Не приняла ли она меня за черную овцу, запутавшуюся в терновнике, и не ждет ли она теперь приказа хозяина, чтобы вытащить? Не думаю. Я не пахну овцой, а очень хотел бы пахнуть овцой или хотя бы козой. Когда я просыпаюсь, то первое, что я вижу, я вижу ясно, первое, что предстает передо мной, и вполне понимаю, если это не очень трудно. Потом, это очень важно, в моей голове и глазах начинает моросить мелкий дождь, как из лейки. Так что я сразу понял, что передо мной пастух и его собака, точнее, надо мной, ибо стояли они на дороге. И блеяние я узнал тоже, без труда, так блеют овцы, когда их перестают погонять. В момент пробуждения смысл слов также не слишком для меня затуманен, и потому я спросил спокойно и уверенно: Куда вы их гоните, на пастбище или на бойню? Я, должно быть, полностью утратил тогда ориентацию, если ориентация вообще имела отношение к заданному вопросу. Ибо даже если пастух направлялся в город, ничто не мешало ему обогнуть его или выйти через другие ворота на дорогу к новым пастбищам, а если он шел из города, то это тоже ничего не значило, бойни находятся и за чертой города, они разбросаны повсюду, в сельской местности их тоже полно, у каждого мясника своя бойня, и каждый имеет право забивать скот по мере необходимости. Но то ли пастух не понял меня, то ли не захотел отвечать, он ничего не ответил и пошел дальше, не сказав ни слова, то есть мне не сказав ни слова, ибо с собакой он разговаривал, и она слушала его, навострив уши. Я встал на колени, нет, не так, я поднялся в полный рост и стоя наблюдал, как исчезает маленькая процессия. Я слышал свист пастуха и видел, как он размахивает посохом и как собака суетливо бегает вокруг стада, и понимал, что без нее овцы непременно попадали бы в канал. Сначала все это я видел сквозь сверкающую на солнце дорожную пыль, но вот уже и сквозь легкий туман, окутывающий меня каждый день и укрывающий мир от меня и меня от меня самого. Блеяние овец смолкло, то ли потому, что они успокоились, то ли просто ушли далеко, то ли слышать я стал хуже, но этому бы я удивился, ибо слышу я совсем неплохо, хотя к рассвету чуть хуже, и если порой я часами ничего не слышу, то происходит это по неизвестным мне причинам или потому, что вокруг меня временами все затихает, тогда как в ушах праведников шум мира не смолкает ни на секунду. Так начался мой второй день, а может быть, третий или четвертый, и начался неудачно, ибо мне пришлось ломать голову над истинным местом назначения этих овец, среди них были и ягнята, и мучительно допрашивать себя, достигли ли они благополучно какого-нибудь пастбища или пали, с расколотыми черепами и поджатыми ножками, сначала на колени, потом на шерстистые бока, под ударом молота. Многое можно сказать в защиту охвативших меня сомнений. Боже милосердный, какой простор, повсюду видишь четвероногих! И не только овец, есть еще лошади и козы, ограничимся ими, я чувствую, как они следят за мной, хотят пересечь мой путь. Мне это ни к чему. Впрочем, я не потерял из виду свою ближайшую цель - добраться до матери, и как можно быстрее, и, стоя в канаве, призывал себе на помощь все доводы в пользу дальнейшего и незамедлительного продвижения. И хотя многое я могу делать бездумно, не подозревая даже, что собирался что-то делать, пока это не делаю, да и то не всегда, но мое путешествие к матери - дело совсем иное. Понимаете ли, ноги мои никогда не относили меня к матери, разве что получив на это строгий приказ. Чудесная, поистине чудесная погода обрадовала бы любого, только не меня. У меня нет причин радоваться солнцу, и я ему не радуюсь. Эллина, жаждущего света и тепла, я в себе убил он сам себя убил, уже давно. Бледный сумрак дождливых дней нравился мне больше, был более по вкусу, неточно, по душе, опять неточно, у меня нет ни вкуса, ни души я давно от них избавился. Возможно, я хочу сказать, что бледный сумрак и так далее надежнее укрывал меня, не становясь от этого приятным. Хамелеон поневоле, вот кто такой Моллой, если рассматривать его с определенной точки зрения. Зимой я ходил укутанный под пальто газетами, сбрасывая их вместе с пробуждением земли, окончательным, в апреле. Лучше всего подходило для этого литературное приложение к "Таймсу", благодаря своей неслабеющей прочности и герметичности. Даже газы мои не причиняли ему вреда. С газами я бороться не могу, они вырываются из моего зада по малейшему поводу и без повода, придется время от времени об этом говорить, несмотря на все мое отвращение к ним. Однажды я взялся их считать. Триста пятнадцать раз за девятнадцать часов, в среднем по шестнадцать в час. В конце концов, не так много. Четыре раза каждые четверть часа. Совсем ничего. Не выходит и по разу за четыре минуты. Просто невероятно. Черт побери, я почти не воняю, незачем было и вспоминать. Удивительно, насколько математика способствует самопознанию. Впрочем, атмосферные проблемы меня не интересуют, мне на них наплевать. Добавлю лишь, что в этой части света по утрам часто бывает солнечно, до десяти часов, до десяти тридцати, после чего небо темнеет и начинается дождь, до вечера. Потом появляется солнце и тут же закатывается, промокшая земля вспыхивает на мгновение и, лишившись света, гаснет. Я опять в седле, мое отупевшее сердце одолевает беспокойство, но это беспокойство больного раком, идущего на прием к дантисту. Я не знал, верную ли выбрал дорогу. Все дороги для меня верны, неверная дорога - событие. Но на пути к матери только одна дорога верна, та, что ведет к ней, ибо не все дороги ведут к матери. Я не знал, нахожусь ли на одной из верных дорог, и меня это беспокоило, как беспокоит все, что слишком напоминает о жизни. Можете представить себе облегчение, охватившее меня, когда в сотне шагов от себя я увидел неясные очертания городской стены. Я миновал ее и оказался в незнакомом районе, хотя город я знал хорошо, я в нем родился, и расстояние между нами никогда не превышало десяти-пятнадцати миль, дальше он меня не отпускал; почему, не знаю. И я уже был близок к тому, чтобы спросить, тот ли это город, в котором я впервые увидел ночной мрак и который все еще давал прибежище моей матери, где-то там, или не тот, и я попал в него по ошибке, сделав неверный поворот, и не знаю даже, как он называется. Ибо я твердо знал, что родной город у меня один, в другой моя нога не ступала. Когда-то я внимательно прочитывал, когда еще мог читать, сообщения о путешественниках более удачливых, чем я, о городах, столь же прекрасных, как мой, и даже более прекрасных, но другой красотой. И сейчас я искал в памяти название - название единственного города, который мне суждено было знать, намереваясь, как только отыщу его, тотчас остановиться и, приподняв шляпу, спросить у прохожего: Извините, господин, это X, не так ли? Х - это название моего города, и я его вспоминал, я был уверен, что оно начинается с Б или П, но, несмотря на эту подсказку, или как раз из-за ее ложности, никак не мог припомнить других букв. Понимаете ли, я так много времени провел вдали от слов, что мне достаточно увидеть город, мы говорим о моем городе, чтобы оказаться не в состоянии, вы понимаете. Мне очень трудно это выразить. И даже мое самовосприятие было окутано плотной пеленой безымянности, в чем вы, кажется, только что убедились. И не только название города, все вокруг глумилось над моими чувствами. Да, даже в тот период, когда все, волны и частицы, стали постепенно исчезать, предметы существовали на условии безымянности и наоборот. Я говорю об этом сейчас, но что, в конце концов, знаю я о том периоде сейчас, когда град ледяных слов осыпает меня, град ледяных значений, и под этим градом гибнет мир, поименованный так вяло и тупо. Все, что я знаю, - знают слова и неживые предметы, это из их знаний возникает забавное устройство, имеющее начало, середину и конец, похожее на удачно построенную фразу или на долгую сонату смерти. И поистине, какое значение имеет, скажу я это, или то, или что-нибудь еще. Говорить - значит выдумывать. Обманчиво, как правда. Ничего не выдумываешь, только кажется, что выдумываешь, кажется, что освобождаешься, а на самом деле всего-навсего выдавливаешь из себя урок, обрывки когда-то выученного и давно забытого - жизнь без слез, когда все слезы уже выплаканы. Впрочем, к черту все это. На чем я остановился? Не в состоянии вспомнить название своего города, я решил остановиться на обочине, дождаться прохожего, приветливого и интеллигентного с виду, сдернуть с головы шляпу и сказать, улыбаясь: Прошу прощения, господин, извините, господин, не скажете ли вы, как называется этот город? И как только он обронит слово, я сразу пойму, то ли это слово, которое я искал в своей памяти, или не то, и таким образом узнаю, где я. Но намерению этому, возникшему у меня, пока я ехал, не суждено было сбыться. Помешал глупейший случай. Да, мои намерения этим и замечательны - не успеют они созреть, как сейчас же найдется что-то, препятствующее их исполнению. Возможно, поэтому я менее решителен сейчас, чем в те времена, о которых рассказываю, а в те времена был менее решителен, чем еще раньше. Но, по правде говоря (по правде говоря!), особой решительностью я никогда не отличался, я не был, так сказать, решительным на намерения, а имел привычку нырять головой в дерьмо, не разбирая, кто на кого валит и в какую сторону мне податься. Но и от этой привычки я не получал ни малейшего удовлетворения, и если все же так и не смог от нее избавиться, то вовсе не потому, что не пробовал это сделать. Дело, как будто, в том, что самое большее, на что можно надеяться, это стать в конце концов чуть-чуть не таким, каким был в начале или в середине. Ибо, не успел я еще как следует оформить свой план в голове, как переехал собаку, которую увидел слишком поздно, и к тому же сам упал с велосипеда, оплошность тем более непростительная, что собака, которую держали на поводке, бежала не по мостовой, а послушно шла за своей хозяйкой по тротуару. Меры предосторожности, как и планы, следует принимать с предосторожностью. Эта дама, должно быть, полагала, что предусмотрела все и не оставила места случайности, по крайней мере в том, что касалось безопасности ее собаки, а фактически бросила вызов всей вселенной, подобно мне, когда я безумно жажду пролить свет на то или иное событие. Вместо того чтобы покаянно биться о землю, обвиняя во всем свой возраст и немощь, я все испортил, бросившись бежать. Меня тут же догнали; среди поборников справедливости, столпившихся вокруг меня, были мужчины и женщины всех возрастов, я успел заметить седые бороды и почти ангельские мордашки; они готовы были разорвать меня на куски, но тут вмешалась хозяйка собаки. Впоследствии она мне сообщила, что сказала следующее, и я ей поверил: Оставьте в покое этого несчастного старика. Он убил Чарли, с этим ничего не поделаешь, а Чарли я любила, как ребенка, но все не так страшно, как кажется, ибо я как раз вела его к ветеринару, чтобы избавить от мук жизни. Чарли состарился, ослеп, оглох, ревматизм скрутил ему ноги, он не переставал гадить - ночью и днем, дома и на улице. Спасибо же этому старцу за то, что мне не пришлось выполнять мучительную процедуру, не говоря уже о расходах, которые я могу позволить себе с большим трудом, ибо не имею иных средств к существованию, кроме пенсии за моего дражайшего супруга, павшего при обороне страны, которую он называл своей родиной и от которой при жизни не получал никаких выгод, одни оскорбления и обиды. Толпа начала рассеиваться, опасность миновала, но даму было уже не остановить. Вы можете сказать, продолжала она, его вина в том, что он пытался скрыться, вместо того чтобы объясниться и принести мне свои извинения. Согласна. Но ведь совершенно ясно, что он не в своем уме, что он не владеет собой по причинам, о которых нам ничего не известно и которые могли бы устыдить нас всех, если бы мы о них узнали. Я даже не уверена, осознает ли он вполне свой поступок. Ее монотонный голос навел на меня такую тоску, что я уже собрался продолжить свой путь, как вдруг передо мной вырос неизбежный полицейский. Он тяжело опустил на руль моего велосипеда свою огромную, красную, волосатую лапу, это я заметил сам, и, похоже, у него с дамой состоялся следующий разговор. Это тот человек, который переехал вашу собаку, мадам? Да, это он, сержант, а что такое? О нет, мне не передать этот бессмысленный диалог. Замечу лишь, что полицейский наконец исчез, слово не совсем точное, бормоча и ворча, а за ним потянулись последние зеваки, потерявшие последнюю надежду дождаться моего бесславного конца. Но полицейский тут же вернулся и сказал: Немедленно уберите вашу собаку. Снова оказавшись на свободе, я попытался ею воспользоваться. Но дама, госпожа Лой, разделаюсь с ее фамилией поскорее, или Лусс, забыл, а имя похоже на Софи, удержала меня и, уцепившись за полу моего пальто, сказала, я считаю, что слова, которые я услышал, и слова, произнесенные ею тогда, одинаковы: Сударь, вы мне нужны. И, заметив по выражению моего лица, которое часто меня выдает, что я ее понял, она, должно быть, произнесла: Если он понимает это, то может понять и другое. И не ошиблась, ибо некоторое время спустя я оказался во власти новых идей и точек зрения, исходивших, несомненно, от нее, а именно - убив собаку, я морально обязан помочь отнести ее домой и там похоронить; она не хочет предавать меня суду за то, что я натворил, но человек не всегда не делает того, чего не хочет; она находит меня вполне симпатичным мужчиной, несмотря на мою отвратительную внешность, и счастлива была бы протянуть мне руку помощи и так далее, половину я забыл. А, вот еще что, она мне тоже была нужна, так ей казалось. Я был ей нужен, чтобы помочь избавиться от собаки, а она мне забыл зачем. Наверняка она это сказала, ибо приличие не позволило мне обойти молчанием сделанный намек, и я, не колеблясь, заявил, что не нуждаюсь ни в ней, ни в ком бы то ни было другом, и, вероятно, несколько преувеличил, ибо в матери я наверняка нуждался, иначе откуда такое упорное желание добраться до нее? Вот одна из причин, почему я стараюсь говорить как можно меньше. Ибо я всегда говорю или слишком много, или слишком мало, а это ужасно для человека, любящего правду так, как люблю ее я. И прежде чем оставить эту тему, к которой, вероятно, у меня уже не будет повода вернуться из-за того, что меня охватывает смятение, я хочу сделать довольно любопытное замечание: мне не однажды случалось, в те времена, когда я еще говорил, говорить слишком много, полагая, что я сказал слишком мало, и, наоборот, говорить слишком мало, полагая, что я сказал слишком много. После раздумья, довольно долгого, хочу заявить, что мое словесное изобилие обычно оказывалось речевой бедностью и наоборот. Так время иногда меняет заповеди. Иными словами, или, возможно, уже совсем иное: что бы я ни сказал - его всегда оказывалось недостаточно или слишком много. Да, но я не был молчальником, что бы я там ни говорил, молчальником я не был. О, божественный анализ, с твоей помощью познаешь себя и познаешь своих ближних, если они у тебя есть! Ибо сказать, что мне не нужен никто, - значит сказать не слишком много, а лишь ничтожно малую часть того, что я мог бы сказать, не мог не сказать, о чем должен был умолчать. Потребность в матери! Нет, не существует слов, чтобы выразить то отсутствие потребностей, от которого я погибал. Так что, вероятно, она, я имею в виду снова Софи, назвала мне причины, по которым я нуждался в ней, после того как я осмелился ей противоречить. Возможно, если бы я взял на себя труд, я бы и сам их вспомнил, но брать на себя труд, премного благодарен, как-нибудь в другой раз. Покончим с этим бульваром, конечно, это был бульвар, и с праведными прохожими, и с бдительными полицейскими, и с их ногами и руками, которые топают, тянутся, сжимаются в бессильной ярости, покончим с их орущими ртами, у которых всегда находится причина для крика, и с небом, с него уже начало моросить, и с чужбиной, где ты видим, где тебя ловят. Кто-то тыкал в собаку тростью. Собака была желтая, вся желтая, дворняга, должно быть, или чистокровная, я плохо их различаю. Смерть причинила ей меньше страданий, чем мне падение, так мне показалось. Во всяком случае, она мертва. Мы перекинули ее через седло и кое-как двинулись в путь, вероятно, помогая друг другу поддерживать труп, толкать велосипед, двигаться самим, прокладывать дорогу черед глумящуюся толпу. Дом, в котором Софи - нет, я не в силах так ее называть, попробую Лусс, без "госпожа", дом, в котором жила Лусс, был недалеко. Но и не близко, когда мы добрались, я чувствовал, что уже сыт всем по горло. То есть на самом деле этого не было, думаешь, что сыт по горло, но на самом деле такое бывает редко. Я почувствовал, что сыт по горло как раз потому, что добрался, была бы еще одна миля, и сыт по горло я стал бы через час. Человеческая натура. Удивительная штука. Дом, в котором жила Лусс. Нужно ли его описывать? Не думаю. И не буду, это все, что я знаю на данный момент. Возможно, позднее, по мере того как я буду его постигать. А Лусс? Нужно ли описывать ее? Кажется, этого не избежать. Но сначала похороним собаку. Яму вырыла Лусс, под деревом. Собак всегда хоронят под деревом, не знаю почему. У меня на этот счет были кое-какие подозрения. Яму выкопала она, потому что я бы не смог, хотя я и джентльмен, по причине своей ноги. Впрочем, я мог бы копать совком, но только не лопатой. Ибо когда орудуешь лопатой, одна нога удерживает вес тела, в то время как другая, то сгибаясь, то разгибаясь, вонзает лопату в землю. В данный же момент моя негнущаяся нога, не помню какая, сейчас это несущественно, находилась в состоянии, которое не позволяло ей ни копать, так как она не двигалась, ни удерживать меня, так как, опираясь на нее, я рухнул бы наземь. Я имел, так сказать, всего одну ногу в моем распоряжении, я был одноногим с психологической точки зрения и стал бы гораздо счастливей и жизнерадостней, если бы другую мне ампутировали до паха. Не имел бы ничего против, если бы заодно отхватили и яйца. Ибо из таких яиц, как у меня, болтающихся на тощей связке чуть ли не до колена, уже ничего не выдоить, ни капли. Что подтверждается отсутствием у меня малейшего желания что-либо из них выдаивать; так что я вполне искренне хотел от них избавиться, дабы исчезли эти лжесвидетели защиты и обвинения в пожизненном суде надо мной. Ведь обвинив меня в том, что я их одурачил, они бы и благодарили меня за это, из самых глубин своей ссохшейся мошонки, правое ниже левого или наоборот, не помню, клоуны-двойники. Но гораздо хуже то, что они все время мешали мне, когда я пытался ходить или сидеть, как будто негнущейся ноги было недостаточно, а когда я ехал на велосипеде, они раскачивались вовсю и обо все колотились. Так что мне было бы удобнее от них избавиться; я бы и сам позаботился об этом, применив нож или садовые ножницы, но я панически боюсь физической боли и инфекции. Да-да, всю свою жизнь я панически боялся инфекции, хотя ни разу еще не заразился; во мне слишком много желчи. Моя жизнь, моя жизнь - иногда я говорю о ней как о чем-то уже свершившемся, иногда как о шутке, которая продолжает смешить, но она не то и не другое, ибо она одновременно и свершилась, и продолжается; существует ли в грамматике время, чтобы выразить это? Часы, которые мастер завел и, прежде чем умереть, закопал; когда-нибудь их вращающиеся колесики поведают червям о Боге. И все же я привязался к ним, к этим близнецам-подонкам, и любовно лелею их, как некоторые лелеют свои шрамы или семейный альбом. Во всяком случае, не они виноваты в том, что я не копал, виновата моя нога. Яму вырыла Лусс, я в это время держал на руках собаку. Она стала уже холодной и тяжелой, но зловония не издавала. Пахла она все же плохо, если угодно, но не настолько плохо, как пахнут мертвые собаки, а просто плохо, как пахнут собаки старые. Она тоже копала когда-то ямы, возможно, в том же самом месте, под деревом. Мы похоронили ее кое-как, не стали класть в ящик и ни во что не завернули, так хоронят картезианского монаха, в чем он есть; на ней был ошейник и поводок. В яму ее опустила Лусс. Я не могу нагибаться, и я не могу встать на колени из-за моего недуга, и если бы даже я нагнулся или встал на колени, забыв, кто я, то, безусловно, это был бы не я, а кто-то другой. Сбросить ее в яму - это бы я сумел, и притом с удовольствием. И все же я этого не сделал. Столько есть в мире вещей, которые мы сделали бы с удовольствием, без особого энтузиазма, но все же с удовольствием, и нет никаких причин их не делать, и все-таки мы их не делаем! Не потому ли, что мы не свободны? Пожалуй, стоит над этим подумать. Но в чем же, в таком случае, состояло мое участие в похоронах? Яму вырыла Лусс, она же положила в нее собаку, и она забросала яму землей. В общем, я участвовал как наблюдатель, участвовал своим присутствием. Как будто это были мои собственные похороны. Так оно и было. Хоронили под лиственницей. Это единственное дерево, которое я способен опознать. Странно, что для могилы она выбрала место под единственным деревом, которое я способен опознать. Иголочки цвета зеленоватой морской воды всегда казались мне шелковистыми и крапчатыми, как бы это сказать, с крохотными красными точками. У собаки в ушах были клещи, глаз у меня на это дело наметан, их похоронили вместе. Когда Лусс все кончила, она протянула мне лопату и задумалась. Я решил, что она сейчас заплачет, наступил подходящий момент, но она, наоборот, рассмеялась. Или она так плакала? Возможно, я ошибся, и она действительно плакала, издавая при этом звуки смеха. Смех и слезы - на слух мне их трудно различить. Лусс никогда больше не увидит своего Чарли, а она любила его, как единственного ребенка. Но если она была полна решимости похоронить собаку дома, почему же она не пригласила ветеринара, чтобы он умертвил ее здесь? Действительно ли она направлялась к ветеринару в тот момент, когда наши пути пересеклись? Или она заявила об этом единственно для того, чтобы уменьшить мою вину? Частные визиты, естественно, обходятся дороже. Лусс провела меня в гостиную, напоила и накормила по первой категории. К еде, к сожалению, я отнесся довольно равнодушно, зато напился в свое удовольствие. Если она и жила в стесненных обстоятельствах, то внешне это не было заметно. Хотя такие обстоятельства я чувствую сразу. Заметив, как тяжело дается мне сидячая поза, она принесла стул для моей негнущейся ноги. Обслуживая меня, она непрерывно говорила, но я не понял и сотой части. Собственноручно сняла с меня шляпу, чтобы повесить, полагаю, на вешалку, и, казалось, удивилась, когда шнурок отдернул шляпу назад. У нее жил попугай, очень красивый, самых модных расцветок. Я понимал его лучше. То есть я не хочу сказать, что понимал его лучше, чем она: просто я хочу сказать, что понимал его лучше, чем ее. Время от времени он восклицал по-французски: Пютен де конас де мерд! Прежде чем попасть к Лусс, он наверняка побывал у какого-то француза. Ручные птицы часто меняют хозяев. Больше он ничего не говорил. О нет, я ошибся, он говорил еще: Фак! - по-английски, значит, прежде чем попасть к французу, он побывал у американского матроса. Фак! Я бы не удивился, узнав, что этому слову никто его не учил. Лусс пыталась научить его повторять: Красотка Полли - но, кажется, запоздала. Попугай слушал, наклонив голову в сторону, долго и сосредоточенно размышлял и наконец выговаривал: Пютен де конас де мерд! Было видно, что он очень старается. Его она тоже когда-нибудь похоронит. Возможно, в клетке. Меня тоже, если бы я там остался. Будь у меня адрес, я написал бы ей с просьбой приехать и похоронить меня. Я заснул. Проснулся я в кровати, без одежды. Ее наглость дошла до того, что меня вымыли, судя по запаху, который я издавал, уже не издавал. Я подошел к двери. Заперта на ключ. К окну. Зарешечено. Стемнело еще не совсем. После того как исследованы дверь и окно, что остается? Разве что дымоход. Я поискал одежду. Нащупал выключатель и повернул. Без результата. Вот так история! Впрочем, меня это особо не тронуло. Я увидел костыли, прислоненные к креслу. Может показаться странным, что я проделал только что описанные операции без их помощи. Мне это кажется странным. Когда просыпаешься, не сразу вспоминаешь, кто ты на самом деле. На стуле стоял белый ночной горшок с вложенным в него рулоном туалетной бумаги. Все было предусмотрено. Я пересказываю эти минуты слишком подробно, это приносит утешение перед тем, что, чувствую, грядет. Я подвинул стул к креслу и сел в кресло, положив на стул больную ногу. Комната была забита стульями и креслами, они кишели вокруг меня во мраке. Скамейки, табуретки, столы, комоды и т. п. здесь тоже имелись в изобилии. Странное ощущение переизбытка прошло с утренним светом; загорелась и люстра, которую я включил ночью. В тревоге я дотронулся рукой до лица. Бороды не было. Меня побрили, меня лишили моей скудной бороденки. Как выдержал мой сон такие вольности? Мой сон, всегда такой беспокойный. Ответов на этот вопрос может быть несколько. Но я не знаю, какой из них верный. Возможно, все неверные. Борода у меня растет только на подбородке и на кадыке. Там, где на других лицах красуется щетина, у меня пусто. В общем, как бы там ни было, бороду мне подрезали, подозреваю, что заодно и покрасили, я не располагаю доказательствами, что это не так. Опускаясь в кресло, я решил, что я голый, но потом сообразил, что на мне очень тонкая ночная рубашка. Если бы кто-то вошел и сказал, что на рассвете я буду казнен, меня бы эта новость ничуть не поразила. Какие дурацкие мысли могут приходить в голову! Мне показалось также, что я надушен, кажется, лавандой. Я плохо разбираюсь в парфюмерии. Я сказал: Если бы твоя несчастная мать видела тебя сейчас. Я никогда не был врагом банальности. По-видимому, она далеко, моя мать, далеко от меня, и все же я чуть ближе к ней сейчас, чем в предыдущую ночь, если расчеты мои верны.