Тушеная баранина меня разочаровала. Где лук? - закричал я. Ужарился, ответила Марта. Я ринулся на кухню в поисках лука, который, подозреваю, она выкинула, ибо знала, что я его люблю. Я заглянул даже в помойное ведро. Ничего. Она с усмешкой наблюдала за мной.
   Я поднялся в свою комнату, откинул шторы, небо за окном разбушевалось, и лег. Я не понимал, что со мной происходит. В то время мне еще причиняло боль что-то не понимать. Я попытался взять себя в руки. Тщетно. Мог бы это предвидеть. Моя жизнь вытекала не знаю в какую щель. Тем не менее мне удалось задремать, что не так просто, когда причина твоих страданий неясна. Я упивался своим полусном, когда в комнату без стука вошел мой сын. До последней степени ненавижу, когда ко мне входят без стука. А если бы я в этот момент мастурбировал, стоя перед высоким, на ножках, зеркалом? Отец с распахнутой ширинкой и выпученными глазами на пути к угрюмой утехе - зрелище не для детских глаз. Я резко напомнил ему о приличиях. Он возразил, что стучал дважды. Даже если бы ты стучал сто раз, - ответил я, - это не дает тебе права входить без приглашения. Но, - сказал он. Что "но"? - сказал я. Ты велел мне быть здесь в половине пятого, - сказал он. В жизни, - сказал я, - есть кое-что поважнее, чем пунктуальность, а именно деликатность. Повтори. Произнесенная его надменными устами, моя фраза посрамила меня. Одежда на нем была мокрая. Что ты осматривал? - спросил я. Семейство лилейных, папа, ответил он. Семейство лилейных, папа! Мой сын произносил слово "папа", когда хотел сделать мне больно, как-то по особому. Теперь слушай меня, - сказал я. Его лицо приняло выражение вымученного внимания. Сегодня вечером мы отправляемся, - примерно так я говорил, - в путешествие. Надень свой школьный костюм, зеленый... Но, папа, он не зеленый, а синий, - сказал он. Синий или зеленый, неважно, надень его, - сказал я гневно. После чего продолжал: Положи в свой рюкзак, который я подарил тебе на день рождения, туалетные принадлежности, одну рубашку, семь пар трусов и пару носков. Все ясно? Какую рубашку, папа? - спросил он. Все равно какую, - закричал я, любую! Какие ботинки мне обуть? - спросил он. У тебя две пары ботинок, сказал я, - одна выходная и одна каждодневная, и ты спрашиваешь меня, какую из них обуть. Я выпрямился. Я не желаю выслушивать от тебя дерзости, сказал я.
   Таким образом я дал своему сыну точные указания. Но были ли они верными? А если подумать? Не придется ли мне вскоре отменить их? А ведь я никогда не менял своих решений на глазах сына. Следовало опасаться самого худшего.
   Куда мы поедем, папа? - спросил он. Сколько раз я просил его не задавать мне вопросов. А действительно, куда мы поедем? Делай, что тебе ведено, - сказал я. Завтра я иду на прием к господину Паю, сказал он. Встретишься с ним в другой раз, - сказал я. Но у меня болит зуб, - сказал он. Есть и другие специалисты, - сказал я, - господин Пай - не единственный зубной врач в северном полушарии. Мы отбываем не в пустыню, - добавил я опрометчиво. Но он - прекрасный дантист, - сказал он. Все дантисты друг друга стоят, - сказал я. Я мог бы послать его к черту вместе с его дантистом, но нет, я убеждал его мягко, я разговаривал с ним как с равным. Более того, я мог бы уличить его во лжи, будто у него болит зуб. Да, у него болел зуб, малый коренной, но больше не болит. Сам Пай мне это сказал. Зуб я обезболил, - сказал он, - больше ваш сын боли не почувствует. Этот разговор я хорошо запомнил. Как и следовало ожидать, у него очень плохие зубы, сказал Пай. Что значит, как и следовало ожидать? - сказал я. - На что вы намекаете? Он родился с плохими зубами, - сказал Пай, - и у него всю жизнь будут плохие зубы. Естественно, я сделаю все, что смогу. Подразумевая под этим: я родился с предрасположением делать все, что смогу, всю свою жизнь я буду делать то, что смогу, в силу неизбежности. Родился с плохими зубами! Что до моих зубов, то у меня остались одни передние, резцы.
   Дождь все идет? - спросил я. Мой сын вытащил из кармана зеркальце и рассматривал внутренность своего рта, оттянув верхнюю губу пальцем. А-а, сказал он, не прерывая осмотр. Прекрати копаться во рту! - закричал я. Подойди к окну и посмотри, идет еще дождь или кончился. Он подошел к окну и сказал, что дождь еще идет. Небо все в тучах? - спросил я. Все, - ответил он. Ни малейшего просвета? - спросил я. Ни малейшего, - ответил он. Закрой шторы, - сказал я. Отрадные мгновения, пока глаза не привыкнут к темноте. Ты еще здесь? - спросил я. Он был еще здесь. Я спросил его, чего он ждет, если я уже все ему сказал. На месте моего сына я бы уже давным-давно ушел от меня. Он не стоил меня и был сделан из совсем другого теста. Этот вывод напрашивался сам собой. Жалкое утешение - чувствовать свое превосходство над сыном, к тому же не столь значительное, чтобы избавиться от угрызений совести за то, что я породил его. Можно мне взять с собой марки? - спросил он. У моего сына было два альбома, большой - для главной коллекции, и маленький - для дубликатов. Я разрешил ему взять с собой последний. Когда я могу доставить кому-то удовольствие, не совершая при этом насилия над своими принципами, я охотно его доставляю. Он вышел.
   Я поднялся и подошел к окну. Я не мог сдержать беспокойства. Просунул голову между штор. Мелкий дождь,
   низкое небо. Он не солгал мне. Около восьми тучи, вероятно, рассеются. Великолепный заход солнца, сумерки, ночь. Месяц, поднимающийся ближе к полуночи. Я вызвал звонком Марту и снова лег. Мы будем обедать дома, сказал я. Она посмотрела на меня с удивлением. Разве мы не всегда обедаем дома? Я еще не сказал ей, что мы отправляемся. И не скажу до последнего момента, как говорится, вложив ногу в стремя. Я доверял ей не вполне. В последнюю минуту позову ее и скажу: Марта, мы уезжаем, на день, на два, на три, на неделю, на месяц, Бог знает на сколько, до свидания. Пусть остается в неведении. Тогда зачем я ее позвал? Она подала бы нам обед в любом случае, как подавала его ежедневно. Поставив себя на ее место, я совершил ошибку. Это понятно. Но сказать ей, что мы будем обедать дома, какой грубый промах. Ибо она знала это, думала, что знает, знала наверняка. А в результате моего бессмысленного напоминания она поймет, что что-то замышляется, и станет следить за нами в надежде узнать, что же именно. Первая ошибка. Вторая, первая по времени, состояла в том, что я не приказал сыну молчать о том, что я ему сказал. Не думаю, что это бы помогло, и тем не менее следовало бы настаивать, как мне и положено. Я совершал ошибку за ошибкой, а ведь я такой предусмотрительный. Я попытался кое-что исправить и сказал: Позже, чем обычно, часов в девять. Она повернулась, чтобы идти, ее бесхитростный ум уже был охвачен смятением. Меня ни для кого нет дома, - сказал я. Я знал, что она сделает: накинет пальто на плечи, выскользнет в сад и там, в глубине, позовет Анну, старую кухарку сестер Эльснер, и они долго будут шептаться сквозь прутья ограды. На улицу Анна не выходила, она не любила покидать дом. Сестры Эльснер были неплохими соседями, разве что слишком часто музицировали, но это был их единственный недостаток. Музыка отвратительно действует на мою нервную систему. Все, что я утверждаю, отрицаю или ставлю под сомнение в настоящем времени, означает, что это остается в силе и поныне.
   Но чаще я буду применять разные формы прошедшего времени. Ибо о многом я не знаю, это уже не так, еще не знаю, просто не знаю, возможно, никогда и не узнаю. Некоторое время я думал о сестрах Эльснер. Ничего еще не спланировано, а я думал о сестрах Эльснер. У них был шотландский терьер по имени Зулу. Иногда, когда я пребывал в хорошем настроении, я окликал его: Зулу! Зулусик! - и он подходил поприветствовать меня сквозь прутья ограды. Но для этого на меня должно было найти настроение. Животных я не люблю. Странное дело, я не люблю ни людей, ни животных. Что касается Бога, то он начинает мне внушать омерзение. Согнувшись, я гладил пса за ухом сквозь прутья и выдавливал из себя ласковые слова. Он не понимал, что омерзителен мне, поднимался на задние лапы и прижимался грудью к прутьям. Тогда я мог видеть его темный кончик, увенчанный клочком влажных волос. Пес стоял непрочно, его ляжки дрожали, маленькие ножки нащупывали точку опоры, то одна, то другая. Я тоже покачивался, сидя на корточках и ухватившись свободной рукой за ограду. Возможно, я тоже вызывал в нем омерзение. Мне трудно было отделаться от этих пустых мыслей.
   В минуту внезапного протеста я подумал, что же вынуждает меня браться за порученное мне дело. Но я уже взялся за него, я пообещал. Слишком поздно. Честь. Я быстро покрыл позолотой собственное бессилие.
   Нельзя ли отложить наш выход на завтра? Или отправиться одному? Бесплодные колебания. Во всяком случае мы выйдем в самую последнюю минуту, незадолго до полуночи. Мое решение бесповоротно, - сказал я сам себе. Тем более что положение луны ему благоприятствовало.
   Я делал то, что делаю всегда при бессоннице, я блуждал по своему сознанию, неторопливо, отмечая каждую деталь лабиринта, по его переходам, знакомым мне не хуже, чем дорожки моего сада, и все же всегда новым и пустынным настолько, насколько можно пожелать, или оживленным встречами. Я слышал отдаленные удары: есть еще время, есть еще время. Но времени уже не было, ибо я замер, все исчезло, и я попытался вновь вернуться в мыслях к делу Моллоя. Непостижимое сознание, то оно море, то маяк.
   Мы, агенты, никогда не делаем записей. Габер не был агентом в том смысле, в каком им был я. Габер был курьером. Ему разрешалось иметь записную книжку. Курьер должен обладать выдающимися способностями, хороший курьер встречается еще реже, чем хороший агент. Например, я, превосходный агент, оказался бы скверным курьером. Нередко я об этом сожалел. Габер был защищен практически во всех отношениях. Он использовал код, понятный лишь ему одному. Каждый курьер, прежде чем получить это назначение, обязан был предоставить начальству свой код. Габер ничего не понимал в тех сообщениях, которые он доставлял. Размышляя над ними, он приходил к самым невероятным выводам. Мало того, что он ничего не понимал в них, ему казалось, что он все в них понимает. И это еще не все. Память его была настолько плохой, что доставляемые им сообщения в ней не оставались, только в записной книжке. Ему достаточно было захлопнуть записную книжку, чтобы тут же обрести полное неведение относительно ее содержимого. И когда я говорю, что он размышлял над сообщениями и делал из них выводы, то происходило это совсем не так, как размышляли бы над ними вы или я, закрыв книжку, а заодно, возможно, и глаза, но постепенно, по мере прочтения. И когда он поднимал голову и приступал к комментариям, то не терял на это ни секунды, ибо, потеряв секунду, он позабыл бы все, и текст, и комментарии к нему. Я нередко задумывался, не подвергают ли курьеров принудительной хирургической операции, чтобы вызвать у них беспамятство столь высокого качества. Но вряд ли. Ибо все, что не касалось сообщений, они помнили отлично. Габер, например, вполне правдоподобно рассказывал мне о своем детстве и о своей семье. Быть единственным, кто способен прочесть свои записи, не понимать, не сознавая того, смысла передаваемых инструкций и не удерживать их в памяти долее, чем на несколько секунд, - эти способности редко соединяются в одном человеке. Но от наших курьеров требовалось никак не меньше. И то, что их ценили выше, чем агентов, чьи способности были скорее обычными, чем выдающимися, доказывает тот факт, что их зарплата составляла восемь фунтов в неделю, тогда как наша - шесть фунтов десять шиллингов не считая премиальных и командировочных. Я говорю об агентах и курьерах во множественном числе, но это еще ничего не значит. Ибо я ни разу не видел ни одного курьера, кроме Габера, и ни одного агента, кроме самого себя. Но догадывался, что мы были не единственной парой, и Габер, должно быть, догадывался о том же самом. Ибо воспринимать себя как единственного в своем роде, по-моему, выше наших сил. И нам, должно быть, казалось естественным, мне - что каждый агент прикреплен к своему курьеру, а Габеру - что каждый курьер прикреплен к своему агенту. Таким образом, я имел возможность сказать Габеру: Пусть шеф передаст эту работу кому-нибудь другому, мне она неинтересна, а Габер имел возможность отвечать: Он хочет, чтобы это были вы. Последние слова, если, конечно, Габер не сочинил их нарочно, чтобы досадить мне, были, возможно, произнесены шефом с единственной целью поддержать нашу иллюзию, если это была иллюзия. Все это не совсем ясно.
   То, что мы воспринимали себя членами какой-то огромной тайной организации, несомненно проистекало из присущего людям чувства, будто соучастие скрашивает неудачи. Но для меня-то, умевшего прислушиваться к фальцету здравого смысла, было очевидно, что мы с Габером, скорее всего, в одиночестве делаем то, что мы делаем. Да, в минуты просветления я считал это вполне возможным. И чтобы совсем от вас ничего не утаивать, скажу - иногда это просветление заходило так далеко, что я начинал сомневаться в существовании самого Габера. Если бы я не погружался поспешно назад, во мрак своего неведения, я, возможно, дошел бы до крайности и вслед за Габером изгнал бы и самого шефа, сочтя себя единственным виновником своего жалкого существования. Ибо разве это не ничтожество - шесть с половиной фунтов в неделю, плюс премии и командировочные. А разделавшись с Габером и шефом (неким Йуди), разве смог бы я отказать себе в удовольствии - вы меня понимаете. Но не для великого света, который пожирает, был предназначен я; тусклая лампа - вот и все, что мне было дано, она да бесконечное терпение, с которым я направлял ее свет на бесплотные тени. Я был телом среди других тел.
   Я спустился на кухню. Я не ожидал застать там Марту, но застал ее. Она сидела в своем кресле-качалке у камина и монотонно раскачивалась. Это кресло-качалка, вряд ли вы поверите, было единственной собственностью, которой она дорожила и которую она не променяла бы и на полцарства. Обратите внимание, что поставила она его не в своей комнате, а на кухне, у камина. Ложилась она поздно, вставала рано и извлечь максимальную пользу из кресла могла именно на кухне. Многие хозяева, я из их числа, терпеть не могут видеть мебель, предназначенную для отдыха, в месте, отведенном для труда. Служанке хочется отдохнуть? Пусть удалится в свою комнату. Вся мебель на кухне должна быть жесткой и окрашенной в белый цвет. Следует упомянуть, что, поступая ко мне на службу. Марта требовала разрешения поставить кресло-качалку на кухне. Я с возмущением отказал, но, видя ее непреклонность, сдался. Все-таки у меня доброе сердце.
   Недельный запас пива, полдюжины литровых бутылок, доставляли мне каждую субботу. Я не трогал их до следующего дня, ибо после малейшей встряски пиву необходимо отстояться. Из этих шести бутылок Габер и я, вместе, опорожнили одну. Следовательно, их должно быть пять, плюс остатки в бутылке с прошлой недели. Я вошел в кладовку. Там стояли пять бутылок, запечатанные сургучом, и одна откупоренная и на три четверти пустая. Марта не отрывала от меня взгляда.
   Я вышел, не сказав ни слова, и поднялся наверх. Я только и делал, что входил и выходил. Я вошел в комнату сына. Он сидел за письменным столом и разглядывал марки в двух альбомах, большом и маленьком, открытых перед ним. При моем приближении он поспешно их захлопнул. Я сразу же понял, что он затеял. Но сперва сказал: Ты собрал свои вещи? Он встал, поднял рюкзак и протянул его мне. Я заглянул в него. Потом сунул руку внутрь и ощупал содержимое, рассеянно глядя перед собой. Уложено было все. Я вернул ему рюкзак. Чем ты занимаешься? - спросил я. Смотрю марки, - ответил он. Это называется смотреть марки? - сказал я. Конечно, - сказал он, с невообразимым бесстыдством. Молчи, обманщик! - закричал я. Знаете, что он делал? Перекладывал в альбом для дубликатов из своей, так сказать, главной коллекции редкие и ценные марки, которые он имел обыкновение ежедневно пожирать глазами и которые не мог оставить даже на несколько дней. Покажи мне твой новый Тимор, пять райсов, оранжевого цвета, - сказал я. Он колебался. Покажи! - закричал я. Я сам подарил ему эту марку, она обошлась мне в один флорин, купил по случаю. Я положил ее сюда, - жалобно сказал он, поднимая альбом с дубликатами. Это было все, что я хотел знать, вернее, услышать из его уст, ибо я и без того уже все знал. Отлично, - сказал я. И направился к двери. Оставишь оба альбома дома, - сказал я, - и маленький, и большой. Ни слова упрека, простое будущее время, таким же пользуется Йуди. Ваш сын отправится с вами. Я вышел. Но когда, ступая мелкими шажками, почти семеня, и радуясь, как обычно, изумительной мягкости ковра, я продвигался по коридору к своей комнате, мне в голову пришла внезапно мысль, которая заставила меня вернуться назад, в комнату сына. Он сидел на прежнем месте, но в несколько иной позе, руки на столе, голова на руках. Эта картина пронзила мое сердце, и, тем не менее, я до конца выполнил свой долг. Он не шевелился. Для большей надежности, - сказал я, - положим альбомы до нашего возвращения в сейф. Он по-прежнему не двигался. Ты меня слышишь? - спросил я. Он вскочил со стула, от резкого движения стул упал, и выпалил в бешенстве: Делай с ними что хочешь! Мне они больше не нужны! Я считаю, что гнев следует охлаждать и действовать бесстрастно. Я взял альбомы, не сказав ни слова, и вышел. Ему недоставало обходительности, но сейчас мне было недосуг указывать ему на это. Замерев в коридоре, я услышал шум падения и стук. Другой на моем месте, менее владеющий собой, наверняка бы вмешался. Но меня ничуть не рассердило, что сын дал полную свободу своему горю. Это очищает. По-моему, немое горе куда вреднее.
   С альбомами под мышкой я вернулся в свою комнату. Я уберег сына от великого соблазна - взять самые любимые марки, чтобы любоваться ими в пути. Само по себе прихватить с собой несколько лишних почтовых марок ни в коем случае не было предосудительным. Но это явилось бы актом непослушания. Чтобы взглянуть на них, ему пришлось бы прятаться от собственного отца. А когда он их потеряет, а потеряет он их неизбежно, он вынужден будет лгать, объясняя их исчезновение. К тому же, если уж он не в силах вынести разлуки с жемчужинами своей коллекции, то лучше было бы взять с собой весь альбом, ибо потерять альбом не так просто, как марку. Но я надежнее его мог судить, что можно и чего нельзя. Ибо, в отличие от него, знал, что это испытание ему на пользу. Sollst entbehren, я хотел, чтобы он запомнил этот урок, пока еще молод и чувствителен. Волшебные слова, но до пятнадцати лет я и представить себе не мог, что они могут стоять рядом. И даже если мой поступок заставит его возненавидеть не только меня лично, но и саму идею отцовства, то и в этом случае я продолжу свое дело с прежним рвением. Я думал о том, что где-то между двумя днями, днем смерти моей и днем смерти своей, он, прервав на мгновение поток проклятий в мой адрес, возможно, усомнится: А что, если он был прав? - и этого будет для меня достаточно, это вознаградит меня за весь тот труд, который я на себя взял и еще, естественно, возьму. Он, конечно, ответит отрицательно, в первый раз, и возобновит проклятия. Но семя сомнения будет брошено, и оно к нему вернется. Так я рассуждал.
   До обеда оставалось несколько часов. Я решил использовать их с максимальной пользой. Ибо после обеда на меня нападает сонливость. Я снял куртку и ботинки, расстегнул брюки и лег в постель. Именно лежа, в теплоте и темноте, мне лучше всего удается проникнуть под покров внешнего хаоса, распознать свою добычу, угадать курс, которым я должен ее преследовать, обрести покой в нелепом страдании другого. Вдали от мира, с его шумом и суетой, комариными укусами и тусклым светом, я выношу приговор ему и тому, кто, подобно мне, погружен в него бесповоротно, и тому, кто нуждается в том, чтобы я его освободил, я, не способный освободить самого себя. Вокруг темнота, но та естественная темнота, которая, словно бальзам, проливается на истерзанную душу. В движение приходит множество, непреклонное, как закон. Множество чего? Бессмысленно спрашивать. Где-то здесь есть и человек, увесистая глыба, слепленная из всех природных стихий, такой же одинокий и непроницаемый, как скала. И в этой глыбе приютилась добыча и думает, что о ней никому не известно. Кто-то доведет начатое дело до конца. Мне же платят за розыски. Я прихожу, он удаляется. Всю свою жизнь он ожидал моего прихода, чтобы убедиться, что его предпочли, чтобы вообразить себя проклятым, спасенным, самым обычным, превознесенным над всеми человеком. Так иногда действуют на меня теплота, темнота, запах моей постели. Я встаю, выхожу из комнаты, и все меняется. Кровь отливает от моей головы, со всех сторон на меня набрасываются шумы, они разбегаются, сливаются, разлетаются вдребезги, тщетно мои глаза ищут хотя бы две похожие вещи, каждая клеточка моей кожи выкрикивает что-то свое, я тону в водовороте явлений. Я вынужден жить и работать во власти этих ощущений, чья иллюзорность, к счастью, мне ясна. Благодаря им я открываю свой собственный смысл. Как человек, который пробуждается от внезапной боли. Он замирает, прерывает дыхание, выжидает, говорит: Дурной сон, или Приступ невралгии, - и возобновляет дыхание, и снова, продолжая дрожать от страха, засыпает. И все-таки какое удовольствие, прежде чем сесть за работу, снова погрузиться в этот медлительный и массивный мир, где предметы движутся с сосредоточенной неповоротливостью волов, терпеливо пробираясь по старинным дорогам, и где никакое расследование, конечно же, невозможно. Но на этот раз, я подчеркиваю, на этот раз причины, вынудившие меня к погружению, были, полагаю, намного серьезнее и определялись не удовольствием, но делом. Лишь переместившись в атмосферу, как бы это сказать, нескончаемой окончательности, смел я приступить к рассмотрению порученной мне работы. Ибо там, где Моллоя не было, а следовательно, незачем было быть и Морану, там Моран мог напряженно думать о Моллое. И хотя проведенное расследование оказалось бесплодным и бесполезным для выполнения отданных мне распоряжений, я должен был, тем не менее, установить некую связь, причем не обязательно ложную. Ибо когда посылки неправильны, заключение не обязательно ложно, насколько мне известно. И дело не только в этом, мне следовало с самого начала окружить моего клиента ореолом сказочного бытия, что, я это предчувствовал, непременно поможет мне впоследствии. Итак, я снял куртку и ботинки, расстегнул брюки и лег в постель с чистой совестью, отлично понимая, что я делаю.
   Моллой (или Моллос) не был мне неизвестен. Будь у меня коллеги, я мог бы подозревать, что беседовал с ними о нем как о нашем будущем клиенте. Но коллег у меня не было, и я не знал, при каких обстоятельствах узнал о его существовании. Возможно, я придумал его, я имею в виду нашел уже готовым в собственной голове. Порой бывает, что, встретив незнакомца, отчасти его знаешь, поскольку он уже мелькал в кинолентах вашего воображения. Со мной такого никогда не случалось, я считал себя невосприимчивым к таким вещам и даже элементарное deja vu казалось мне бесконечно недоступным. Но в тот момент именно это со мной и случилось, если я не ошибаюсь. Ибо кто бы мог рассказать мне о Моллое, кроме меня самого, и с кем, кроме меня самого, я мог о нем беседовать? Тщетно напрягал я свой ум, в моих редких разговорах с людьми я избегаю подобных тем. Если бы о Моллое мне рассказывал кто-то другой, я попросил бы его прерваться, а сам ни за что на свете, ни одной живой душе не выдал бы тайну его существования. Будь у меня коллеги, дело, естественно, обстояло бы иначе. Среди коллег говоришь и такое, о чем молчишь в любой другой компании. Но коллег у меня не было. Возможно, этим объясняется та безмерная тревога, которая охватила меня с самого начала этого дела. Ибо совсем не пустяк, для взрослого человека, считающего, что с неожиданностями он покончил, обнаружить в себе подобные безобразия. Было отчего встревожиться.
   Мать Моллоя (или Моллоса) также не была для меня совершенно чужой, так мне казалось. Но она воспринималась не столь явно, как ее сын, который и сам-то был весьма неочевиден. В конце концов, о матери Моллоя (или Моллоса) я, вероятно, знал лишь в той степени, в какой ее следы сохранились в сыне, наподобие сорочки у новорожденного.
   Из двух имен, Моллой и Моллоc, второе казалось мне, пожалуй, более правильным. Но вряд ли это так. То, что я слышал в глубине своей души, кажется, там, где акустика ужасна, было первым слогом. Мол, вполне отчетливым, но тут же, мгновенно, следовал второй, совсем невнятный, как бы проглоченный первым, и это могло быть -ой, но с таким же успехом и -ос, а может быть, -он, или даже -от. И если я склонялся в сторону -ос, то, вероятно, потому, что имел слабость к этому слогу, тогда как все другие оставляли меня равнодушным. Но поскольку Габер говорил Моллой и не единожды, а несколько раз, и каждый раз достаточно четко, я вынужден был признать, что я тоже должен говорить Моллой и что, говоря Моллоc, я не прав. И, следовательно, независимо от моих вкусов, я заставлю себя говорить Моллой, подобно Габеру. Мысль о том, что здесь замешаны, возможно, два разных человека, один - мой собственный Моллоc, а другой - Моллой из записной книжки, не приходила мне в голову, а если бы и пришла, я отогнал бы ее прочь, как отгоняют муху или шершня. Как редко пребывает человек в согласии с самим собой. Боже мой. Я, с таким апломбом считающий себя существом разумным, холодным, как кристалл, и, как кристалл, свободным от ложных глубин.