеусый мастер-доменщик выглядывал из-за спин тех, кто стоял впереди. Видимо, он то и дело приподнимался на цыпочки, высовывая подальше горбатый большой нос. Довольный, раскрасневшийся, Головня-отец все посматривал в ту сторону, откуда вел проход.
Еще минута — и как-то вдруг, хотя именно это ожидалось, в проходе показался Сталин. Он шел не быстрым, но и не медлительным, словно бы деловым шагом. Его военного кроя одежда, пожалуй, так с былых лет и не переменилась: вправленные в сапоги, слегка свисающие на голенища брюки защитного цвета, такая же куртка без каких-либо знаков. Впрочем, нет, это была уже не куртка, а отлично сшитый китель, свободно облегающий небольшое туловище. Даже и такие, не сразу уловимые, изменения костюма свидетельствовали: отброшен вид солдата, проступило некое иное обличье.
Хозяин шел вдоль рукоплескавшей шеренги, не поглядывая по сторонам, будто никого не видя. Неподвижность головы была величественной. Маленький его рост не замечался. За Сталиным, блюдя дистанцию, следовала вереница его ближайших сподвижников. От зала он был еще заслонен кулисой, однако возникшие на сцене аплодисменты сразу перекинулись туда.
Внезапно Сталин приостановился. Живым движением — да, да, когда-то еще на памяти Онисимова, он этак по-молодому оборачивался, — живым движением протянул руку кому-то из сгрудившихся в проходе. Кому же? Рыжему доменному мастеру. Мгновенно перед Головней расступились. Покраснела уже не только его физиономия, но и изрытая морщинами шея. Нарядный галстук съехал набок, старый доменщик этого не замечал. Он обеими руками затряс кисть Сталина. Тот что-то проговорил, шевельнулись черные, еще казавшиеся густыми усы.
Вспыхнули наведенные юпитеры. Но кинокамера не успела запечатлеть на пленку этот миг. Вновь обретя монументальность, опять недвижно неся голову, Сталин уже шел дальше. Рукой он как бы отмахнулся от льющегося на него света. Послушные этому безмолвному велению, пучки лучей тотчас несколько переменили направление.
Вслед Сталину, держа под мышкой папку, шагал Молотов. Он тоже остановился возле Головни-отца для рукопожатия. И далее каждый в веренице, что двигалась за Сталиным, тоже задерживался близ рыжего мастера, пожимал ему руку. Казалось, все они без рассуждений единообразно исполняли команду. Мастер сперва все улыбался, потом на его красном лице, которое с удивительной непосредственностью передавало внутреннюю жизнь, выразилось удивление, а напоследок, когда с ним за руку здоровались совсем ему неведомые люди, он выглядел вовсе ошарашенным.
А Хозяин уже стоял за столом и, не спеша, аплодировал, как бы отвечая на гремящие раскаты оваций.
Изливая свои чувства, преданность Сталину, веру в его гений, жарко хлопал в ладоши и Онисимов. В какую-то минуту его потянуло шепнуть Тевосяну: «Н-да… Непопадание в анализ».
Однако сработали действовавшие безотказно тормоза. Эту шутку он оставил при себе. Даже не произнес: «Н-да».
…Конечно, он отложил намерение сместить Головню-младшего. Но, разумеется, сохранил лицо. Онисимову в этом помог один номер «Правды», что вышел вскоре после миновавшей годовщины Октября.
Положив перед собой газету, он позвонил из своего кабинета директору Кураковки и, порасспросив о делах, сказал:
— Прочитай внимательно сегодняшнюю «Правду».
— Я ее всегда внимательно читаю. А что сегодня там?
— Сам поймешь, когда посмотришь. Но, если желаешь, могу и сейчас удовлетворить твое любопытство. Напечатано постановление Совнаркома о самовольных нарушениях технологического режима в машиностроительной промышленности.
— В машиностроительной?
— Не беспокойся. Мы тоже тут никуда не денемся. Так процитировать?
— Пожалуйста. Послушаю.
— Послушай. «Внесение изменений в технологический процесс… допускается… только с разрешения народного комиссара». Уяснил?
— Это для меня не ново.
— Но есть кое-что и новое. Послушай-ка еще: «Невыполнение настоящего постановления рассматривать как уголовное преступление, а директоров, главных инженеров и главных технологов заводов, допустивших эти нарушения, предавать суду». Тебе понятно? Думаю, сможешь догадаться, кем это подписано.
— Что же, почитаю еще сам.
— Не только почитай, но и положи под стекло на стол, чтобы время от времени возобновлять в памяти. И продолжай работать. Но свои ереси забудь.
…К чему, однако, внутреннему взору Онисимова, привалившегося к подушкам больничной кровати, все предстает Петр Головня? Зачем опять и опять вспоминается Сталин?
На уме было ведь иное: как, каким способом узнать истину в своей болезни?
И вместе с тем не зря, не зря мысль возвращается к дерзкому директору. Если Онисимову впрямь отпущено совсем немного времени, то… То среди прочих дел, которые честь верного слуги государства и партии велит ему закончить, он обязан на что-то решиться и в отношении Петра Головни. Так или иначе и эту страницу он должен оставить в ажуре.
Так чем же, чем же все-таки он болен?!
42
Палата Онисимова принадлежала терапевтическому отделению, которым ведал профессор Владимир Петрович Фоменко.
Грузный, с большим животом, совсем не похожий на элегантного, стройного Соловьева, к тому же еще и бородатый, Владимир Петрович умел соединить твердость, определенность решений с успокоительным ласковым мурлыканьем и обычно снискивал доверие, располагал к себе больного.
Прослужив в этой больнице уже почти два десятка лет, Владимир Петрович был в равной степени знаток и своей специальности врача-терапевта и особенного медицинского делопроизводства, составившего целые тома, всегда готовые для предъявления любой проверке или следствию. Неписаный закон: «Если человек умрет, то пусть умрет по правилам», — был вполне усвоен Владимиром Петровичем. Грозы, разражавшиеся в ушедшие времена над врачами, обходили его. Он знал, что коллеги дали ему прозвание «колобок». Что же, он не прочь этак именоваться. Не прочь, и повторить порой в уме лихое присловье колобка: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, я от волка ушел, и от тебя, косой, уйду».
И вот в какой-то серенький октябрьский денек бородатый профессор в халате, обрисовывающем богатырские плечи и громадный живот, наведался к Александру Леонтьевичу. Тот, одетый, как на службе, — в пиджаке, в свежей белейшей сорочке с накрахмаленным воротничком, — сидел за письменным столом над присланными ему газетами Тишландии: он уже мог, пробыв там полгода, со словарем разбирать текст.
— Приятно, Александр Леонтьевич, вас видеть за работой, — заговорил, замурлыкал профессор. — Ежели тянет к работе, дело идет, стало быть, к лучшему. Это, по наблюдениям нашего брата, лекаря-практика, самый добрый признак. Ну-ка, погляжу на вас с окна.
Падающий от окна свет отнюдь не развеивал землистую тень на лбу, на скулах, на чисто выбритых щеках Онисимова. Казалось, больной вот только что лежал, уткнувшись лицом в сухую землю, оставившую свой серый пыльный след.
Профессор, однако, изобразил удовлетворение.
— Да, видик стал покраше. И щеки, кажись, округлились. В весе, если не ошибаюсь, прибавляете?
Хитрецу профессору было отлично известно, как менялся в больнице вес Онисимова, но Владимир Петрович хотел якобы непроизвольно сделать на этом ударение.
— Прибавляю, — ответил Онисимов.
— Вот и хорошо. Как спите?
— Тут сплю неплохо. Правда, с помощью этого вашего снотворного. За сие, Владимир Петрович, вам спасибо.
Онисимов с полнейшей невозмутимостью высказал пока благодарность, хотя никаких снотворных он в больнице пока не просил и не получал. «Колобок» не выдал ничем недоумения, лишь маленькие глазки на миг воззрились в потолок.
— Ага, ага, — подтвердил он. — Значит, так и будем продолжать. Теперь скажите, как боли? Не поменьше ли?
— Приступы, пожалуй, стали реже. И боль быстро успокаивается, когда применяю то, что вы мне прописали.
Толстяк врач метнул на больного быстрый настороженный взгляд. Заточенный в палате дипломат как бы в знак признательности улыбнулся. Красные крупные губы, живые блестящие глазки бородача, заведующего отделением, изобразили в ответ добродушную улыбку. Однако под ней пряталось замешательство. «Вы мне прописали». Но что, собственно, он прописал? Обезболивающие средства Онисимову пока не давали, их очередь не наступила. Что же в таком разе? Неужели запамятовал, черт побери? Он вновь прибегнул к междометиям:
— Ага, ага… И продолжал:
— А сейчас, дорогой, оголяйтесь-ка до пояса. Послушаем ваши легкие, ваше сердечко.
Александр Леонтьевич обнажил впалую грудь. Хотя в последние дни он и набрал немного веса, однако слой жирка, ранее приметный, был уже слизан болезнью. Вдоль узкой исхудалой спины прорисовался позвоночник. Плечи тоже заострились. Профессор основательно, неторопливо выслушал с разных сторон грудную клетку больного.
Грузный, с большим животом, совсем не похожий на элегантного, стройного Соловьева, к тому же еще и бородатый, Владимир Петрович умел соединить твердость, определенность решений с успокоительным ласковым мурлыканьем и обычно снискивал доверие, располагал к себе больного.
Прослужив в этой больнице уже почти два десятка лет, Владимир Петрович был в равной степени знаток и своей специальности врача-терапевта и особенного медицинского делопроизводства, составившего целые тома, всегда готовые для предъявления любой проверке или следствию. Неписаный закон: «Если человек умрет, то пусть умрет по правилам», — был вполне усвоен Владимиром Петровичем. Грозы, разражавшиеся в ушедшие времена над врачами, обходили его. Он знал, что коллеги дали ему прозвание «колобок». Что же, он не прочь этак именоваться. Не прочь, и повторить порой в уме лихое присловье колобка: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, я от волка ушел, и от тебя, косой, уйду».
И вот в какой-то серенький октябрьский денек бородатый профессор в халате, обрисовывающем богатырские плечи и громадный живот, наведался к Александру Леонтьевичу. Тот, одетый, как на службе, — в пиджаке, в свежей белейшей сорочке с накрахмаленным воротничком, — сидел за письменным столом над присланными ему газетами Тишландии: он уже мог, пробыв там полгода, со словарем разбирать текст.
— Приятно, Александр Леонтьевич, вас видеть за работой, — заговорил, замурлыкал профессор. — Ежели тянет к работе, дело идет, стало быть, к лучшему. Это, по наблюдениям нашего брата, лекаря-практика, самый добрый признак. Ну-ка, погляжу на вас с окна.
Падающий от окна свет отнюдь не развеивал землистую тень на лбу, на скулах, на чисто выбритых щеках Онисимова. Казалось, больной вот только что лежал, уткнувшись лицом в сухую землю, оставившую свой серый пыльный след.
Профессор, однако, изобразил удовлетворение.
— Да, видик стал покраше. И щеки, кажись, округлились. В весе, если не ошибаюсь, прибавляете?
Хитрецу профессору было отлично известно, как менялся в больнице вес Онисимова, но Владимир Петрович хотел якобы непроизвольно сделать на этом ударение.
— Прибавляю, — ответил Онисимов.
— Вот и хорошо. Как спите?
— Тут сплю неплохо. Правда, с помощью этого вашего снотворного. За сие, Владимир Петрович, вам спасибо.
Онисимов с полнейшей невозмутимостью высказал пока благодарность, хотя никаких снотворных он в больнице пока не просил и не получал. «Колобок» не выдал ничем недоумения, лишь маленькие глазки на миг воззрились в потолок.
— Ага, ага, — подтвердил он. — Значит, так и будем продолжать. Теперь скажите, как боли? Не поменьше ли?
— Приступы, пожалуй, стали реже. И боль быстро успокаивается, когда применяю то, что вы мне прописали.
Толстяк врач метнул на больного быстрый настороженный взгляд. Заточенный в палате дипломат как бы в знак признательности улыбнулся. Красные крупные губы, живые блестящие глазки бородача, заведующего отделением, изобразили в ответ добродушную улыбку. Однако под ней пряталось замешательство. «Вы мне прописали». Но что, собственно, он прописал? Обезболивающие средства Онисимову пока не давали, их очередь не наступила. Что же в таком разе? Неужели запамятовал, черт побери? Он вновь прибегнул к междометиям:
— Ага, ага… И продолжал:
— А сейчас, дорогой, оголяйтесь-ка до пояса. Послушаем ваши легкие, ваше сердечко.
Александр Леонтьевич обнажил впалую грудь. Хотя в последние дни он и набрал немного веса, однако слой жирка, ранее приметный, был уже слизан болезнью. Вдоль узкой исхудалой спины прорисовался позвоночник. Плечи тоже заострились. Профессор основательно, неторопливо выслушал с разных сторон грудную клетку больного.