Так мы и приехали в Баллибу. Я не стану рассказывать о тех препятствиях, которые нам пришлось преодолеть, о злоумышленниках, которых мы перехитрили, о проступках сына, о падениях отца. Рассказать все это входило в мои намерения, почти доставляло радость, я испытывал удовольствие от мысли, что настанет минута, когда я смогу это сделать. Но теперь намерения отсутствуют, минута настала, радость исчезла. Лучше моей ноге не стало. Но не стало и хуже. Рана на голени зажила. Один бы я не добрался. Это произошло благодаря моему сыну. Что? То, что я добрался. Он часто жаловался на свое здоровье, на живот, на зубы. Я давал ему морфий. Выглядел он все хуже и хуже. Когда я спрашивал, что с ним, он не мог объяснить. Велосипед доставил нам немало хлопот. Но я его чинил. Без сына я бы не добрался. Ехали мы долго. Недели. Мы то и дело сбивались с пути, зря теряли время. Я по-прежнему не знал, что я должен делать с Моллоем, когда найду его. Об этом я больше не думал. Я думал о себе, много, в пути, когда сидел за спиной сына, глядя поверх его головы, и на стоянках, когда он сновал туда-сюда или уходил, оставив меня одного. А уходил он часто, разведать местность, купить продовольствия. Я практически ничего не делал. Должен сказать, что заботился он обо мне хорошо. Был он неуклюжим, глупым, медлительным, грязным, лживым, лукавым, расточительным, непочтительным, но меня не покинул. Я много думал о себе. То есть часто бросал на себя взгляд, закрывал глаза, забывался, начинал все сначала. Добирались в Баллибу мы долго, а добравшись, не знали об этом. Стой, - сказал я однажды сыну. Я только что заметил пастуха, вид которого мне понравился. Он сидел на земле, поглаживая собаку. Стадо черных стриженых овец безбоязненно бродило вокруг них. Боже, какая пастораль! Оставив сына у обочины, я направился к ним, по траве. Я часто останавливался и отдыхал, опершись о зонт. Пастух наблюдал, как я иду, не поднимаясь. Собака тоже, не подавая голоса. Овцы тоже. Да, постепенно, одна за другой, они поворачивались в мою сторону и смотрели, как я иду. Лишь изредка попятное движение, крохотное копытце, бьющее о землю, выдавали их беспокойство. Пугливыми, какими бывают овцы, они не казались. И сын мой, конечно, наблюдал, как я иду, я спиной чувствовал его взгляд. Молчание было полным. Во всяком случае, глубоким. Принимая во внимание все - наступил торжественный момент. Погода стояла дивная. День завершался. Останавливаясь, я каждый раз оглядывался вокруг. Смотрел на пастуха, на овец, на собаку, даже на небо. Но когда я шел, то видел только землю и движение моих ног здоровая нога совершает прыжок, задерживается в полете, приземляется и поджидает приход подруги. Наконец я остановился шагах в десяти от пастуха. Ближе подходить не имело смысла. С каким удовольствием я его описал бы. Собака его любила, овцы не боялись. Скоро он поднимется, почувствовав появление росы. Овчарня далеко-далеко, но он видит издали огонек в своей хижине. Я оказался посреди овец, они окружили меня, их взгляды сошлись на мне. Возможно, они приняли меня за мясника, пришедшего выбрать одну из них. Я снял шляпу и видел, как собака проследила взглядом за движением моей руки. Я снова оглянулся, утратив дар речи. Я не знал, как нарушить это молчание. Я был близок к тому, чтобы отступить, не произнеся ни слова. Наконец я произнес: Баллиба, - с вопросительной, надеюсь, интонацией. Пастух вынул изо рта трубку и ткнул мундштуком в землю. Я страстно хотел сказать: Возьмите меня с собой, я буду верно вам служить, а нужен мне лишь ночлег да немного еды. Я понял, но, кажется, не подал вида, ибо он повторил свой жест и несколько раз ткнул мундштуком в землю. Балли, - произнес я. Он поднял руку, мгновение она колебалась, как бы над картой, затем замерла. Трубка все еще слабо курилась, голубая струйка дыма повисла в воздухе, затем исчезла. Я посмотрел в указанном направлении. Собака тоже. Мы все трое повернулись на север. Овцы теряли ко мне интерес. Может быть, они поняли. Я услышал, как они снова щиплют траву, переходя с места на место. Наконец я различил на границе равнины неясное мерцание, рой светлячков, затуманенных расстоянием. Я подумал о Млечном Пути. Как будто слабые брызги на мрачном горизонте. Я возблагодарил вечер, приносящий с собой огни - в небе звезды, а на земле ответные огоньки, зажигаемые людьми. Тщетно поднимал бы свою трубку пастух при свете дня, направляя ее к отдаленному, четко очерченному месту соединения земли и неба. Но вот я почувствовал, что пастух и собака снова поворачиваются ко мне, и пастух затягивается трубкой в надежде, что она не погасла. Я знал, что теперь уже один всматриваюсь в это отдаленное мерцание, которое будет становиться все ярче и ярче, это я тоже знал, и затем внезапно потухнет. А мне не хотелось оставаться одному, или с сыном, нет, одному, очарованному. И я стал обдумывать, как бы покинуть их, не проклиная себя и не причиняя боли, или с проклятьями и болью, но как можно меньшими, как вдруг огромной силы вздох вокруг меня дал мне понять, что ухожу не я, а стадо. Я смотрел, как они удаляются, - впереди человек, за ним овцы, сбившись в кучу, низко опустив головы, толкая друг друга, изредка пускаясь трусцой, вслепую, не останавливаясь, хватая в последний раз сколько удастся травы, и позади всех - собака, помахивая длинным черным поднятым хвостом, хотя и нет свидетелей ее торжества, если это именно то, что она испытывала. Вот так, в идеальном порядке, который пастуху не надо устраивать, а собаке поддерживать, маленькое стадо отбыло. Нет сомнения, что в том же порядке добредут они до хлева или загона. А там пастух отойдет в сторону, чтобы пропустить их и пересчитать, пока они проходят перед ним. Затем он направится к своей хижине, дверь на кухню открыта, лампа горит, он войдет и, не снимая шляпы, сядет за стол. А собака замрет на пороге, не зная, можно ли ей войти или она должна остаться на улице.
В эту ночь у меня с сыном произошла дикая сцена. Не помню по какому поводу. Подождите, это может оказаться важным.
Нет, не помню. У меня с сыном было столько сцен. В тот момент она, вероятно, показалась похожей на любую другую, и это все, что я помню. Я, конечно, провел ее наилучшим образом, как всегда, благодаря своей безукоризненной технике, и продемонстрировал сыну всю безмерность его вины. Но на следующий день я понял, что допустил ошибку. Ибо, проснувшись утром, я обнаружил, что нахожусь в шалаше один, а ведь я всегда просыпался первым. Более того, инстинкт подсказывал мне, что один я нахожусь уже длительное время и что мое дыхание давно уже не смешивается с дыханием сына, в тесном шалаше, который он воздвиг под моим наблюдением. Но то, что он исчез вместе с велосипедом, ночью или на рассвете, само по себе не вызвало у меня серьезного беспокойства. Если бы дело ограничивалось только этим, я нашел бы его поступку великолепные и веские причины. К несчастью, он забрал свой рюкзак и плащ. И ничего из принадлежавшего ему ни в шалаше, ни вне шалаша не осталось, абсолютно ничего. Но и это еще не все, ибо ушел он со значительной суммой денег, он, которому дозволялось иметь при себе лишь несколько пенсов, иногда, чтобы опустить в копилку. Ибо раз уж он отвечал за все, под моим наблюдением, конечно, и прежде всего за покупки, то пришлось доверить ему деньги. Так что денег у него всегда было больше, чем необходимо. Чтобы сказанное мной звучало правдоподобнее, добавлю следующее.
1. Я хотел, чтобы он научился двойной бухгалтерии в денежных расчетах, и сам преподал ему ее основы.
2. Я не желал более иметь дела с этими жалкими грошами, некогда составлявшими предмет моего восторга.
3. Я велел ему приглядывать, в его отъезды, второй велосипед, легкий и недорогой. Ибо я устал от багажника и предвидел тот день, когда у сына не останется больше сил крутить педали за нас обоих. Я подозревал, что я способен, и более того, знал, что я способен, немного попрактиковавшись, крутить педаль одной ногой. И тогда я снова займу принадлежащее мне по праву место, то есть впереди. А сын мой будет следовать за мной. И прекратится позор его неповиновения, когда я говорю: Направо, а он поворачивает налево, а когда я говорю: Налево, он поворачивает направо, или едет прямо, когда я говорю: Направо или налево, как это случалось в последнее время все чаще и чаще.
Вот и все, что я хотел добавить.
Но, заглянув в свой кошелек, я обнаружил в нем всего-навсего пятнадцать пенсов, и это привело меня к выводу, что сын мой, не довольствуясь имеющейся у него суммой, обшарил мои карманы, прежде чем уйти, пока я спал. А душа человеческая столь причудлива, что первым моим чувством было чувство благодарности за то, что он оставил мне эту ничтожную мелочь, которая выручит меня, пока не придет помощь, и в поступке его я усматривал деликатность!
Итак, я остался один, имея при себе рюкзак, зонт (который он тоже мог легко унести) и пятнадцать пенсов, сознавая, что меня покинули, безжалостно и, наверняка, умышленно, в Баллибе, если я и впрямь находился в Баллибе, но по-прежнему далеко от Балли. Я пробыл несколько дней, не знаю сколько, там, где меня оставил сын, доедая остатки еды (которую он также мог легко унести), не встретив ни одной живой души, бессильный что-либо предпринять, или, возможно, достаточно наконец сильный, чтобы не предпринимать ничего. Я сохранял спокойствие, ибо знал, что скоро все кончится или возобновится неважно, как это произойдет - тоже неважно, оставалось только ждать. И, то отгоняя их, то призывая, чтобы проще было их уничтожить, я забавлялся детскими надеждами, как например: сын мой, поостыв, сжалится надо мной и вернется! Или: Моллой, в чьем краю я нахожусь, придет ко мне, если я не в силах прийти к нему, и станет моим другом, моим отцом, и поможет мне сделать то, что я должен сделать, и тогда и Йуди не разгневается на меня и меня не накажет! Да, я не мешал моим надеждам расти и множиться, сверкать и переливаться тысячью граней, а затем сметал их одним взмахом великого отвращения, очищался от них и с удовольствием обозревал пустыню, которую они только что оскверняли. А по вечерам я поворачивался лицом к огням Балли и смотрел, как они разгораются все ярче и ярче, а затем гаснут почти одновременно - тусклые мерцающие огоньки доведенных до ужаса людей. И я говорил себе: Подумать только, я мог бы быть сейчас там, если бы не мое несчастье! Что касается Обидила, о котором я до сих пор ни разу не упоминал и с которым страстно желал встретиться лицом к лицу, то, признаться, я никогда его не видел, ни лицом к лицу, ни на расстоянии, возможно, он вообще не существует, меня бы это не удивило. А при мысли о тех наказаниях, которым мог подвергнуть меня Йуди, меня охватывал такой мощный приступ внутреннего смеха, что я сотрясался, не издавая при этом ни звука и сохраняя на лице присущее мне выражение печали и покоя. Однако все тело мое сотрясалось, даже ноги, так что я вынужден был прислоняться к дереву или к кусту, когда приступ заставал меня на ногах, зонта было уже недостаточно, чтобы предохранить меня от падения. Поистине, странный смех, и, если вдуматься, назвал смехом я его, пожалуй, из-за лени или по неведению. Что касается меня самого, этой надежной забавы, то должен признаться, что тогда мысль о себе мне в голову не приходила. Временами, правда, казалось, что вот-вот она придет, и я устремлялся к ней, как морской песок устремляется навстречу набегающей пенистой волне, хотя, признаться, образ этот вряд ли подходил к моему положению, вернее было бы сказать о дерьме, поджидающем, когда спустят воду. И здесь же я упоминаю о том, как замерло однажды мое сердце, когда муха в моей комнате, пролетая над самой пепельницей, взметнула дуновением своих крыльев щепотку пепла. Постепенно я становился все более слабым и самоуверенным. Уже несколько дней я ничего не ел. Я мог бы, вероятно, поискать ежевику и грибы, но мне ничего не хотелось. Целый день валялся я в шалаше, бессмысленно сожалея о плаще сына, а вечером выбирался наружу, чтобы от души потешиться над огнями Балли. И хотя у меня немного побаливал живот, который одолевали то спазмы, то газы, чувствовал я себя необычайно довольным, я был доволен самим собой, буквально в восторге, очарован собственной персоной. Я говорил себе: Скоро я совсем потеряю сознание, это вопрос времени. Но прибытие Габера положило этим забавам конец.
Был вечер. Я выполз из шалаша, чтобы похохотать вволю, а заодно посмаковать свое истощение. Он был уже здесь. Он сидел на пне и дремал. Привет, Моран, - сказал он. Вы узнаете меня? - спросил я. Он вынул и раскрыл записную книжку, послюнявил палец, полистал страницы, пока не нашел нужную, и поднес книжку к глазам, которые одновременно опустил к ней. Я ничего не вижу, - сказал он. Одет он был так же, как и в прошлый раз. Следовательно, мои критические замечания о его воскресном костюме были несправедливы. Если только сегодня не воскресенье. Но разве когда-нибудь я видел его одетым по-другому? Спички у вас есть? - спросил он. Я не узнал этот издали доносящийся голос. Или фонарь, - сказал он. По моему лицу он, вероятно, понял, что никакими источниками света я не располагаю. Он вынул из кармана электрический фонарик и посветил на страницу. Затем прочитал: Жак Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он выключил фонарик, закрыл записную книжку, заложив в нее палец, и взглянул на меня. Я не могу идти, - сказал я. Что? - спросил он. Я болен, не могу двигаться, - сказал я. Я не слышу, что вы говорите, - сказал он. Я прокричал ему, что двигаться не могу, что я болен, что меня надо перенести, что меня бросил сын, что больше мне не выдержать. Он внимательно осмотрел меня с ног до головы. Я сделал несколько шагов, опираясь на зонт, чтобы убедить его, что ходить я не могу. Он снова открыл записную книжку, осветил фонариком ту же страницу, долго изучал ее и произнес: Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он закрыл записную книжку, сунул ее в карман, положил в карман фонарик, поднялся, скрестил руки на груди и объявил, что умирает от жажды. Ни слова о том, как я выгляжу. А ведь я не брился с того самого дня, как мой сын прикатил из Хоула велосипед, не причесывался, не мылся, не говоря уже о тех лишениях, которые я перенес, и о глубоких внутренних метаморфозах. Вы узнаете меня? - закричал я. Узнаю ли я вас? - произнес он. И задумался. Я знал, о чем он думает, - он подыскивает фразу, способную побольнее меня уязвить. Ах, Моран, - сказал он, - что вы за человек! От слабости я качался. Если бы я замертво свалился у его ног, он сказал бы: Старина Моран, ты ничуть не изменился. Становилось все темнее. Я засомневался, Габер ли это на самом деле. Шеф сердится? спросил я. У вас случайно не найдется бутылки пива? - спросил он. Я хочу знать, сердится ли шеф? - закричал я. Сердится, - сказал Габер, - не смешите меня, с утра до вечера он потирает руки, мне из соседней комнаты слышно. Это ничего не значит, - сказал я. И посмеивается, - сказал Габер. Уверен, что он сердится на меня, - сказал я. Знаете, что он сказал мне на днях? - спросил Габер. Он изменился? - сказал я. Изменился, - сказал Габер, - нет, он не изменился, зачем ему меняться, он стареет, вот и все, стареет, как весь мир. Сегодня у вас какой-то странный голос, - сказал я. Вряд ли он меня услышал. Ну что ж, - сказал он, снова скрещивая руки на груди, - если вам нечего больше мне сказать, я пойду. И пошел, не попрощавшись. Но я догнал его, несмотря на свое к нему отвращение, несмотря на слабость и больную ногу, и потянул за рукав. Что он вам сказал? - спросил я. Габер остановился. Моран, - сказал он, - вы мне осточертели. Умоляю вас, - сказал я, - скажите мне, что он вам сказал. Он оттолкнул меня. Я упал. Он не хотел свалить меня, он не понимал в каком состоянии я нахожусь, он просто хотел меня отстранить. Подняться я не пытался. Я издал вопль. Он подошел и склонился надо мной. Усы у него были, как у моржа, каштанового цвета. Я видел, как они шевелятся, как открывается рот, и почти тотчас же услышал издали слова участия. Габер не был жестоким, я прекрасно его знал. Габер, - сказал я, - о многом я вас не прошу. Я хорошо помню эту сцену. Он хотел помочь мне подняться. Я оттолкнул его. Мне было хорошо там, где я лежал. Что он вам сказал? - спросил я. Не понимаю, - сказал Габер. Вы только что говорили, что он что-то вам сказал, сказал я, - но я вас перебил. Перебил? - спросил Габер. Знаете, что он сказал мне на днях? - сказал я, - вот ваши слова. Лицо его просветлело. Этот увалень соображал так же быстро, как мой сын. Он сказал мне, - сказал Габер, - Габер, сказал он... Громче! - закричал- я. Он сказал мне, - сказал Габер, - Габер, сказал он, жизнь - прекрасная штука, Габер, и превосходная. Он приблизил свое лицо к моему. Превосходная, - сказал он, - прекрасная штука, Моран, и превосходная. Он улыбнулся. Я закрыл глаза. Улыбки очень приятны, по-своему сердечны, но лучше, когда они издалека. Я спросил: Вы полагаете, он имел в виду человеческую жизнь? Я прислушался. Возможно, он не имел в виду человеческую жизнь, - сказал я. И открыл глаза. Я был один. Пальцы мои сжимали землю и траву, которую я нечаянно вырвал, все еще вырывал. Я вырывал ее буквально с корнем. Осознав, что я сделал, что я делаю, какое неприличие, я в ту же секунду перестал это делать и разжал ладони. Вскоре они опустели.
В эту ночь я отправился домой. Далеко я не ушел. Но это было начало. Важен первый шаг. Второй уже не важен. Каждый новый день заставал меня чуть дальше. Последнее предложение неточно, оно не передает моих надежд. Сначала я считал шаги десятками. Останавливался, когда не мог идти, и говорил: Браво, итого столько-то десятков, на столько-то больше, чем вчера. Потом считал по пятнадцать, по двадцать и, наконец, по пятьдесят. Да, под конец я мог сделать полсотни шагов, прежде чем остановиться, чтобы отдохнуть, опершись о свой верный зонт. Сначала, кажется, я немного поплутал по Баллибе, если я в самом деле находился в Баллибе. Затем, уже до конца, следовал более или менее теми же путями, которыми мы уже шли. Но пути, по которым возвращаешься, выглядят иначе. Я ел, повинуясь рассудку, все, что природа, леса, поля, воды могли предложить мне съедобного. Кончил я морфием.
Предписание вернуться домой я получил в августе, самое позднее в сентябре. Вернулся я весной, месяц уточнять не буду. Следовательно, я провел в пути всю зиму.
Любой другой лег бы на снег с твердой решимостью никогда не подниматься. Только не я. Когда-то я думал, что людям меня не сломить. Теперь думаю, что я умнее вещей. Есть люди и есть вещи, не считая животных. И Бог. Когда вещь препятствует мне, даже если это мне на пользу, долго это не продолжается. Снег, например. Хотя, сказать по правде, он скорее увлекал меня, чем препятствовал. Но, в некотором смысле, и препятствовал. Этого было достаточно. Я победил его, скрежеща зубами от радости; резцами вполне можно скрежетать. С трудом прокладывал я себе путь по снегу к тому, что назвал бы своим поражением, если бы мог представить себя побежденным. Возможно, с тех пор я это себе уже представил, а возможно, не представил, для этого требуется время. Но по дороге домой я, жертва злобных вещей, людей и ничтожной плоти, не мог себе этого представить. Мое колено, если сделать поправку на привычку, заставляло меня страдать не больше и не меньше, чем в первый день. Болезнь, какая бы она ни была, не прогрессировала. Возможно ли такое? Возвращаясь к мухам: мне кажется, что есть такие, которые появляются в домах в начале зимы и вскоре после этого умирают. Их замечаешь в теплых уголках, они медленно летают и ползают, вялые, тихие. Вернее, замечаешь изредка. Должно быть, они умирают совсем молодыми, не успев отложить яиц. Их сметаешь шваброй в совок, не замечая. Странная порода. Но я стал добычей иных недугов, слово неточное в основном кишечных. Я не желаю о них распространяться к сожалению, а то был бы прелестный эпизод. Ограничусь тем, что скажу: никто другой не превозмог бы их без посторонней помощи. Кроме меня! Согнувшись пополам, прижав свободную руку к животу, я продвигался, издавая время от времени вопль отчаяния и торжества. Мох, которым я питался, вероятно, оказался вредным. Если бы я решил не задерживать палача, то кровавый понос не остановил бы меня, я добрался бы до места казни на четвереньках, теряя по дороге свои внутренности, изрыгая проклятия. Разве я вам еще не говорил, что погубили меня мои же собратья?
Но я не стану задерживаться на моем возвращении, с его яростью и вероломством. И обойду молчанием злоумышленников и призраков, которые пытались помешать мне вернуться, как велел Йуди. И все-таки несколько слов скажу, ради назидания самому себе и дабы приготовить свою душу к завершению. Начну с моих редких мыслей.
Странное дело, меня занимали некоторые вопросы богословского характера. Такие, например.
1. Как относиться к теории, согласно которой Ева родилась не из ребра Адама, а из жирового утолщения на его ноге (задницы)?
2. Ползал ли змий, или, как утверждает Коместор, он передвигался вертикально?
3. Зачала ли Мария через ухо, как утверждают Августин и Адобар?
4. Долго ли нам еще ждать пришествия Антихриста?
5. Действительно ли имеет значение, какой рукой подтираться?
6. Как относиться к ирландской клятве, при которой правую руку возлагают на мощи святых, а левую - на мужской член?
7. Соблюдает ли природа субботу?
8. Правда ли, что чертям не страшны адские муки?
9. Как относиться к алгебраической теологии Крэга?
10. Правда ли, что святой Рош в младенчестве отказывался по средам и пятницам от материнской груди?
11. Как отнестись к отлучению от церкви хищных зверей в XVI веке?
12. Следует ли одобрить итальянского сапожника Ловата, который распял себя, предварительно оскопив?
13. Чем занимался Господь до сотворения мира?
14. Не может ли молитвенный экстаз стать в конце концов источником скуки?
15. Правда ли, что по субботам муки Иуды прекращаются?
16. Что если отслужить заупокойную мессу по живым?
И я прочитал молитву: Отче наш, иже неси на небесех, да не святится имя Твое, да не приидет Царствие Твое, да не будет воля Твоя. И т. д. Середина и конец просто восхитительны.
Именно в этом легкомысленном и очаровательном мире, в котором я нашел прибежище, чаша моего терпения переполнилась.
Но я задавал себе и другие вопросы, более тесно, возможно, связанные со мной. Например, такие.
1. Почему я не занял у Габера немного денег?
2. Почему я подчинился приказу вернуться домой?
3. Что стало с Моллоем?
4. Тот же вопрос обо мне.
5. Что со мной станет?
6. Тот же вопрос о моем сыне.
7. Попала ли его мать на небеса?
8. Тот же вопрос о моей матери.
9. Попаду ли я на небеса?
10. Встретимся ли мы когда-нибудь на небесах все вместе: я, моя мать, мой сын, его мать, Йуди, Габер, Моллой, его мать, Йерк, Мэрфи, Уотт, Камье и прочие?
11. Что стало с моими курами и пчелами? Жива ли еще моя серая хохлатка?
12. Живы ли Зулу и сестры Эльснер?
13. Не изменился ли служебный адрес Йуди: площадь Акации, дом 8? Что если ему написать? Или даже навестить? Я бы все ему объяснил. Что бы я ему объяснил? Я бы умолял его о прощении. О прощении чего?
14. Не была ли эта зима небывало холодной?
15. Сколько времени я прожил без исповеди и без причастия?
16. Как звали великомученика, который, находясь в темнице, закованный в цепи, покрытый ранами и паразитами, неспособный двигаться, освятил дары на собственном животе и дал себе отпущение грехов?
17. Чем бы мне заняться до прихода смерти? Неужели нет возможности приблизить ее, не впадая в грех?
Но прежде чем устремить свое так называемое тело через эти пустоши, покрытые снегом, а в оттепель - слякотью, я хочу сказать, что часто думал о своих пчелах, чаще, чем о курах, а видит Бог, о курах я думал часто. И думал я, главным образом, об их танце, ибо пчелы мои танцевали, нет, не так, как танцуют люди, чтобы развлечься, но совсем по-другому. Мне казалось, что из всего человечества я один это знаю. Я исследовал это явление досконально. Лучше всего было наблюдать, как танцуют пчелы, возвращающиеся в улей и обремененные, более или менее, нектаром, их танец очень разнообразен по фигурам и по ритму. В конце концов, я истолковал танец как систему сигналов, посредством которых прилетающие пчелы, удовлетворенные или разочарованные своей добычей, сообщают вылетающим пчелам, в каком направлении надо лететь, а в каком не надо. Но и вылетающие пчелы танцевали и своим танцем, несомненно, говорили: Все понятно, или: Не стоит беспокоиться. Вдали же от улья, в разгар работы пчелы не танцевали. Здесь их лозунгом, вероятно, было: Каждый за себя, - если допустить, что пчелы способны на подобные взгляды. Танец состоял, главным образом, из очень сложных фигур, вычерчиваемых в полете; я рассортировал их по классам, каждый со своим предполагаемым смыслом. Оставалось еще жужжание, настолько меняющееся по тону вблизи улья, что вряд ли эта перемена могла быть случайной. Сначала я предположил, что каждая фигура танца подчеркивается посредством свойственного ей жужжания. Но вынужден был отказаться от этой гипотезы. Ибо заметил, что одну и ту же фигуру (по крайней мере то, что я называл одной и той же фигурой) сопровождало самое разнообразное жужжание. И тогда я сказал: Цель жужжания не подчеркнуть танец, а, наоборот, видоизменить его. А именно, одна и та же фигура меняет свой смысл в зависимости от жужжания, ее сопровождающего. Я собрал и классифицировал огромное количество наблюдений на эту тему, и не безрезультатно. Однако следовало учитывать не только фигуру танца и жужжание, но и высоту, на которой та или иная фигура исполнялась. Я пришел к убеждению, что одна и та же фигура, сопровождаемая одним и тем же жужжанием, на высоте четырех метров от земли означает вовсе не то, что на высоте двух метров. Ибо пчелы танцевали не на любой высоте, не где попало, напротив, имелось три-четыре уровня, всегда одни и те же, на которых они и исполняли свой танец. Если бы я поведал вам, какие это уровни и каковы между ними соотношения, ибо я тщательно их измерил, вы бы мне не поверили. А сейчас далеко не тот момент, чтобы вызывать к себе недоверие. Меня бы обвинили в том, что я работаю на публику. Несмотря на все усилия, которые я приложил к решению этих вопросов, я был потрясен непомерной сложностью пчелиного танца, наверняка включающего в себя и другие компоненты, о которых я даже не подозреваю. И я произнес с восторгом: Вот то, что можно изучать всю свою жизнь, так ничего в этом и не поняв. На протяжении моего возвращения, когда я мечтал о крохотной радости, размышления о пчелах и их танце утешали меня более всего. Ибо я, как и прежде, мечтал о крохотной радости, хотя бы изредка! В конце концов, я охотно согласился, что пчелиный танец ничуть не лучше танцев народов Запада, фривольных и бессмысленных. Но для меня, сидящего возле залитых солнцем ульев, созерцание танца пчел навсегда останется благородным и разумным занятием, которое не в силах опорочить размышления такого человека, как я. Я никогда не буду судить пчел слишком строго, как судил Господа, которому меня научили приписывать мои собственные чувства, страхи, желания и даже тело.
В эту ночь у меня с сыном произошла дикая сцена. Не помню по какому поводу. Подождите, это может оказаться важным.
Нет, не помню. У меня с сыном было столько сцен. В тот момент она, вероятно, показалась похожей на любую другую, и это все, что я помню. Я, конечно, провел ее наилучшим образом, как всегда, благодаря своей безукоризненной технике, и продемонстрировал сыну всю безмерность его вины. Но на следующий день я понял, что допустил ошибку. Ибо, проснувшись утром, я обнаружил, что нахожусь в шалаше один, а ведь я всегда просыпался первым. Более того, инстинкт подсказывал мне, что один я нахожусь уже длительное время и что мое дыхание давно уже не смешивается с дыханием сына, в тесном шалаше, который он воздвиг под моим наблюдением. Но то, что он исчез вместе с велосипедом, ночью или на рассвете, само по себе не вызвало у меня серьезного беспокойства. Если бы дело ограничивалось только этим, я нашел бы его поступку великолепные и веские причины. К несчастью, он забрал свой рюкзак и плащ. И ничего из принадлежавшего ему ни в шалаше, ни вне шалаша не осталось, абсолютно ничего. Но и это еще не все, ибо ушел он со значительной суммой денег, он, которому дозволялось иметь при себе лишь несколько пенсов, иногда, чтобы опустить в копилку. Ибо раз уж он отвечал за все, под моим наблюдением, конечно, и прежде всего за покупки, то пришлось доверить ему деньги. Так что денег у него всегда было больше, чем необходимо. Чтобы сказанное мной звучало правдоподобнее, добавлю следующее.
1. Я хотел, чтобы он научился двойной бухгалтерии в денежных расчетах, и сам преподал ему ее основы.
2. Я не желал более иметь дела с этими жалкими грошами, некогда составлявшими предмет моего восторга.
3. Я велел ему приглядывать, в его отъезды, второй велосипед, легкий и недорогой. Ибо я устал от багажника и предвидел тот день, когда у сына не останется больше сил крутить педали за нас обоих. Я подозревал, что я способен, и более того, знал, что я способен, немного попрактиковавшись, крутить педаль одной ногой. И тогда я снова займу принадлежащее мне по праву место, то есть впереди. А сын мой будет следовать за мной. И прекратится позор его неповиновения, когда я говорю: Направо, а он поворачивает налево, а когда я говорю: Налево, он поворачивает направо, или едет прямо, когда я говорю: Направо или налево, как это случалось в последнее время все чаще и чаще.
Вот и все, что я хотел добавить.
Но, заглянув в свой кошелек, я обнаружил в нем всего-навсего пятнадцать пенсов, и это привело меня к выводу, что сын мой, не довольствуясь имеющейся у него суммой, обшарил мои карманы, прежде чем уйти, пока я спал. А душа человеческая столь причудлива, что первым моим чувством было чувство благодарности за то, что он оставил мне эту ничтожную мелочь, которая выручит меня, пока не придет помощь, и в поступке его я усматривал деликатность!
Итак, я остался один, имея при себе рюкзак, зонт (который он тоже мог легко унести) и пятнадцать пенсов, сознавая, что меня покинули, безжалостно и, наверняка, умышленно, в Баллибе, если я и впрямь находился в Баллибе, но по-прежнему далеко от Балли. Я пробыл несколько дней, не знаю сколько, там, где меня оставил сын, доедая остатки еды (которую он также мог легко унести), не встретив ни одной живой души, бессильный что-либо предпринять, или, возможно, достаточно наконец сильный, чтобы не предпринимать ничего. Я сохранял спокойствие, ибо знал, что скоро все кончится или возобновится неважно, как это произойдет - тоже неважно, оставалось только ждать. И, то отгоняя их, то призывая, чтобы проще было их уничтожить, я забавлялся детскими надеждами, как например: сын мой, поостыв, сжалится надо мной и вернется! Или: Моллой, в чьем краю я нахожусь, придет ко мне, если я не в силах прийти к нему, и станет моим другом, моим отцом, и поможет мне сделать то, что я должен сделать, и тогда и Йуди не разгневается на меня и меня не накажет! Да, я не мешал моим надеждам расти и множиться, сверкать и переливаться тысячью граней, а затем сметал их одним взмахом великого отвращения, очищался от них и с удовольствием обозревал пустыню, которую они только что оскверняли. А по вечерам я поворачивался лицом к огням Балли и смотрел, как они разгораются все ярче и ярче, а затем гаснут почти одновременно - тусклые мерцающие огоньки доведенных до ужаса людей. И я говорил себе: Подумать только, я мог бы быть сейчас там, если бы не мое несчастье! Что касается Обидила, о котором я до сих пор ни разу не упоминал и с которым страстно желал встретиться лицом к лицу, то, признаться, я никогда его не видел, ни лицом к лицу, ни на расстоянии, возможно, он вообще не существует, меня бы это не удивило. А при мысли о тех наказаниях, которым мог подвергнуть меня Йуди, меня охватывал такой мощный приступ внутреннего смеха, что я сотрясался, не издавая при этом ни звука и сохраняя на лице присущее мне выражение печали и покоя. Однако все тело мое сотрясалось, даже ноги, так что я вынужден был прислоняться к дереву или к кусту, когда приступ заставал меня на ногах, зонта было уже недостаточно, чтобы предохранить меня от падения. Поистине, странный смех, и, если вдуматься, назвал смехом я его, пожалуй, из-за лени или по неведению. Что касается меня самого, этой надежной забавы, то должен признаться, что тогда мысль о себе мне в голову не приходила. Временами, правда, казалось, что вот-вот она придет, и я устремлялся к ней, как морской песок устремляется навстречу набегающей пенистой волне, хотя, признаться, образ этот вряд ли подходил к моему положению, вернее было бы сказать о дерьме, поджидающем, когда спустят воду. И здесь же я упоминаю о том, как замерло однажды мое сердце, когда муха в моей комнате, пролетая над самой пепельницей, взметнула дуновением своих крыльев щепотку пепла. Постепенно я становился все более слабым и самоуверенным. Уже несколько дней я ничего не ел. Я мог бы, вероятно, поискать ежевику и грибы, но мне ничего не хотелось. Целый день валялся я в шалаше, бессмысленно сожалея о плаще сына, а вечером выбирался наружу, чтобы от души потешиться над огнями Балли. И хотя у меня немного побаливал живот, который одолевали то спазмы, то газы, чувствовал я себя необычайно довольным, я был доволен самим собой, буквально в восторге, очарован собственной персоной. Я говорил себе: Скоро я совсем потеряю сознание, это вопрос времени. Но прибытие Габера положило этим забавам конец.
Был вечер. Я выполз из шалаша, чтобы похохотать вволю, а заодно посмаковать свое истощение. Он был уже здесь. Он сидел на пне и дремал. Привет, Моран, - сказал он. Вы узнаете меня? - спросил я. Он вынул и раскрыл записную книжку, послюнявил палец, полистал страницы, пока не нашел нужную, и поднес книжку к глазам, которые одновременно опустил к ней. Я ничего не вижу, - сказал он. Одет он был так же, как и в прошлый раз. Следовательно, мои критические замечания о его воскресном костюме были несправедливы. Если только сегодня не воскресенье. Но разве когда-нибудь я видел его одетым по-другому? Спички у вас есть? - спросил он. Я не узнал этот издали доносящийся голос. Или фонарь, - сказал он. По моему лицу он, вероятно, понял, что никакими источниками света я не располагаю. Он вынул из кармана электрический фонарик и посветил на страницу. Затем прочитал: Жак Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он выключил фонарик, закрыл записную книжку, заложив в нее палец, и взглянул на меня. Я не могу идти, - сказал я. Что? - спросил он. Я болен, не могу двигаться, - сказал я. Я не слышу, что вы говорите, - сказал он. Я прокричал ему, что двигаться не могу, что я болен, что меня надо перенести, что меня бросил сын, что больше мне не выдержать. Он внимательно осмотрел меня с ног до головы. Я сделал несколько шагов, опираясь на зонт, чтобы убедить его, что ходить я не могу. Он снова открыл записную книжку, осветил фонариком ту же страницу, долго изучал ее и произнес: Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он закрыл записную книжку, сунул ее в карман, положил в карман фонарик, поднялся, скрестил руки на груди и объявил, что умирает от жажды. Ни слова о том, как я выгляжу. А ведь я не брился с того самого дня, как мой сын прикатил из Хоула велосипед, не причесывался, не мылся, не говоря уже о тех лишениях, которые я перенес, и о глубоких внутренних метаморфозах. Вы узнаете меня? - закричал я. Узнаю ли я вас? - произнес он. И задумался. Я знал, о чем он думает, - он подыскивает фразу, способную побольнее меня уязвить. Ах, Моран, - сказал он, - что вы за человек! От слабости я качался. Если бы я замертво свалился у его ног, он сказал бы: Старина Моран, ты ничуть не изменился. Становилось все темнее. Я засомневался, Габер ли это на самом деле. Шеф сердится? спросил я. У вас случайно не найдется бутылки пива? - спросил он. Я хочу знать, сердится ли шеф? - закричал я. Сердится, - сказал Габер, - не смешите меня, с утра до вечера он потирает руки, мне из соседней комнаты слышно. Это ничего не значит, - сказал я. И посмеивается, - сказал Габер. Уверен, что он сердится на меня, - сказал я. Знаете, что он сказал мне на днях? - спросил Габер. Он изменился? - сказал я. Изменился, - сказал Габер, - нет, он не изменился, зачем ему меняться, он стареет, вот и все, стареет, как весь мир. Сегодня у вас какой-то странный голос, - сказал я. Вряд ли он меня услышал. Ну что ж, - сказал он, снова скрещивая руки на груди, - если вам нечего больше мне сказать, я пойду. И пошел, не попрощавшись. Но я догнал его, несмотря на свое к нему отвращение, несмотря на слабость и больную ногу, и потянул за рукав. Что он вам сказал? - спросил я. Габер остановился. Моран, - сказал он, - вы мне осточертели. Умоляю вас, - сказал я, - скажите мне, что он вам сказал. Он оттолкнул меня. Я упал. Он не хотел свалить меня, он не понимал в каком состоянии я нахожусь, он просто хотел меня отстранить. Подняться я не пытался. Я издал вопль. Он подошел и склонился надо мной. Усы у него были, как у моржа, каштанового цвета. Я видел, как они шевелятся, как открывается рот, и почти тотчас же услышал издали слова участия. Габер не был жестоким, я прекрасно его знал. Габер, - сказал я, - о многом я вас не прошу. Я хорошо помню эту сцену. Он хотел помочь мне подняться. Я оттолкнул его. Мне было хорошо там, где я лежал. Что он вам сказал? - спросил я. Не понимаю, - сказал Габер. Вы только что говорили, что он что-то вам сказал, сказал я, - но я вас перебил. Перебил? - спросил Габер. Знаете, что он сказал мне на днях? - сказал я, - вот ваши слова. Лицо его просветлело. Этот увалень соображал так же быстро, как мой сын. Он сказал мне, - сказал Габер, - Габер, сказал он... Громче! - закричал- я. Он сказал мне, - сказал Габер, - Габер, сказал он, жизнь - прекрасная штука, Габер, и превосходная. Он приблизил свое лицо к моему. Превосходная, - сказал он, - прекрасная штука, Моран, и превосходная. Он улыбнулся. Я закрыл глаза. Улыбки очень приятны, по-своему сердечны, но лучше, когда они издалека. Я спросил: Вы полагаете, он имел в виду человеческую жизнь? Я прислушался. Возможно, он не имел в виду человеческую жизнь, - сказал я. И открыл глаза. Я был один. Пальцы мои сжимали землю и траву, которую я нечаянно вырвал, все еще вырывал. Я вырывал ее буквально с корнем. Осознав, что я сделал, что я делаю, какое неприличие, я в ту же секунду перестал это делать и разжал ладони. Вскоре они опустели.
В эту ночь я отправился домой. Далеко я не ушел. Но это было начало. Важен первый шаг. Второй уже не важен. Каждый новый день заставал меня чуть дальше. Последнее предложение неточно, оно не передает моих надежд. Сначала я считал шаги десятками. Останавливался, когда не мог идти, и говорил: Браво, итого столько-то десятков, на столько-то больше, чем вчера. Потом считал по пятнадцать, по двадцать и, наконец, по пятьдесят. Да, под конец я мог сделать полсотни шагов, прежде чем остановиться, чтобы отдохнуть, опершись о свой верный зонт. Сначала, кажется, я немного поплутал по Баллибе, если я в самом деле находился в Баллибе. Затем, уже до конца, следовал более или менее теми же путями, которыми мы уже шли. Но пути, по которым возвращаешься, выглядят иначе. Я ел, повинуясь рассудку, все, что природа, леса, поля, воды могли предложить мне съедобного. Кончил я морфием.
Предписание вернуться домой я получил в августе, самое позднее в сентябре. Вернулся я весной, месяц уточнять не буду. Следовательно, я провел в пути всю зиму.
Любой другой лег бы на снег с твердой решимостью никогда не подниматься. Только не я. Когда-то я думал, что людям меня не сломить. Теперь думаю, что я умнее вещей. Есть люди и есть вещи, не считая животных. И Бог. Когда вещь препятствует мне, даже если это мне на пользу, долго это не продолжается. Снег, например. Хотя, сказать по правде, он скорее увлекал меня, чем препятствовал. Но, в некотором смысле, и препятствовал. Этого было достаточно. Я победил его, скрежеща зубами от радости; резцами вполне можно скрежетать. С трудом прокладывал я себе путь по снегу к тому, что назвал бы своим поражением, если бы мог представить себя побежденным. Возможно, с тех пор я это себе уже представил, а возможно, не представил, для этого требуется время. Но по дороге домой я, жертва злобных вещей, людей и ничтожной плоти, не мог себе этого представить. Мое колено, если сделать поправку на привычку, заставляло меня страдать не больше и не меньше, чем в первый день. Болезнь, какая бы она ни была, не прогрессировала. Возможно ли такое? Возвращаясь к мухам: мне кажется, что есть такие, которые появляются в домах в начале зимы и вскоре после этого умирают. Их замечаешь в теплых уголках, они медленно летают и ползают, вялые, тихие. Вернее, замечаешь изредка. Должно быть, они умирают совсем молодыми, не успев отложить яиц. Их сметаешь шваброй в совок, не замечая. Странная порода. Но я стал добычей иных недугов, слово неточное в основном кишечных. Я не желаю о них распространяться к сожалению, а то был бы прелестный эпизод. Ограничусь тем, что скажу: никто другой не превозмог бы их без посторонней помощи. Кроме меня! Согнувшись пополам, прижав свободную руку к животу, я продвигался, издавая время от времени вопль отчаяния и торжества. Мох, которым я питался, вероятно, оказался вредным. Если бы я решил не задерживать палача, то кровавый понос не остановил бы меня, я добрался бы до места казни на четвереньках, теряя по дороге свои внутренности, изрыгая проклятия. Разве я вам еще не говорил, что погубили меня мои же собратья?
Но я не стану задерживаться на моем возвращении, с его яростью и вероломством. И обойду молчанием злоумышленников и призраков, которые пытались помешать мне вернуться, как велел Йуди. И все-таки несколько слов скажу, ради назидания самому себе и дабы приготовить свою душу к завершению. Начну с моих редких мыслей.
Странное дело, меня занимали некоторые вопросы богословского характера. Такие, например.
1. Как относиться к теории, согласно которой Ева родилась не из ребра Адама, а из жирового утолщения на его ноге (задницы)?
2. Ползал ли змий, или, как утверждает Коместор, он передвигался вертикально?
3. Зачала ли Мария через ухо, как утверждают Августин и Адобар?
4. Долго ли нам еще ждать пришествия Антихриста?
5. Действительно ли имеет значение, какой рукой подтираться?
6. Как относиться к ирландской клятве, при которой правую руку возлагают на мощи святых, а левую - на мужской член?
7. Соблюдает ли природа субботу?
8. Правда ли, что чертям не страшны адские муки?
9. Как относиться к алгебраической теологии Крэга?
10. Правда ли, что святой Рош в младенчестве отказывался по средам и пятницам от материнской груди?
11. Как отнестись к отлучению от церкви хищных зверей в XVI веке?
12. Следует ли одобрить итальянского сапожника Ловата, который распял себя, предварительно оскопив?
13. Чем занимался Господь до сотворения мира?
14. Не может ли молитвенный экстаз стать в конце концов источником скуки?
15. Правда ли, что по субботам муки Иуды прекращаются?
16. Что если отслужить заупокойную мессу по живым?
И я прочитал молитву: Отче наш, иже неси на небесех, да не святится имя Твое, да не приидет Царствие Твое, да не будет воля Твоя. И т. д. Середина и конец просто восхитительны.
Именно в этом легкомысленном и очаровательном мире, в котором я нашел прибежище, чаша моего терпения переполнилась.
Но я задавал себе и другие вопросы, более тесно, возможно, связанные со мной. Например, такие.
1. Почему я не занял у Габера немного денег?
2. Почему я подчинился приказу вернуться домой?
3. Что стало с Моллоем?
4. Тот же вопрос обо мне.
5. Что со мной станет?
6. Тот же вопрос о моем сыне.
7. Попала ли его мать на небеса?
8. Тот же вопрос о моей матери.
9. Попаду ли я на небеса?
10. Встретимся ли мы когда-нибудь на небесах все вместе: я, моя мать, мой сын, его мать, Йуди, Габер, Моллой, его мать, Йерк, Мэрфи, Уотт, Камье и прочие?
11. Что стало с моими курами и пчелами? Жива ли еще моя серая хохлатка?
12. Живы ли Зулу и сестры Эльснер?
13. Не изменился ли служебный адрес Йуди: площадь Акации, дом 8? Что если ему написать? Или даже навестить? Я бы все ему объяснил. Что бы я ему объяснил? Я бы умолял его о прощении. О прощении чего?
14. Не была ли эта зима небывало холодной?
15. Сколько времени я прожил без исповеди и без причастия?
16. Как звали великомученика, который, находясь в темнице, закованный в цепи, покрытый ранами и паразитами, неспособный двигаться, освятил дары на собственном животе и дал себе отпущение грехов?
17. Чем бы мне заняться до прихода смерти? Неужели нет возможности приблизить ее, не впадая в грех?
Но прежде чем устремить свое так называемое тело через эти пустоши, покрытые снегом, а в оттепель - слякотью, я хочу сказать, что часто думал о своих пчелах, чаще, чем о курах, а видит Бог, о курах я думал часто. И думал я, главным образом, об их танце, ибо пчелы мои танцевали, нет, не так, как танцуют люди, чтобы развлечься, но совсем по-другому. Мне казалось, что из всего человечества я один это знаю. Я исследовал это явление досконально. Лучше всего было наблюдать, как танцуют пчелы, возвращающиеся в улей и обремененные, более или менее, нектаром, их танец очень разнообразен по фигурам и по ритму. В конце концов, я истолковал танец как систему сигналов, посредством которых прилетающие пчелы, удовлетворенные или разочарованные своей добычей, сообщают вылетающим пчелам, в каком направлении надо лететь, а в каком не надо. Но и вылетающие пчелы танцевали и своим танцем, несомненно, говорили: Все понятно, или: Не стоит беспокоиться. Вдали же от улья, в разгар работы пчелы не танцевали. Здесь их лозунгом, вероятно, было: Каждый за себя, - если допустить, что пчелы способны на подобные взгляды. Танец состоял, главным образом, из очень сложных фигур, вычерчиваемых в полете; я рассортировал их по классам, каждый со своим предполагаемым смыслом. Оставалось еще жужжание, настолько меняющееся по тону вблизи улья, что вряд ли эта перемена могла быть случайной. Сначала я предположил, что каждая фигура танца подчеркивается посредством свойственного ей жужжания. Но вынужден был отказаться от этой гипотезы. Ибо заметил, что одну и ту же фигуру (по крайней мере то, что я называл одной и той же фигурой) сопровождало самое разнообразное жужжание. И тогда я сказал: Цель жужжания не подчеркнуть танец, а, наоборот, видоизменить его. А именно, одна и та же фигура меняет свой смысл в зависимости от жужжания, ее сопровождающего. Я собрал и классифицировал огромное количество наблюдений на эту тему, и не безрезультатно. Однако следовало учитывать не только фигуру танца и жужжание, но и высоту, на которой та или иная фигура исполнялась. Я пришел к убеждению, что одна и та же фигура, сопровождаемая одним и тем же жужжанием, на высоте четырех метров от земли означает вовсе не то, что на высоте двух метров. Ибо пчелы танцевали не на любой высоте, не где попало, напротив, имелось три-четыре уровня, всегда одни и те же, на которых они и исполняли свой танец. Если бы я поведал вам, какие это уровни и каковы между ними соотношения, ибо я тщательно их измерил, вы бы мне не поверили. А сейчас далеко не тот момент, чтобы вызывать к себе недоверие. Меня бы обвинили в том, что я работаю на публику. Несмотря на все усилия, которые я приложил к решению этих вопросов, я был потрясен непомерной сложностью пчелиного танца, наверняка включающего в себя и другие компоненты, о которых я даже не подозреваю. И я произнес с восторгом: Вот то, что можно изучать всю свою жизнь, так ничего в этом и не поняв. На протяжении моего возвращения, когда я мечтал о крохотной радости, размышления о пчелах и их танце утешали меня более всего. Ибо я, как и прежде, мечтал о крохотной радости, хотя бы изредка! В конце концов, я охотно согласился, что пчелиный танец ничуть не лучше танцев народов Запада, фривольных и бессмысленных. Но для меня, сидящего возле залитых солнцем ульев, созерцание танца пчел навсегда останется благородным и разумным занятием, которое не в силах опорочить размышления такого человека, как я. Я никогда не буду судить пчел слишком строго, как судил Господа, которому меня научили приписывать мои собственные чувства, страхи, желания и даже тело.