Беккет Сэмюэль
Моллой
Сэмюэл Беккет
Моллой
1
Я нахожусь в комнате моей матери. Сейчас в ней живу я. Не знаю, как я попал сюда. Возможно, меня привезли в машине скорой помощи, да, конечно же, на какой-то машине. Мне помогли, сам бы я не добрался. Раз в неделю сюда приходит какой-то мужчина. Возможно, ему я обязан тем, что я здесь. Он говорит, что нет. Он дает мне деньги и уносит страницы. Сколько страниц, столько и денег. Да, сейчас я работаю. Похоже на то, как работал и раньше. Только я разучился работать. Но это, конечно, не имеет значения. Сейчас мне хотелось бы рассказать о том, что осталось, со всем попрощаться, завершить умирание. Они этого не хотят. Да, конечно, тот мужчина не один. Но приходит всегда один и тот же. Ты сделаешь это позднее, говорит он. Я соглашаюсь. По правде сказать, выбирать мне почти не из чего. Приходя за новыми страницами, он приносит с собой те, что унес на прошлой неделе. На них уже стоят какие-то знаки; не понимаю какие. Впрочем, страницы я не перечитываю. Если я ничего не написал, он ничего мне не дает, он ругает меня. И все же я работаю не за деньги. Но тогда за что? Не знаю. По правде сказать, я многого не знаю. Например, о смерти моей матери. Была ли она мертва, когда я прибыл сюда? Или умерла потом? В том смысле, чтобы уже можно было похоронить. Не знаю. Возможно, ее еще не хоронили. Но как бы то ни было, я нахожусь в ее комнате. Сплю в ее кровати. Хожу в ее горшок. Я занял ее место. И, наверное, становлюсь похож на нее все больше и больше. Единственное, чего мне не хватает, чтобы походить на мать, - это сын. Возможно, где-то у меня есть сын. Думаю, что нет. Он стал бы сейчас уже стариком, почти таким же, как я. Была крошка-горничная. Но истинной любви не было. Истинная любовь была с другой. Мы еще к этому подойдем. Как ее звали? Опять забыл. Иногда мне кажется, что я знал моего сына, заботился о нем. Тогда я говорю себе, что это невозможно. Невозможно, чтобы я о ком-то заботился. Я забыл даже, как надо писать, и половину слов забыл. Но это, конечно, не имеет значения, о чем я прекрасно знаю. А он странный человек, тот, что приходит ко мне. Он приходит, очевидно, каждое воскресенье. В другие дни он занят. И вечно ему мало. Это он сказал, что начало у меня никуда не годится, что начать следовало бы иначе. Наверное, он прав. Я начал с начала, представляете, каков старый мудак. Но только потому, что они хранят его, - вот оно, мое начало. Мне было трудно с ним. Вот оно. Оно далось мне нелегко. Ведь это было начало, понимаете? А сейчас уже почти конец. Разве то, что я делаю сейчас, лучше? Не знаю. Но не в атом дело. Вот мое начало. Оно что-то значит, иначе они не хранили бы его. Вот оно.
Сейчас, потом еще раз, так я думаю, потом, может быть, последний раз, а потом все кончится, так мне кажется, и этот мир кончится. Предчувствие пред-пред-последнего. Все расплывается. Еще немного, и ты ослепнешь. Слепота в голове. Голова больше не работает, она говорит: Я больше не работаю. И ты немеешь, звуки глохнут. Это преддверие, едва достигнутое, вот это что. Голова. Ей досталось сполна. А ты говоришь: Сейчас надо, потом, пожалуй, еще раз, потом, может быть, в последний раз, а потом все. И ты решаешь сформулировать эту мысль, ибо она единственная, в некотором смысле. И внимательно, внимательно рассматриваешь все, что расплылось, и усердно твердишь себе: Это моя вина. Вина? Какое интересное слово. Но в чем вина? В этот раз было не прощание, ты еще сможешь попрощаться в другой раз, когда проплывет перед тобой волшебно расплывшееся пятно. Когда наступит время, ты должен попрощаться, не прощаться было бы глупостью. Об очертаниях и свете былых дней думаешь без печали, если думаешь. Но о них думаешь редко - что можно о них думать? Не знаю. Свет падает и на людей, и трудно среди них выделить себя. Это обескураживает. Итак, я видел, как А и Б медленно шли навстречу друг другу, не подозревая об этом. Они шли по дороге удивительно пустынной, без каких бы то ни было изгородей, канав или обочин, шли по проселочной дороге, ибо на безбрежных полях паслись коровы, они жевали, лежа или стоя, в вечернем безмолвии. Возможно, я немного придумываю, возможно, приукрашиваю, но в целом было именно так. Они жуют, проглатывают, после короткой паузы отрыгивают, жуют безо всякого усилия, потом глотают снова. Шея вздрагивает, челюсти снова начинают перемалывать. А может быть, все это я вспоминаю. Дорогу, с землей твердой и бесцветной, высохшую траву пастбищ, возносящихся и ниспадающих по прихоти холмистой местности. Город был недалеко. И шли двое мужчин, никаких сомнении, один высокий, другой не слишком. Оба вышли из города, сначала один, потом другой. А потом первый, устав или вспомнив какое-то дело, повернул назад. Оба одеты в пальто, значит, было холодно. Между ними имелось сходство, но не большее, чем между любыми другими людьми. Сначала их разделяло большое расстояние. Из-за этого и еще из-за неровности земли, отчего дорога шла волнами, не высокими, но вполне достаточными, они не могли видеть друг друга, даже если бы подняли головы и огляделись по сторонам. И все же наступил момент, когда оба они оказались в одной впадине и в этой впадине, наконец, встретились. Знали ли они друг друга? Ничто не подтверждает этого. Но, услышав шаги или, может быть, инстинктивно почувствовав приближение другого, они подняли головы и изучали каждый каждого добрых пятнадцать шагов, пока не остановились грудь в грудь. Да, они не прошли мимо, а остановились лицом к лицу, как поступили бы два путника, повстречавшись вечером на пустынной проселочной дороге, не находя в этом ничего необычного. А может быть, они знали друг друга. Сейчас, во всяком случае, знают; сейчас, я полагаю, они узнали бы друг друга, столкнувшись в самом центре города, и поздоровались бы. Они повернулись лицом к морю, вознесшемуся высоко в гаснущем небе, там, далеко на востоке, и что-то сказали друг другу. После чего каждый пошел своей дорогой. Каждый своей: А - обратно в город, Б - по пути, который, казалось, он знал плохо или вовсе не знал, ибо ступал он неуверенно и часто останавливался, чтобы осмотреться, как делают люди, когда хотят запомнить дорогу, по которой идут. Может наступить день, когда ему придется повернуть обратно, как знать. Коварные холмы, на которые он робко осмелился ступить, знал он, несомненно, лишь издали, видел, возможно, из окна своей комнаты или с вершины монумента, на который в тот горестный день поднялся просто так, уплатив за это медяки, по винтовой лестнице, ища утешения в высоте. Оттуда он все и увидел равнину, море и вот эти самые холмы, которые иногда называют горами, в вечернем свете они кажутся синими, а их бесконечные ряды, что простираются до самого неба, и рассекающие их долины глаз может угадать лишь по оттенкам цвета и еще по другим приметам, которые не определить ни словом, ни мыслью. И все равно их все не угадать, даже с такой высоты, и часто там, где различаешь один склон и одну вершину, оказывается на самом деле два, два склона и две вершины, разделенные долиной. Но сейчас он уже знает эти холмы, то есть он знает их лучше, и если когда-нибудь снова увидит их издали, то посмотрит, я думаю, уже другими глазами и не только на них самих, но и на то, что находится внутри, в глубине, которую никто не видит, но сердце, ум и прочие каверны, где мысль и чувство вершат свой шабаш, все будет расположено теперь совсем иначе. Он уже старик, и больно видеть его, одинокого, после стольких лет, стольких дней и ночей, бездумно принесенных в жертву этому ненасытному шепоту, возникающему вместе с рождением и даже раньше его: Что делать? что делать? - то звучащему как шорох, то и вовсе как вопрос официанта: Что прикажете? - но чаще переходящему в вопль. И в конце или почти в конце оказаться на чужбине одному, не зная, как попал туда, а уже собирается ночь, и в руках у тебя только палка. Толстая палка, которая помогает ему идти вперед и обороняться, при случае, от собак и грабителей. Да, собиралась ночь, но человек был невиновен, в высшей степени невиновен, ему нечего было бояться, и хотя он шел и боялся, ему нечего было бояться, ему ничего не могли сделать или могли очень немногое. Но он не мог этого знать. Я бы и сам этого не знал, если бы думал об этом. Да, и он уже видел, как ему грозят, грозят его телу, его разуму, и, может быть, ему грозили, может быть, им грозили, несмотря на его невиновность. При чем тут его невиновность? Какое отношение имеет она к бесчисленным духам зла? Неясно. Мне показалось, что на нем был колпак. Помню, меня это сразу же удивило, хотя не удивила бы, например, кепка или шляпа. Я смотрел, как он удаляется, охваченный (я) его беспокойством, по крайней мере, беспокойством, которое, возможно, было и не его, но которое, казалось, он разделял. Кто знает, быть может, это мое беспокойство охватило его? Меня он не видел. Я находился выше самой высокой точки дороги и к тому же прижимался к скале того же цвета, что и я, то есть серого. Скалу он, вероятно, видел. Он напряженно оглядывался по сторонам, как бы пытаясь навсегда запомнить приметы пути, и не мог не видеть скалу, в тени которой я притаился, подобно Белакве или Сорделло, не помню. Но человек, я имею в виду себя, не может быть приметой, то есть этим я хочу сказать, что, если по какому-то странному совпадению он пройдет через какое-то время этой дорогой снова, побежденный, или в поисках потерянного, или отыскивая, что бы такое разрушить, глаза его будут ощупывать скалу, а не искать в ее тени случайное, легкое, мимолетное, еще живое тело. Да, конечно, он меня не видел, я объяснил уже почему, но еще и потому, что он не хотел меня видеть в этот вечер, не хотел видеть ничего живого, а еще больше то, что не движется или движется столь медленно, что и ребенок прошел бы мимо, так что же говорить о старике. Но как бы то ни было - видел ли он меня или не видел, повторяю, я смотрел, как он удаляется, борясь (я) с искушением оторваться от скалы и пойти за ним, быть может, даже когда-нибудь догнать, чтобы лучше узнать его и самому быть не таким одиноким. Но хотя душа моя рванулась к нему, не оставляя за собой уже ничего, я видел его смутно из-за сумрака и из-за рельефа местности, в складках которой он постоянно то исчезал, то появлялся, но главным образом из-за того, что и другие меня звали, и к ним-то, то к одному, то к другому, растерянно и беспорядочно стремилась моя душа. Это и поля, матово белеющие росой, и звери, которые, наскучив бродить, готовились к ночлегу, и море, о котором я умолчу, и острая линия вершин, и небо, на котором - я не видел их, но уже угадывал - дрожат первые звезды, и моя рука на колене, и прежде всего - путник, А или Б, не помню, безропотно идущий домой. Да, это и моя рука, колено чувствовало, как она дрожит, а глаза видели только запястье, сильно вздувшиеся вены и мертвенно-бледный ряд костяшек. Но не об этом, не о моей руке я хочу говорить сейчас, всему свое время, а об А или Б, возвращающемся в город, который он перед этим покинул. Не было ли в его манерах чего-то типично городского? Он шел с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту сигара. Он двигался с ленивой праздностью, которая, верно это или нет, казалась мне значительной. Эта праздность ничего не доказывала, но ничего и не опровергала. Возможно, он пришел издалека, возможно, с другого конца острова, и приближался к этому городу впервые или возвращался в него после долгого отсутствия. да ним плелась собачонка, кажется, шпиц, точно не знаю. Я не был уверен даже тогда, не уверен и сейчас, впрочем, об этом я почти не думал. Собачонка шла за ним побито, как ходят только шпицы, останавливалась, медленно кружила, замирала и потом, догнав его, начинала все сначала. Если у шпица запор - значит, он здоров. И вот наступил момент, заранее предустановленный, если вам угодно, я не возражаю, когда этот джентльмен обернулся, подхватил маленькую тварь на руки, вынул изо рта сигару и уткнулся лицом в рыжую шерсть. Несомненно, он был джентльмен. Да, и это был рыжий шпиц, чем меньше я об этом думаю, тем больше в этом уверен. И тем не менее. Но пришел ли он издалека - с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту сигара, и этот шпиц, который плетется за ним? Не вышел ли он просто за крепостной вал прогулять после сытного обеда собаку и прогуляться самому, помечтать в такую прекрасную погоду, попускать ветры, как это любят делать горожане? Но разве во рту у него, в самом деле, была сигара, а не пенковая трубка, а на ногах пляжные туфли, а не покрытые пылью разваливающиеся сапоги, и разве собака эта не могла быть бродячей, одной из тех, что берешь на руки из жалости или потому, что бредешь уже долго и нет у тебя других попутчиков, кроме бесконечных дорог, щебня, песка, болот и вереска, кроме всей этой природы вокруг тебя, отвечающей перед другим судом, кроме вот такого же ссыльного, как ты, попадающегося навстречу слишком редко, - ты хочешь его остановить, обнять, вдохнуть его запах, накормить, но проходишь мимо, враждебно глядя на него, боясь его фамильярности? Так продолжается до того дня, пока не покинет тебя вся твоя выдержка в этом мире, где ты безоружен, и ты хватаешь тогда первую попавшуюся шавку, берешь ее на руки и несешь ровно столько, сколько надо, чтобы она полюбила тебя, а ты - ее, после чего отбрасываешь прочь. Пожалуй, несмотря на свой внешний вид, он дошел уже до такого состояния. Он исчез, голова его была опущена на грудь, в руке он держал дымящийся предмет. Сейчас попробую объяснить. От исчезающих предметов я всегда вовремя отворачиваюсь. Наблюдать, как они скрываются из вида? - нет, это я не могу, не мог. Именно в этом смысле он исчез. Думая о нем, я отвернулся и сказал: Он убывает, убывает. Я понимал, что я сказал. Я мог бы догнать его, несмотря на то, что я - калека. Надо было только захотеть. Но я не стал догонять его как раз потому, что хотел этого. Встать, спуститься на дорогу, ковыляя, броситься за ним, окликнуть, что могло быть легче? Он услышит мои крики, обернется, подождет меня. Я побегу к нему, побегу к его собаке и, тяжело дыша, остановлюсь, опираясь на костыли. Он немного напуган, ему немного жаль меня, я вызываю в нем отвращение. Смотреть на меня не совсем приятно, пахну я нехорошо. Что мне угодно? А-а, этот тон мне знаком, в нем и жалость, и страх, и отвращение. Я хочу как можно лучше рассмотреть собаку, рассмотреть человека, узнать, что он курит, осмотреть обувь, выяснить и кое-что другое. Он добр, он рассказывает мне и то, и это, и прочее, откуда идет, куда направляется. Я верю ему, я знаю, это мой единственный шанс, я верю всему, что он говорит, я так долго не верил в своей жизни, что сейчас жадно проглатываю все подряд. Сейчас мне пусть только рассказывают, но я доходил до этого столь долго, что не уверен, так ли это. И вот я уже кое-что знаю, знаю кое-что о нем, знаю то, чего раньше не знал, то, что жаждал узнать, то, о чем никогда и не думал. Какое красноречие! Я могу даже узнать его профессию, я так интересуюсь профессиями. И подумать только, я пытаюсь не говорить о себе. Еще минута - и я заговорю о коровах, о небе, вот увидите. Увы, ему пора уходить, он спешит. Только что он никуда не спешил, продвигался лениво и праздно, я говорил уже об этом, но каких-то три минуты общения со мной, и он уже спешит, он должен спешить. Я верю ему. И снова я остаюсь, не скажу один, на меня это не похоже, но как бы это сказать, не знаю, быть может, опять с самим собой, нет, я не покидал себя, свободным, да, я не знаю, что это значит, но именно это слово подходит, свободным делать что, не делать ничего, знать, но что, законы сознания, возможно, моего сознания, что вода, например, поднимается по мере того, как в ней тонешь, и что лучше, по крайней мере не хуже, зачеркивать написанные слова, а не писать на полях, не вписывать в дырочки букв до тех пор, пока все не потеряет смысл, не станет одинаковым, а то призрачное, что было написано, не окажется тем, что оно есть - бессмысленным, бессловесным, безысходным. Так что, несомненно, я сделал лучше, по крайней мере не хуже, что не сдвинулся со своего наблюдательного поста. Но вместо того, чтобы наблюдать, я позволил себе слабость и мысленно вернулся к тому, другому, к человеку с палкой. И снова началось бормотание. Восстанавливать тишину - привилегия окружающих нас предметов. Я сказал: Кто знает, не вышел ли он просто подышать воздухом, расслабиться, размять ноги, охладить разгоряченную голову, отогнав кровь к ногам, и в результате - хорошо выспаться, радостно проснуться, счастливо встретить утро? И не было ли у него за спиной котомки? Но его походка, то, как он беспокойно озирался, палка в руках - разве подтверждают они предположение о небольшом променаде? А как же быть со шляпой, шляпой горожанина, старомодной шляпой горожанина, которую малейший порыв ветра мог сорвать и унести. Если, конечно, не удерживала ее под подбородком веревочка или резинка. Я снял с себя шляпу и осмотрел ее. Шляпа моя крепилась, всегда крепилась, к петлице, всегда к одной и той же, в любую погоду, крепилась длинным шнурком. И я все еще жив. Приятно это знать. Я высоко поднял руку со шляпой и сделал несколько пассов. Проделывая их, я наблюдал за лацканом пальто и видел, как он поднимался и опускался. Сейчас я понимаю, почему я никогда не носил в петлице цветка, хотя ее хватило бы и для целого букета. Петлица была предназначена для шляпы. Цветком я украшал шляпу. Но не о шляпе и пальто надеюсь я говорить сейчас, это было бы преждевременно. Несомненно, я поговорю о них позже, когда придет время составлять опись моего имущества. Если только к тому времени я не растеряю все свои вещи. Но и потерянные, они займут свое место в описи моего имущества. Впрочем, я спокоен, я их не потеряю. Не потеряю и костыли, костыли я не потеряю. Хотя может наступить день, когда я их отброшу. В тот день я буду находиться на вершине или на склоне огромной возвышенности, ибо только оттуда смогу я видеть так далеко, за самый горизонт, так близко, под моей рукой, видеть почти все, видеть движущееся и неподвижное. Откуда здесь такая возвышенность, если по земле идет только мелкая рябь? И я, что делаю здесь я, зачем я пришел? Существуют вопросы, на которые надо попытаться ответить. Хотя не следует относиться к ним серьезно. В природе, очевидно, всего понемногу, и чудеса природы обычны. Наверное, я спутал разные события и разные времена, это глубокая мысль, ведь я нахожусь на самой глубине, на самом дне моей жизни, нет-нет, не на самом, где-то между пеной и илом. Вероятно, А я видел некогда в одном месте, Б - в другом месте и в другое время, а скала и я - это уже третье, и так далее и далее, пока не припомнишь все - и коров, и небо, и море, и горы. Нет, этого не может быть! Но я не стану лгать, я легко могу в это поверить. Неважно, впрочем, неважно, не будем на этом останавливаться, а будем считать, что возникло все от скуки, которую мы разукрашиваем до тех пор, пока в глазах не потемнеет. И наверняка только то; что в эту ночь человек с палкой мимо меня больше не проходил. Я бы услышал. Не говорю: я бы увидел его, - а говорю: услышал бы. Сплю я мало и только днем. Нет, нет, так было не всегда, за мою бесконечную жизнь я перепробовал все виды спячки, но в то время, о котором я веду речь, я обычно дремал днем и, более того, утром. Не говорите мне о луне, в моей ночи луны не бывает, и если порой я упоминаю о звездах, это невзначай. И я могу заявить, что ни звуки тяжелых неуверенных шагов, ни дрожание земли под ударами его палки не вплелись в шумы той ночи. Как все же приятно, после столь долгих сомнений, обрести наконец уверенность в своих первых впечатлениях. Может быть, именно эта уверенность смягчает страх перед кончиной. Но я вовсе не так безупречен, хочу сказать, не так уверен в своем первом впечатлении о - подождите - Б. Ибо перед самым рассветом мимо прогрохотали повозки и телеги, груженные фруктами, яйцами, маслом и сыром, они направлялись на рынок, и не исключено, что в одной из них находился Б, побежденный усталостью, унынием, а то и смертью. Он мог также вернуться в город другой дорогой, слишком отдаленной, чтобы я услышал его шаги, иди узкими полевыми тропками, сминая молчаливую траву, ступая по молчаливой земле. Но вот наконец я и выбрался из той далекой ночи, распавшейся на шорохи моего маленького мира, с его непременной путаницей, и на такие отличные (такие отличные?) от них шорохи всего того, что оживает вместе с закатом солнца и на рассвете умирает. И никогда не раздастся в ней человеческий голос, лишь тщетно и жалобно мычат проходящим мимо крестьянам неподоенные коровы. Ни А, ни Б я больше не видел. Возможно, когда-нибудь увижу снова. Но узнаю ли их? И что это значит, увидеть и увидеть снова? Секунда молчания, похожая на ту, когда дирижер стучит палочкой по пюпитру, поднимает руки, прежде чем слить воедино лавину звуков. И вот уже далеко и дым, и палки, и живое тело, и волосы, и разнесенное по вечеру безумное желание найти собрата. Я умею собирать эти лоскутья, чтобы прикрыть ими свой стыд. Интересно, что это значит. Впрочем, не вечно же мне будет интересно. Но раз уж я сказал о безумном желании найти собрата, позвольте сообщить, что, проснувшись между одиннадцатью и полуднем (сразу по пробуждении я услышал звон колоколов, который напоминал о Воплощении), я решил навестить свою мать. Прежде чем решиться навестить эту женщину, мне понадобилось изыскать настоятельную причину (ибо я не знал, что делать и куда идти), после чего становилось детской игрой, игрой единственного ребенка, вбивать себе в голову эту причину до тех пор, пока она не выбьет из нее все прочие намерения и я не задрожу от одной мысли, что мне помешают отправиться туда, я имею в виду к моей матери, сейчас же, немедленно. В результате я поднялся, приладил костыли и выбрался на дорогу, где и увидел свой велосипед (чего я никак не ожидал) на том самом месте, где, должно быть, его и оставил. Это дает мне повод заметить, что, хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил довольно сносно. В то время. Теперь о том, как это происходило. Прикрепив костыли к верхней части рамы, по одному с каждой стороны, я упирался своей негнущейся ногой (не помню которой, теперь они обе негнущиеся) в выступ оси переднего колеса, а другой ногой вращал педаль. Мой велосипед был без цепи, со свободным ходом, если такие существуют. Милый мой велосипед, я не назову тебя велик, ты был зеленый, как большинство твоих собратьев, не знаю почему. Приятно видеть его снова. Подробно описывать его еще приятнее. У него был сигнальный рожок вместо звонка, модного в ваше время. Дудеть в него было для меня истинным наслаждением, почти сладострастием. Я пойду еще дальше и заявлю, что если бы мне пришлось составить список тех действий, которые за мою бесконечную жизнь причиняли мне лишь слабую боль, то дудение резинового рожка - ту-ту! - занимало бы в нем одно из первых мест. Когда мне приходилось расставаться с велосипедом, я снимал рожок и уносил его с собой. Полагаю, что он и сейчас где-то здесь, и если я не пользуюсь им больше, так только потому, что он потерял голос. Даже у автомобилей не встретишь в наши дни клаксон или, насколько я разбираюсь в этом деле, встретишь крайне редко. Когда через опущенное ветровое стекло неподвижного автомобиля я замечаю клаксон, я немедленно останавливаюсь и клаксоню. Последнее следует переписать в давно прошедшем времени. Какой покой наступает, когда говоришь о велосипедах и рожках. К сожалению, не о них мне придется сейчас говорить, а о той, что родила меня через отверстие в своей заднице, если мне не изменяет память. Первый вкус дерьма. Добавлю только, что останавливался я примерно через каждые сто метров, давал ногам отдохнуть, как больной, так и здоровой, и не только ногам, не только ногам. Собственно говоря, с велосипеда я не слезал, а оставался в седле, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, и весь я в ожидании, когда пройдет усталость. Но прежде чем покинуть этот волшебный край, в котором я пребывал между морем и горами, укрытый от всех ветров, кроме тех, которые дуют с юга и которые пропитали эту проклятую землю духотой и апатией, я не хотел бы умолчать об ужасных криках дергачей, которые они издавали непрестанно всю короткую летнюю ночь, носясь по полям и лугам с назойливым громким треском. Что позволяет мне, кроме всего прочего, точно сообщить, когда началось мое путешествие, которого не было, назвать ту предпоследнюю секунду, когда образ расплывается, поглощенный другими расплывающимися образами, и прямо объявить, что началось оно во вторую или третью неделю июня, в минуту, как бы это сказать, наиболее болезненную, когда солнце безжалостно обрушивается на наше полушарие, а арктический свет насквозь пронзает наши полночи. Именно тогда и начинают трещать дергачи. Моя мать всегда была готова видеть меня, в том смысле, что никогда не отказывалась меня принять, ибо давно уже прошел тот последний день, когда она еще что-то видела. Попробую рассказать об этом спокойно. Мы были так стары, я и она, а родила она меня совсем молодой, что стали похожи на пару ветхих старцев, лишенных пола и родства, но с одинаковой памятью, злопамятностью и видами на будущее. К счастью, она никогда не называла меня сыном, этого бы я не вынес, а Паком, не знаю почему. Это не мое имя, кажется, Паком звали моего отца, да, и она, вероятно, принимала меня за него. Я принимал ее за свою мать, она меня - за моего отца. Пак, помнишь тот день, когда я спасла ласточку? Пак, помнишь тот день, когда ты потерял кольцо? Вот так она со мной разговаривала. Я помнил, помнил в том смысле, что более или менее знал, о чем она говорит, и даже если не принимал личного участия в тех сценах, что ей грезились, не подавал вида. Когда приходилось к ней обращаться, я называл ее Маг. Так мне хотелось, сам не знаю почему, буква "г" уничтожала слог "ма" и выражала презрение к нему лучше, чем это удалось бы любой другой букве. И в то же время мне было просто необходимо, хотя я и не могу в этом признаться, сохранить Ма, то есть мать, и заявить об этом во всеуслышание.
Моллой
1
Я нахожусь в комнате моей матери. Сейчас в ней живу я. Не знаю, как я попал сюда. Возможно, меня привезли в машине скорой помощи, да, конечно же, на какой-то машине. Мне помогли, сам бы я не добрался. Раз в неделю сюда приходит какой-то мужчина. Возможно, ему я обязан тем, что я здесь. Он говорит, что нет. Он дает мне деньги и уносит страницы. Сколько страниц, столько и денег. Да, сейчас я работаю. Похоже на то, как работал и раньше. Только я разучился работать. Но это, конечно, не имеет значения. Сейчас мне хотелось бы рассказать о том, что осталось, со всем попрощаться, завершить умирание. Они этого не хотят. Да, конечно, тот мужчина не один. Но приходит всегда один и тот же. Ты сделаешь это позднее, говорит он. Я соглашаюсь. По правде сказать, выбирать мне почти не из чего. Приходя за новыми страницами, он приносит с собой те, что унес на прошлой неделе. На них уже стоят какие-то знаки; не понимаю какие. Впрочем, страницы я не перечитываю. Если я ничего не написал, он ничего мне не дает, он ругает меня. И все же я работаю не за деньги. Но тогда за что? Не знаю. По правде сказать, я многого не знаю. Например, о смерти моей матери. Была ли она мертва, когда я прибыл сюда? Или умерла потом? В том смысле, чтобы уже можно было похоронить. Не знаю. Возможно, ее еще не хоронили. Но как бы то ни было, я нахожусь в ее комнате. Сплю в ее кровати. Хожу в ее горшок. Я занял ее место. И, наверное, становлюсь похож на нее все больше и больше. Единственное, чего мне не хватает, чтобы походить на мать, - это сын. Возможно, где-то у меня есть сын. Думаю, что нет. Он стал бы сейчас уже стариком, почти таким же, как я. Была крошка-горничная. Но истинной любви не было. Истинная любовь была с другой. Мы еще к этому подойдем. Как ее звали? Опять забыл. Иногда мне кажется, что я знал моего сына, заботился о нем. Тогда я говорю себе, что это невозможно. Невозможно, чтобы я о ком-то заботился. Я забыл даже, как надо писать, и половину слов забыл. Но это, конечно, не имеет значения, о чем я прекрасно знаю. А он странный человек, тот, что приходит ко мне. Он приходит, очевидно, каждое воскресенье. В другие дни он занят. И вечно ему мало. Это он сказал, что начало у меня никуда не годится, что начать следовало бы иначе. Наверное, он прав. Я начал с начала, представляете, каков старый мудак. Но только потому, что они хранят его, - вот оно, мое начало. Мне было трудно с ним. Вот оно. Оно далось мне нелегко. Ведь это было начало, понимаете? А сейчас уже почти конец. Разве то, что я делаю сейчас, лучше? Не знаю. Но не в атом дело. Вот мое начало. Оно что-то значит, иначе они не хранили бы его. Вот оно.
Сейчас, потом еще раз, так я думаю, потом, может быть, последний раз, а потом все кончится, так мне кажется, и этот мир кончится. Предчувствие пред-пред-последнего. Все расплывается. Еще немного, и ты ослепнешь. Слепота в голове. Голова больше не работает, она говорит: Я больше не работаю. И ты немеешь, звуки глохнут. Это преддверие, едва достигнутое, вот это что. Голова. Ей досталось сполна. А ты говоришь: Сейчас надо, потом, пожалуй, еще раз, потом, может быть, в последний раз, а потом все. И ты решаешь сформулировать эту мысль, ибо она единственная, в некотором смысле. И внимательно, внимательно рассматриваешь все, что расплылось, и усердно твердишь себе: Это моя вина. Вина? Какое интересное слово. Но в чем вина? В этот раз было не прощание, ты еще сможешь попрощаться в другой раз, когда проплывет перед тобой волшебно расплывшееся пятно. Когда наступит время, ты должен попрощаться, не прощаться было бы глупостью. Об очертаниях и свете былых дней думаешь без печали, если думаешь. Но о них думаешь редко - что можно о них думать? Не знаю. Свет падает и на людей, и трудно среди них выделить себя. Это обескураживает. Итак, я видел, как А и Б медленно шли навстречу друг другу, не подозревая об этом. Они шли по дороге удивительно пустынной, без каких бы то ни было изгородей, канав или обочин, шли по проселочной дороге, ибо на безбрежных полях паслись коровы, они жевали, лежа или стоя, в вечернем безмолвии. Возможно, я немного придумываю, возможно, приукрашиваю, но в целом было именно так. Они жуют, проглатывают, после короткой паузы отрыгивают, жуют безо всякого усилия, потом глотают снова. Шея вздрагивает, челюсти снова начинают перемалывать. А может быть, все это я вспоминаю. Дорогу, с землей твердой и бесцветной, высохшую траву пастбищ, возносящихся и ниспадающих по прихоти холмистой местности. Город был недалеко. И шли двое мужчин, никаких сомнении, один высокий, другой не слишком. Оба вышли из города, сначала один, потом другой. А потом первый, устав или вспомнив какое-то дело, повернул назад. Оба одеты в пальто, значит, было холодно. Между ними имелось сходство, но не большее, чем между любыми другими людьми. Сначала их разделяло большое расстояние. Из-за этого и еще из-за неровности земли, отчего дорога шла волнами, не высокими, но вполне достаточными, они не могли видеть друг друга, даже если бы подняли головы и огляделись по сторонам. И все же наступил момент, когда оба они оказались в одной впадине и в этой впадине, наконец, встретились. Знали ли они друг друга? Ничто не подтверждает этого. Но, услышав шаги или, может быть, инстинктивно почувствовав приближение другого, они подняли головы и изучали каждый каждого добрых пятнадцать шагов, пока не остановились грудь в грудь. Да, они не прошли мимо, а остановились лицом к лицу, как поступили бы два путника, повстречавшись вечером на пустынной проселочной дороге, не находя в этом ничего необычного. А может быть, они знали друг друга. Сейчас, во всяком случае, знают; сейчас, я полагаю, они узнали бы друг друга, столкнувшись в самом центре города, и поздоровались бы. Они повернулись лицом к морю, вознесшемуся высоко в гаснущем небе, там, далеко на востоке, и что-то сказали друг другу. После чего каждый пошел своей дорогой. Каждый своей: А - обратно в город, Б - по пути, который, казалось, он знал плохо или вовсе не знал, ибо ступал он неуверенно и часто останавливался, чтобы осмотреться, как делают люди, когда хотят запомнить дорогу, по которой идут. Может наступить день, когда ему придется повернуть обратно, как знать. Коварные холмы, на которые он робко осмелился ступить, знал он, несомненно, лишь издали, видел, возможно, из окна своей комнаты или с вершины монумента, на который в тот горестный день поднялся просто так, уплатив за это медяки, по винтовой лестнице, ища утешения в высоте. Оттуда он все и увидел равнину, море и вот эти самые холмы, которые иногда называют горами, в вечернем свете они кажутся синими, а их бесконечные ряды, что простираются до самого неба, и рассекающие их долины глаз может угадать лишь по оттенкам цвета и еще по другим приметам, которые не определить ни словом, ни мыслью. И все равно их все не угадать, даже с такой высоты, и часто там, где различаешь один склон и одну вершину, оказывается на самом деле два, два склона и две вершины, разделенные долиной. Но сейчас он уже знает эти холмы, то есть он знает их лучше, и если когда-нибудь снова увидит их издали, то посмотрит, я думаю, уже другими глазами и не только на них самих, но и на то, что находится внутри, в глубине, которую никто не видит, но сердце, ум и прочие каверны, где мысль и чувство вершат свой шабаш, все будет расположено теперь совсем иначе. Он уже старик, и больно видеть его, одинокого, после стольких лет, стольких дней и ночей, бездумно принесенных в жертву этому ненасытному шепоту, возникающему вместе с рождением и даже раньше его: Что делать? что делать? - то звучащему как шорох, то и вовсе как вопрос официанта: Что прикажете? - но чаще переходящему в вопль. И в конце или почти в конце оказаться на чужбине одному, не зная, как попал туда, а уже собирается ночь, и в руках у тебя только палка. Толстая палка, которая помогает ему идти вперед и обороняться, при случае, от собак и грабителей. Да, собиралась ночь, но человек был невиновен, в высшей степени невиновен, ему нечего было бояться, и хотя он шел и боялся, ему нечего было бояться, ему ничего не могли сделать или могли очень немногое. Но он не мог этого знать. Я бы и сам этого не знал, если бы думал об этом. Да, и он уже видел, как ему грозят, грозят его телу, его разуму, и, может быть, ему грозили, может быть, им грозили, несмотря на его невиновность. При чем тут его невиновность? Какое отношение имеет она к бесчисленным духам зла? Неясно. Мне показалось, что на нем был колпак. Помню, меня это сразу же удивило, хотя не удивила бы, например, кепка или шляпа. Я смотрел, как он удаляется, охваченный (я) его беспокойством, по крайней мере, беспокойством, которое, возможно, было и не его, но которое, казалось, он разделял. Кто знает, быть может, это мое беспокойство охватило его? Меня он не видел. Я находился выше самой высокой точки дороги и к тому же прижимался к скале того же цвета, что и я, то есть серого. Скалу он, вероятно, видел. Он напряженно оглядывался по сторонам, как бы пытаясь навсегда запомнить приметы пути, и не мог не видеть скалу, в тени которой я притаился, подобно Белакве или Сорделло, не помню. Но человек, я имею в виду себя, не может быть приметой, то есть этим я хочу сказать, что, если по какому-то странному совпадению он пройдет через какое-то время этой дорогой снова, побежденный, или в поисках потерянного, или отыскивая, что бы такое разрушить, глаза его будут ощупывать скалу, а не искать в ее тени случайное, легкое, мимолетное, еще живое тело. Да, конечно, он меня не видел, я объяснил уже почему, но еще и потому, что он не хотел меня видеть в этот вечер, не хотел видеть ничего живого, а еще больше то, что не движется или движется столь медленно, что и ребенок прошел бы мимо, так что же говорить о старике. Но как бы то ни было - видел ли он меня или не видел, повторяю, я смотрел, как он удаляется, борясь (я) с искушением оторваться от скалы и пойти за ним, быть может, даже когда-нибудь догнать, чтобы лучше узнать его и самому быть не таким одиноким. Но хотя душа моя рванулась к нему, не оставляя за собой уже ничего, я видел его смутно из-за сумрака и из-за рельефа местности, в складках которой он постоянно то исчезал, то появлялся, но главным образом из-за того, что и другие меня звали, и к ним-то, то к одному, то к другому, растерянно и беспорядочно стремилась моя душа. Это и поля, матово белеющие росой, и звери, которые, наскучив бродить, готовились к ночлегу, и море, о котором я умолчу, и острая линия вершин, и небо, на котором - я не видел их, но уже угадывал - дрожат первые звезды, и моя рука на колене, и прежде всего - путник, А или Б, не помню, безропотно идущий домой. Да, это и моя рука, колено чувствовало, как она дрожит, а глаза видели только запястье, сильно вздувшиеся вены и мертвенно-бледный ряд костяшек. Но не об этом, не о моей руке я хочу говорить сейчас, всему свое время, а об А или Б, возвращающемся в город, который он перед этим покинул. Не было ли в его манерах чего-то типично городского? Он шел с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту сигара. Он двигался с ленивой праздностью, которая, верно это или нет, казалась мне значительной. Эта праздность ничего не доказывала, но ничего и не опровергала. Возможно, он пришел издалека, возможно, с другого конца острова, и приближался к этому городу впервые или возвращался в него после долгого отсутствия. да ним плелась собачонка, кажется, шпиц, точно не знаю. Я не был уверен даже тогда, не уверен и сейчас, впрочем, об этом я почти не думал. Собачонка шла за ним побито, как ходят только шпицы, останавливалась, медленно кружила, замирала и потом, догнав его, начинала все сначала. Если у шпица запор - значит, он здоров. И вот наступил момент, заранее предустановленный, если вам угодно, я не возражаю, когда этот джентльмен обернулся, подхватил маленькую тварь на руки, вынул изо рта сигару и уткнулся лицом в рыжую шерсть. Несомненно, он был джентльмен. Да, и это был рыжий шпиц, чем меньше я об этом думаю, тем больше в этом уверен. И тем не менее. Но пришел ли он издалека - с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту сигара, и этот шпиц, который плетется за ним? Не вышел ли он просто за крепостной вал прогулять после сытного обеда собаку и прогуляться самому, помечтать в такую прекрасную погоду, попускать ветры, как это любят делать горожане? Но разве во рту у него, в самом деле, была сигара, а не пенковая трубка, а на ногах пляжные туфли, а не покрытые пылью разваливающиеся сапоги, и разве собака эта не могла быть бродячей, одной из тех, что берешь на руки из жалости или потому, что бредешь уже долго и нет у тебя других попутчиков, кроме бесконечных дорог, щебня, песка, болот и вереска, кроме всей этой природы вокруг тебя, отвечающей перед другим судом, кроме вот такого же ссыльного, как ты, попадающегося навстречу слишком редко, - ты хочешь его остановить, обнять, вдохнуть его запах, накормить, но проходишь мимо, враждебно глядя на него, боясь его фамильярности? Так продолжается до того дня, пока не покинет тебя вся твоя выдержка в этом мире, где ты безоружен, и ты хватаешь тогда первую попавшуюся шавку, берешь ее на руки и несешь ровно столько, сколько надо, чтобы она полюбила тебя, а ты - ее, после чего отбрасываешь прочь. Пожалуй, несмотря на свой внешний вид, он дошел уже до такого состояния. Он исчез, голова его была опущена на грудь, в руке он держал дымящийся предмет. Сейчас попробую объяснить. От исчезающих предметов я всегда вовремя отворачиваюсь. Наблюдать, как они скрываются из вида? - нет, это я не могу, не мог. Именно в этом смысле он исчез. Думая о нем, я отвернулся и сказал: Он убывает, убывает. Я понимал, что я сказал. Я мог бы догнать его, несмотря на то, что я - калека. Надо было только захотеть. Но я не стал догонять его как раз потому, что хотел этого. Встать, спуститься на дорогу, ковыляя, броситься за ним, окликнуть, что могло быть легче? Он услышит мои крики, обернется, подождет меня. Я побегу к нему, побегу к его собаке и, тяжело дыша, остановлюсь, опираясь на костыли. Он немного напуган, ему немного жаль меня, я вызываю в нем отвращение. Смотреть на меня не совсем приятно, пахну я нехорошо. Что мне угодно? А-а, этот тон мне знаком, в нем и жалость, и страх, и отвращение. Я хочу как можно лучше рассмотреть собаку, рассмотреть человека, узнать, что он курит, осмотреть обувь, выяснить и кое-что другое. Он добр, он рассказывает мне и то, и это, и прочее, откуда идет, куда направляется. Я верю ему, я знаю, это мой единственный шанс, я верю всему, что он говорит, я так долго не верил в своей жизни, что сейчас жадно проглатываю все подряд. Сейчас мне пусть только рассказывают, но я доходил до этого столь долго, что не уверен, так ли это. И вот я уже кое-что знаю, знаю кое-что о нем, знаю то, чего раньше не знал, то, что жаждал узнать, то, о чем никогда и не думал. Какое красноречие! Я могу даже узнать его профессию, я так интересуюсь профессиями. И подумать только, я пытаюсь не говорить о себе. Еще минута - и я заговорю о коровах, о небе, вот увидите. Увы, ему пора уходить, он спешит. Только что он никуда не спешил, продвигался лениво и праздно, я говорил уже об этом, но каких-то три минуты общения со мной, и он уже спешит, он должен спешить. Я верю ему. И снова я остаюсь, не скажу один, на меня это не похоже, но как бы это сказать, не знаю, быть может, опять с самим собой, нет, я не покидал себя, свободным, да, я не знаю, что это значит, но именно это слово подходит, свободным делать что, не делать ничего, знать, но что, законы сознания, возможно, моего сознания, что вода, например, поднимается по мере того, как в ней тонешь, и что лучше, по крайней мере не хуже, зачеркивать написанные слова, а не писать на полях, не вписывать в дырочки букв до тех пор, пока все не потеряет смысл, не станет одинаковым, а то призрачное, что было написано, не окажется тем, что оно есть - бессмысленным, бессловесным, безысходным. Так что, несомненно, я сделал лучше, по крайней мере не хуже, что не сдвинулся со своего наблюдательного поста. Но вместо того, чтобы наблюдать, я позволил себе слабость и мысленно вернулся к тому, другому, к человеку с палкой. И снова началось бормотание. Восстанавливать тишину - привилегия окружающих нас предметов. Я сказал: Кто знает, не вышел ли он просто подышать воздухом, расслабиться, размять ноги, охладить разгоряченную голову, отогнав кровь к ногам, и в результате - хорошо выспаться, радостно проснуться, счастливо встретить утро? И не было ли у него за спиной котомки? Но его походка, то, как он беспокойно озирался, палка в руках - разве подтверждают они предположение о небольшом променаде? А как же быть со шляпой, шляпой горожанина, старомодной шляпой горожанина, которую малейший порыв ветра мог сорвать и унести. Если, конечно, не удерживала ее под подбородком веревочка или резинка. Я снял с себя шляпу и осмотрел ее. Шляпа моя крепилась, всегда крепилась, к петлице, всегда к одной и той же, в любую погоду, крепилась длинным шнурком. И я все еще жив. Приятно это знать. Я высоко поднял руку со шляпой и сделал несколько пассов. Проделывая их, я наблюдал за лацканом пальто и видел, как он поднимался и опускался. Сейчас я понимаю, почему я никогда не носил в петлице цветка, хотя ее хватило бы и для целого букета. Петлица была предназначена для шляпы. Цветком я украшал шляпу. Но не о шляпе и пальто надеюсь я говорить сейчас, это было бы преждевременно. Несомненно, я поговорю о них позже, когда придет время составлять опись моего имущества. Если только к тому времени я не растеряю все свои вещи. Но и потерянные, они займут свое место в описи моего имущества. Впрочем, я спокоен, я их не потеряю. Не потеряю и костыли, костыли я не потеряю. Хотя может наступить день, когда я их отброшу. В тот день я буду находиться на вершине или на склоне огромной возвышенности, ибо только оттуда смогу я видеть так далеко, за самый горизонт, так близко, под моей рукой, видеть почти все, видеть движущееся и неподвижное. Откуда здесь такая возвышенность, если по земле идет только мелкая рябь? И я, что делаю здесь я, зачем я пришел? Существуют вопросы, на которые надо попытаться ответить. Хотя не следует относиться к ним серьезно. В природе, очевидно, всего понемногу, и чудеса природы обычны. Наверное, я спутал разные события и разные времена, это глубокая мысль, ведь я нахожусь на самой глубине, на самом дне моей жизни, нет-нет, не на самом, где-то между пеной и илом. Вероятно, А я видел некогда в одном месте, Б - в другом месте и в другое время, а скала и я - это уже третье, и так далее и далее, пока не припомнишь все - и коров, и небо, и море, и горы. Нет, этого не может быть! Но я не стану лгать, я легко могу в это поверить. Неважно, впрочем, неважно, не будем на этом останавливаться, а будем считать, что возникло все от скуки, которую мы разукрашиваем до тех пор, пока в глазах не потемнеет. И наверняка только то; что в эту ночь человек с палкой мимо меня больше не проходил. Я бы услышал. Не говорю: я бы увидел его, - а говорю: услышал бы. Сплю я мало и только днем. Нет, нет, так было не всегда, за мою бесконечную жизнь я перепробовал все виды спячки, но в то время, о котором я веду речь, я обычно дремал днем и, более того, утром. Не говорите мне о луне, в моей ночи луны не бывает, и если порой я упоминаю о звездах, это невзначай. И я могу заявить, что ни звуки тяжелых неуверенных шагов, ни дрожание земли под ударами его палки не вплелись в шумы той ночи. Как все же приятно, после столь долгих сомнений, обрести наконец уверенность в своих первых впечатлениях. Может быть, именно эта уверенность смягчает страх перед кончиной. Но я вовсе не так безупречен, хочу сказать, не так уверен в своем первом впечатлении о - подождите - Б. Ибо перед самым рассветом мимо прогрохотали повозки и телеги, груженные фруктами, яйцами, маслом и сыром, они направлялись на рынок, и не исключено, что в одной из них находился Б, побежденный усталостью, унынием, а то и смертью. Он мог также вернуться в город другой дорогой, слишком отдаленной, чтобы я услышал его шаги, иди узкими полевыми тропками, сминая молчаливую траву, ступая по молчаливой земле. Но вот наконец я и выбрался из той далекой ночи, распавшейся на шорохи моего маленького мира, с его непременной путаницей, и на такие отличные (такие отличные?) от них шорохи всего того, что оживает вместе с закатом солнца и на рассвете умирает. И никогда не раздастся в ней человеческий голос, лишь тщетно и жалобно мычат проходящим мимо крестьянам неподоенные коровы. Ни А, ни Б я больше не видел. Возможно, когда-нибудь увижу снова. Но узнаю ли их? И что это значит, увидеть и увидеть снова? Секунда молчания, похожая на ту, когда дирижер стучит палочкой по пюпитру, поднимает руки, прежде чем слить воедино лавину звуков. И вот уже далеко и дым, и палки, и живое тело, и волосы, и разнесенное по вечеру безумное желание найти собрата. Я умею собирать эти лоскутья, чтобы прикрыть ими свой стыд. Интересно, что это значит. Впрочем, не вечно же мне будет интересно. Но раз уж я сказал о безумном желании найти собрата, позвольте сообщить, что, проснувшись между одиннадцатью и полуднем (сразу по пробуждении я услышал звон колоколов, который напоминал о Воплощении), я решил навестить свою мать. Прежде чем решиться навестить эту женщину, мне понадобилось изыскать настоятельную причину (ибо я не знал, что делать и куда идти), после чего становилось детской игрой, игрой единственного ребенка, вбивать себе в голову эту причину до тех пор, пока она не выбьет из нее все прочие намерения и я не задрожу от одной мысли, что мне помешают отправиться туда, я имею в виду к моей матери, сейчас же, немедленно. В результате я поднялся, приладил костыли и выбрался на дорогу, где и увидел свой велосипед (чего я никак не ожидал) на том самом месте, где, должно быть, его и оставил. Это дает мне повод заметить, что, хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил довольно сносно. В то время. Теперь о том, как это происходило. Прикрепив костыли к верхней части рамы, по одному с каждой стороны, я упирался своей негнущейся ногой (не помню которой, теперь они обе негнущиеся) в выступ оси переднего колеса, а другой ногой вращал педаль. Мой велосипед был без цепи, со свободным ходом, если такие существуют. Милый мой велосипед, я не назову тебя велик, ты был зеленый, как большинство твоих собратьев, не знаю почему. Приятно видеть его снова. Подробно описывать его еще приятнее. У него был сигнальный рожок вместо звонка, модного в ваше время. Дудеть в него было для меня истинным наслаждением, почти сладострастием. Я пойду еще дальше и заявлю, что если бы мне пришлось составить список тех действий, которые за мою бесконечную жизнь причиняли мне лишь слабую боль, то дудение резинового рожка - ту-ту! - занимало бы в нем одно из первых мест. Когда мне приходилось расставаться с велосипедом, я снимал рожок и уносил его с собой. Полагаю, что он и сейчас где-то здесь, и если я не пользуюсь им больше, так только потому, что он потерял голос. Даже у автомобилей не встретишь в наши дни клаксон или, насколько я разбираюсь в этом деле, встретишь крайне редко. Когда через опущенное ветровое стекло неподвижного автомобиля я замечаю клаксон, я немедленно останавливаюсь и клаксоню. Последнее следует переписать в давно прошедшем времени. Какой покой наступает, когда говоришь о велосипедах и рожках. К сожалению, не о них мне придется сейчас говорить, а о той, что родила меня через отверстие в своей заднице, если мне не изменяет память. Первый вкус дерьма. Добавлю только, что останавливался я примерно через каждые сто метров, давал ногам отдохнуть, как больной, так и здоровой, и не только ногам, не только ногам. Собственно говоря, с велосипеда я не слезал, а оставался в седле, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, и весь я в ожидании, когда пройдет усталость. Но прежде чем покинуть этот волшебный край, в котором я пребывал между морем и горами, укрытый от всех ветров, кроме тех, которые дуют с юга и которые пропитали эту проклятую землю духотой и апатией, я не хотел бы умолчать об ужасных криках дергачей, которые они издавали непрестанно всю короткую летнюю ночь, носясь по полям и лугам с назойливым громким треском. Что позволяет мне, кроме всего прочего, точно сообщить, когда началось мое путешествие, которого не было, назвать ту предпоследнюю секунду, когда образ расплывается, поглощенный другими расплывающимися образами, и прямо объявить, что началось оно во вторую или третью неделю июня, в минуту, как бы это сказать, наиболее болезненную, когда солнце безжалостно обрушивается на наше полушарие, а арктический свет насквозь пронзает наши полночи. Именно тогда и начинают трещать дергачи. Моя мать всегда была готова видеть меня, в том смысле, что никогда не отказывалась меня принять, ибо давно уже прошел тот последний день, когда она еще что-то видела. Попробую рассказать об этом спокойно. Мы были так стары, я и она, а родила она меня совсем молодой, что стали похожи на пару ветхих старцев, лишенных пола и родства, но с одинаковой памятью, злопамятностью и видами на будущее. К счастью, она никогда не называла меня сыном, этого бы я не вынес, а Паком, не знаю почему. Это не мое имя, кажется, Паком звали моего отца, да, и она, вероятно, принимала меня за него. Я принимал ее за свою мать, она меня - за моего отца. Пак, помнишь тот день, когда я спасла ласточку? Пак, помнишь тот день, когда ты потерял кольцо? Вот так она со мной разговаривала. Я помнил, помнил в том смысле, что более или менее знал, о чем она говорит, и даже если не принимал личного участия в тех сценах, что ей грезились, не подавал вида. Когда приходилось к ней обращаться, я называл ее Маг. Так мне хотелось, сам не знаю почему, буква "г" уничтожала слог "ма" и выражала презрение к нему лучше, чем это удалось бы любой другой букве. И в то же время мне было просто необходимо, хотя я и не могу в этом признаться, сохранить Ма, то есть мать, и заявить об этом во всеуслышание.