Итак, о Моллое я знал, но знал о нем не слишком много. Сообщу вкратце то немногое, что знал о нем. Заодно обращу ваше внимание на самые разительные пробелы в моих сведениях о Моллое.
   Он располагал крохотным пространством. Время его тоже истекало. Он непрерывно торопился, как бы в отчаянье, к ближайшим целям. То, плененный, бросался к невообразимо тесным пределам, то, преследуемый, искал прибежище в центре.
   Он тяжело дышал. Достаточно было ему возникнуть во мне, чтобы меня наполнило тяжелое дыхание.
   Даже двигаясь по равнине, он, казалось, продирался сквозь чащу. Он не столько шел, сколько преодолевал препятствия. И несмотря на это, продвигался, хотя и медленно. Он раскачивался из стороны в сторону, как медведь.
   Он мотал головой и издавал неразборчивые слова. Он был массивен и неуклюж, пожалуй, даже уродлив. И если не черного цвета, то каких-то темных тонов.
   Он двигался без остановок. Я никогда не видел, чтобы он отдыхал. Но иногда он останавливался и бросал по сторонам яростные взгляды.
   Таким он появлялся передо мной на долгие промежутки времени. И тогда я сразу становился шумом, неповоротливостью, яростью, удушьем, усилием нескончаемым, неистовым и бесплодным. Точной противоположностью самого себя, по сути дела. Это вносило некоторое разнообразие. Когда я видел, как он исчезает, как бы завывая всем телом, я почти огорчался.
   Я не имел ни малейшего представления о том, куда он направляется.
   Ничто не подсказывало мне его возраста. Мне казалось, что тот облик, в котором он появлялся передо мной, был у него всегда и сохранится до конца, до самого конца, вообразить который я не мог. Ибо, не понимая, как он попал в такое критическое положение, я тем более не мог понять, как, предоставленный самому себе, он из него выберется. Естественная кончина казалась мне почему-то маловероятной. Но в таком случае моя собственная смерть, а я твердо решил умереть естественной смертью, не станет ли она одновременно и его концом? Из-за присущей мне скромности я не был в этом уверен. Да и существует ли неестественная смерть, не является ли любая смерть даром природы, и внезапная, и, так сказать, долгожданная? Праздные догадки.
   О его лице я сведениями не располагал. Мне оно казалось грубым, волосатым, гримасничающим, но ничто не подтверждало моих догадок.
   То, что такого человека, как я, в целом мирного и разумного, столь терпеливо обращенного к внешнему миру как к наименьшему злу, владельца собственного дома, сада и небольшой собственности, добросовестно и профессионально выполняющего отвратительную работу, удерживающего свои мысли в надежных пределах, ибо он страшится всего неопределенного, что человека, так искусно устроенного, а я, несомненно, был искусным устройством, неотступно преследуют и порабощают химеры, могло бы показаться мне странным и послужить знаком, чтобы я в своих собственных интересах был поосторожнее. Ничего подобного. Я усмотрел в этом лишь слабость отшельника, слабость нежелательную, но позволительную для того, кто хотел остаться отшельником, и ухватился за нее с тем же вялым энтузиазмом, с каким цеплялся за своих наседок или за свою веру, и с не меньшей проницательностью. Впрочем, слабость эта имела ничтожно мало места в невыразимо сложном механизме моей жизни и мешала его работе не больше, чем сны, и так же быстро, как сны, забывалась. Спрячься до того, как за тобой погнались, - это всегда казалось мне разумным. И если бы мне пришлось рассказать историю моей жизни, я даже не упомянул бы об этих призраках, и менее всего о бедняге Моллое. Ибо, кроме него, были и другие, еще почище.
   Но видения такого рода воля вызывает к жизни путем насилия. Что-то убавляет, что-то прибавляет. И Моллой, которого я извлек на свет в то памятное августовское воскресенье, конечно же, не был истинным обитателем моих глубин, ибо час его еще не настал. Но в том, что касалось главного, я был спокоен, сходство имелось. И расхождение могло было быть гораздо большим, меня это не волновало. Ибо то, что я творил, я творил не для Моллоя, на которого мне было наплевать, и не для самого себя, в себе я отчаялся, но ради пользы дела, которое, хотя и нуждалось в нас как в работниках, было по сути своей анонимным, и оно продолжит свое существование, поселится в душах людей, когда нас, жалких исполнителей, не будет уже в живых. Полагаю, никто не скажет, что работу свою я всерьез не принимал. Скажут иначе, сердечнее: Ах, эти старые мастера, племя их вымерло, и прах развеян.
   Два замечания.
   Между Моллоем, который появлялся во мне, и истинным Моллоем, за которым я вот-вот устремлюсь по горам и долам, сходство может быть весьма отдаленное.
   Возможно, я уже присоединил, сам того не сознавая, к моему Моллою элементы Моллоя, описанного Габером.
   Всего существовало три, нет, четыре Моллоя. Тот, что внутри меня, моя с него карикатура, габеровский и человек во плоти, где-то меня ожидающий. К ним я добавил бы еще йудиевского Моллоя, если бы не знал фантастическую точность сообщений Габера. Обоснование шаткое. Ибо можно ли всерьез допустить, что Йуди посвятил Габера во все, что он знал или думал, что знает (для Йуди это одно и то же) о своем протеже? Конечно же, нет. Он сообщал только то что считал нужным для быстрого и точного исполнения своих приказов. И потому я все-таки добавлю пятого Моллоя йудиевского. Но не совпадет ли неизбежно этот пятый Моллой с четвертым, так сказать, подлинным, не станет ли его тенью? Многое бы я дал, чтобы это узнать. Были, конечно, и другие. Но ограничимся этими, если не возражаете, компания вполне достаточная. И не будем соваться с вопросами, до какой степени эти пять Моллоев сохраняют свою неизменность и в какой мере подвержены изменениям.
   Ибо Йуди менял свои мнения с легкостью необычайной. Получилось три замечания. Я предполагал только два. Лед, таким образом, тронулся, теперь я могу заняться донесением Габера и понять суть официальных данных. Возникло впечатление, что расследование наконец-то сдвинулось с места.
   В этот момент громкий звук гонга наполнил дом. Довольно точно, было девять часов. Я поднялся, поправил одежду и поспешил вниз. Извещать, что суп подан и, более того, уже остывает, всегда было для Марты маленьким триумфом. Но, как правило, я садился за стол за несколько минут до назначенного часа, повязывал салфетку, крошил хлеб, перекладывал прибор, играл подставкой для ножа, ждал, когда подадут. Я набросился на суп. Где Жак? - спросил я. Она пожала плечами. Отвратительный рабский жест. Скажи ему, чтобы немедленно спустился, - сказал я. Суп в моей тарелке остыл. Да и был ли он когда-нибудь горячим? Она вернулась. Он не хочет есть, - сказала она. Я положил ложку. Скажи, Марта, - сказал я, - как называется то, что ты приготовила? Она назвала. Ты раньше готовила это блюдо? - спросил я. Она заверила, что да. В таком случае, это я не в своей тарелке, а не суп, - сказал я. Эта шутка мне ужасно понравилась, и я смеялся до икоты. Марта не поняла юмора и с удивлением смотрела на меня. Позови его, - сказал я наконец. Кого? - сказала Марта. Я повторил. Она смотрела на меня в полном недоумении. В этом милом доме, - сказал я, - нас только трое, ты, мой сын и, наконец, я. Мной было сказано- позови его. Он нездоров, - сказала Марта. Даже если он умрет, сказал я, - спуститься он все равно должен. Гнев приводил меня иногда к некоторым преувеличениям. Я о них не жалею. Язык в целом представляется мне преувеличением. Я сознавался в них на исповеди. Мне недоставало грехов.
   Жак пылал, как пион. Ешь суп, - сказал я, - и скажи, что ты о нем думаешь. Я не хочу есть, - сказал он. Ешь суп, - сказал я. Я понимал, что есть он не будет. Что с тобой? - спросил я. Я плохо себя чувствую, - сказал он. Как отвратительна молодость. Постарайся выразить это эксплицитно, сказал я. Я намеренно употребил это трудноватое для подростков выражение, ибо несколько дней тому назад объяснил сыну его смысл и область применения. Я очень надеялся, что он скажет, что не понимает меня. Но он был хитрюга, на свой манер. Марта! - проревел я. Она появилась. Продолжим обед, - сказал я. Я посмотрел за окно повнимательнее. Дождь прекратился, о чем я уже знал, и огромные багровые покрывала вздымались высоко на западе. Я скорее угадывал их сквозь купы деревьев, чем видел. Огромная радость, вряд ли я преувеличиваю, захлестнула меня при виде столь прекрасного, столь многообещающего зрелища. Со вздохом я отвернулся, ибо радость, вдохновленная красотой, редко бывает безоблачной, и обнаружил перед собой, так сказать, продолжение. Что это такое? - спросил я. Обычно в воскресенье мы доедаем холодную курицу, утку, гуся, индейку, что там еще, с субботнего обеда. Я с успехом разводил индеек, дело это, на мой взгляд, перспективнее, чем разведение уток или телят. Более кропотливое, возможно, но и более выгодное для того, кто умеет их вкусно и правильно питать, одним словом, кто любит их и за это любим ими. Картофельная запеканка с мясом, - сказала Марта. Я попробовал кусочек. А куда вы дели вчерашнюю птицу? - спросил я. На лице Марты появилось выражение триумфа. Было очевидно, что этого вопроса она ждала, рассчитывала на него. Я подумала, - сказала она, - что перед уходом вам не мешает подкрепиться чем-нибудь горячим. А кто тебе сказал, что я ухожу? - сказал я. Она направилась к двери, верный признак того, что сейчас последует злобный выпад. Оскорблять она умела только на ходу. Я не слепая, сказала она. И распахнула дверь. К сожалению, - сказала она. И захлопнула дверь за собой.
   Я взглянул на сына. Он сидел с открытым ртом и закрытыми глазами. Ты разболтал? - спросил я. Он сделал вид, что не понимает, о чем я говорю. Ты сказал Марте, что мы отправляемся? - спросил я. Он ответил, что сказать этого не мог. Это почему же? - спросил я. Я не видел ее, - нагло заявил он. Но она только что поднималась к тебе в комнату, - сказал я. Запеканка была уже готова, - сказал он. Иногда он бывал достоин меня. Но он сделал ошибку, призвав на помощь запеканку. Впрочем, он был еще молод и неопытен, и я не стал его унижать. Постарайся объяснить мне, - сказал я, - как можно точнее, что именно у тебя болит. У меня болит живот, - сказал он. Живот! Температура у тебя есть? - спросил я. Не знаю, - ответил он. Так узнай, - сказал я. Вид у него становился все более растерянным. К счастью, я всегда находил удовольствие в подробностях. Пойди, достань градусник, - сказал я, - в правом ящике моего письменного стола, втором сверху, измерь температуру и принеси градусник мне. Я выждал несколько минут и, не услышав вопроса, повторил медленно, слово за словом, это довольно длинное и сложное предложение, содержащее не менее трех императивов. Когда он выходил, поняв, вероятно, суть сказанного, я шутливо добавил: Ты знаешь, с какой стороны его вставлять? Я охотно прибегал в разговоре с сыном к двусмысленным шуткам, в интересах его образования. Те, остроумие которых он не мог вполне оценить в момент произнесения, а таких было немало, станут предметом его размышлений в часы досуга или будут более или менее правдоподобно истолкованы компанией его друзей. Что само по себе великолепное упражнение. Одновременно я подталкивал его молодой ум на самый плодотворный путь - отвращения к телу и его функциям. Но выразился я не совсем удачно, я имел в виду, каким концом градусника. Только во время пристального изучения запеканки с мясом пришла мне в голову эта запоздалая мысль. Я приподнял корочку ложкой и заглянул внутрь. Внутренность исследовал вилкой. Я позвал Марту и сказал: Это и собака есть не будет. С улыбкой вспомнил я свой письменный стол, в котором было всего-навсего шесть ящиков, по три с каждой стороны того пространства, куда я ставил ноги. Поскольку обед ваш несъедобен, - сказал я, - будьте добры положить в пакет бутерброды с остатками курицы. Наконец вернулся сын и протянул мне градусник. Ты его хотя бы вытер? - спросил я. Увидев, как я всматриваюсь в ртуть, он подошел к двери и включил свет. Как далеко в это мгновение был Йуди. Иногда зимой, возвращаясь домой, измотанный и усталый, после целого дня бесплодных блужданий, я находил свои домашние туфли у камина, нутром к огню. У него была температура. Нормальная, - сказал я. Можно я пойду к себе? - спросил он. Зачем? - спросил я. Чтобы лечь, - сказал он. Не провидение ли послало мне это препятствие? Несомненно, но я ни за что не посмел бы прибегнуть к его помощи. Я не собирался подвергать себя удару грома среди ясного неба, который мог оказаться смертельным, лишь из-за того, что у сына схватило живот. Если бы он серьезно заболел в пути, это было бы другое дело. Все-таки не зря я штудировал Ветхий Завет. Ты ходил по-большому, сынок? - спросил я ласково. Я пробовал, - сказал он. И сейчас хочешь? - спросил я. Да, - сказал он. Но ничего не выходит, - сказал я. Ничего, - сказал он. Немного газов, - сказал я. Да, - сказал он. Внезапно я вспомнил про сигару отца Амвросия. Я раскурил ее. Что-нибудь придумаем, сказал я, поднимаясь. Мы пошли наверх. Я сделал ему клизму с соленой водой. Он пытался сопротивляться, но недолго. Я вынул наконечник. Старайся подержать, - сказал я, - и не сиди, а ляг на живот. Мы находились в ванной. Он лег на кафельные плитки своим толстым задом вверх. Пусть впитается поглубже, - сказал я. Что за день! Я посмотрел на пепел сигары. Он застыл, твердый и сизый. Я присел на край ванны. Фарфор, зеркала и хром вполне меня успокоили. По крайней мере, я полагаю, что именно они. Впрочем, не вполне. Я встал, положил сигару и почистил резцы. И гнезда, где раньше были зубы, тоже. Выпятив губы, обычно плотно сжатые, я разглядывал себя в зеркале. На кого я похож? - спросил я сам себя. Вид усов, как всегда, раздражал меня. Что-то в них было не то. Усы мне шли, невозможно было представить меня без усов. Но мне хотелось, чтобы они шли мне еще больше. Крохотного изменения в фасоне стрижки было бы достаточно. Но какого изменения? Они слишком длинные, недостаточно длинные? А сейчас, - сказал я, не отрываясь от зеркала, - сядь на горшок и потужься. Или цвет не тот? Звук опорожнения вернул меня к менее возвышенным заботам. Он поднялся, весь дрожа. Мы оба склонились над горшком, который я взял за ручку, наклоняя из стороны в сторону. Несколько волокнистых кусочков плавало в желтой жидкости. Как ты думаешь сходить по-большому, если в животе у тебя пусто? Он возразил, что он завтракал. Ты ничего не ел, - сказал я. Он ничего не ответил. Удар мой пришелся в цель. Ты забываешь, что через час-другой мы отправляемся, - сказал я. Я не могу, сказал он. Следовательно, - продолжал я, - тебе придется что-нибудь поесть. Резкая боль пронзила мое колено. Папа, что с тобой? - спросил он. Я опустился на табуретку, закатал штанину и осмотрел колено, несколько раз согнув и разогнув его. Йод, быстро, - сказал я. Ты сидишь на нем, - сказал он. Я встал, штанина соскользнула на лодыжку. Инертность тел способна буквально свести человека с ума. У меня вырвался рев, который, должно быть, услышали сестры Эльснер. Они оторвутся от своего чтения, поднимут головы, переглянутся, прислушаются. Тишина. Еще один крик в ночи. Пальцы двух дряхлых рук, в кольцах и морщинах, протянутся навстречу друг другу, соединятся. Я снова подтянул штанину, с остервенением закатал ее до бедра, поднял сиденье табуретки, достал йод и стал втирать его в колено. В колене необычайно много мелких, подвижных косточек. Пусть впитается поглубже, сказал сын. Он мне за это заплатит, позднее. Кончив втирание, я положил йод на место, опустил штанину, снова сел на табуретку, прислушался. Тишина. Если только не хочешь отведать сильного рвотного, - сказал я, как будто ничего не произошло. Я хочу спать, - сказал он. Пойди ляг, - сказал я, - я принесу тебе в постель чего-нибудь пожевать, ты поспишь немного, и тогда мы отправимся. Я притянул его к себе. Что ты на это скажешь? - спросил я. На это он сказал: Хорошо, папа. Любил ли он меня в тот момент, как любил его я? Имея дело с таким притворщиком, уверенным быть нельзя. Иди быстро в постель и хорошенько укройся, я сейчас приду. Я спустился на кухню, вскипятил чашку молока, намазал кусок хлеба вареньем и поставил все это на красивый лакированный поднос. Он требует отчет, он его получит. Марта молча наблюдала за мной, покачиваясь в своем кресле. Как парка, у которой кончилась нить. Убрав за собой, я направился к двери. Я могу идти спать? - спросила она. Она дождалась, когда я нагрузил поднос и взял его в руки, чтобы задать этот вопрос. Я вышел из кухни, поставил поднос на стул возле лестницы и вернулся на кухню. Вы сделали бутерброды? - спросил я. Молоко тем временем остывало, и на поверхности его возникала отвратительная пленка. Она их сделала. Я пойду спать, - сказала она. Все шли спать. Через час вам придется подняться, - сказал я, - чтобы закрыть дверь. Ей предстояло самой решить, стоит ли в таком случае идти спать. Она спросила, как долго я предполагаю отсутствовать. Понимала ли она, что я отправляюсь не один? Наверняка да. Когда она поднялась к сыну позвать его, она должна была заметить рюкзак, даже если он ничего ей не сказал. Не имею понятия, - сказал я И тут же, проникшись ее старостью, хуже, чем старостью старением, печальным и одиноким, в ее неизменном углу: Ну, полно, полно, недолго. И посоветовал ей, в самых теплых для меня выражениях, хорошенько отдохнуть за время моего отсутствия и не скучать, навещать своих друзей и принимать их у себя. Не ограничивайте себя в чае и сахаре, - сказал я, - а если вам понадобятся вдруг деньги, обратитесь к господину Савори. Моя внезапная сердечность не знала границ, я даже пожал ей руку, которую она, угадав мое намерение, поспешно вытерла о передник. Но и после рукопожатия я не выпустил ее руку, такую слабую и красную. Ухватив за один палец, я подтянул всю руку к себе и внимательно на нее посмотрел. И будь во мне слезы, которые я мог пролить, я лил бы их потоками, часами. Кажется, ей пришла в голову мысль, что я собираюсь покуситься на ее невинность. Я отпустил руку, взял бутерброды и покинул ее.
   У меня в услужении Марта находилась давно. Я часто отлучался из дома. И никогда не прощался с ней так, но всегда небрежно, даже в тех случаях, когда меня ожидало долгое отсутствие, которое на этот раз не грозило. Иногда я отбывал, вообще не сказав ей ни слова.
   Прежде чем зайти в комнату сына, я заглянул в свою. Во рту я все еще держал сигару, но красивого пепла уже не было, он упал. Я упрекнул себя за это. Насыпал в молоко снотворное. Он требует отчет, он его получит. Выходя с подносом из комнаты, я заметил на моем письменном столе два альбома. И задал себе вопрос, не отменить ли мне запрет, во всяком случае, на альбом с дубликатами. Совсем недавно он заходил сюда за градусником. Не воспользовался ли он этой возможностью, чтобы взять несколько любимых марок? Я не располагал временем, чтобы проверить их все. Я поставил поднос и поискал в альбоме несколько марок наугад. Первая - Того, алого цвета, с прелестным суденышком, вторая - Ньяса, 1901 года, десять райсов, и еще две-три. Особенно мне нравилась Ньяса. Марка была зеленого цвета и изображала жирафа, ощипывающего верхушку пальмы. Все марки были на месте, но это ничего не доказывало, кроме того, что выбранные мной марки были на месте. И я окончательно понял, что если отменить свое решение, принятое свободно и объявленное ясно, то это нанесет моему авторитету такой удар, который он не в состоянии будет выдержать. Я мог только сожалеть об этом. Сын уже спал. Я разбудил его. Он ел и пил, морщась от отвращения. Такую вот благодарность я получаю. Я дождался, когда исчезла последняя капля, последняя крошка. Он повернулся лицом к стене, я подоткнул ему одеяло. Я был на волосок от того, чтобы поцеловать его. Ни он, ни я не произнесли ни слова. Слова нам были не нужны, пока. Кроме того, сын мой редко заговаривал со мной первым. Когда я обращался к нему с вопросом, он отвечал обычно не сразу и как бы нехотя. Зато со своими приятелями, в те моменты, когда думает, что меня поблизости нет, он говорлив невероятно. То, что мое присутствие портило ему настроение, меня вовсе не смущало. Едва ли найдется один человек на сотню, способный молчать и слушать, это точно, или хотя бы представить себе это. А ведь только так удается проникнуть сквозь пустой шум в то молчание, из которого соткана вселенная. Я искренне желал, чтобы моему сыну это удалось. И чтобы он держался в стороне от тех, кто гордится остротой своего зрения. Я не для того боролся, трудился до изнурения, страдал, добивался положения, жил как дикарь, чтобы и сын мой жил так же. На цыпочках я вышел из комнаты. Я охотно играл свою роль до конца.
   И поскольку я уклонялся таким образом от спорного вопроса, не следует ли мне принести извинения за мои слова? Я обронил эту мысль довольно случайно, не придавая ей особого значения. Ибо, описывая тот день, я снова становлюсь тем, кто пережил его, кто наполнил его до отказа ничтожными заботами с единственной целью - забыть самого себя, лишить себя возможности делать то, что я должен был делать. И как мысли мои тогда замирали перед Моллоем, так сегодня замирает перед ним мое перо. Это признание терзало меня уже давно. Высказав его, я не почувствовал облегчения.
   Я подумал, испытывая при этом горькое удовлетворение, что, если бы мой сын умер в пути, я был бы в этом не виноват. Каждый отвечает за свое. Некоторым это не мешает спать.
   Я сказал: Что-то в этом доме мне мешает. Я не из тех, кто забывает во время бегства, от чего он бежит. Я спустился в сад и прошелся по нему, почти в потемках. Знай я свой сад похуже, я непременно заплутал бы в кустарнике и цветниках или наткнулся бы на ульи. Я и не заметил, как потухла моя сигара. Я стряхнул пепел и положил сигару в карман, намереваясь выбросить ее в пепельницу или в корзину для бумаг, позднее. Но на следующий день, далеко от Фаха, я обнаружил ее в кармане и, признаться, не без удовольствия. Ибо я смог извлечь из нее еще несколько затяжек. Обнаружить во рту потухшую сигару, выплюнуть ее, отыскать в темноте, подобрать, задуматься над тем, что с ней делать, стряхнуть с нее пепел и сунуть в карман, подумать о пепельнице и корзине для бумаг, - это лишь основные вехи того пути, по которому моя мысль следовала не менее четверти часа. Другие вехи касались собаки Зулу, запахов - остроту которых дождь усилил десятикратно и источники которых я, забавы ради, отыскивал в памяти и на ощупь, - света в соседнем доме, отдаленного шума и т. д. Окно в комнате моего сына было слабо освещено. Он любил спать с ночником. Кажется, я зря потакал этой его слабости. До недавних пор он не мог уснуть без плюшевого медведя, которого прижимал к себе. Когда он забыл про медведя (по имени Жанно), мне сразу следовало бы запретить ему и ночник. Чем бы занимался я в тот день, если бы мысли о сыне не отвлекали меня? Своими служебными обязанностями, возможно.
   Выяснив, что мое настроение в саду ничуть не лучше, чем дома, я повернул назад, говоря себе, что, одно из двух, или дом мой не имеет никакого отношения к тому упадку духа, в котором я оказался, или же во всем следует винить мое маленькое имение. Принять второе предположение - значит оправдать все то, что я уже натворил, и, авансом, то, что натворю до своего отбытия. Оно приносило мне подобие помилования, краткий миг искусственной свободы. И потому я его принял.
   Издали казалось, что кухня погружена в темноту. В некотором смысле так оно и было. А в некотором не было. Ибо, пристально вглядевшись в оконное стекло, я различил слабое красноватое мерцание, которое не могло исходить от печи, ибо печи в кухне не было, только газовая плита. Или печь, если вам так угодно, газовая печь. Вернее, на кухне была настоящая печь, но ею никогда не пользовались. Увы, в доме без газовой печи я чувствовал бы себя неуютно. Люблю ночью, прервав свою прогулку, подходить к окну, освещенному или неосвещенному, и заглядывать в комнату, смотреть, что там происходит. Я закрываю лицо руками и всматриваюсь сквозь пальцы. Я до смерти напугал так не одного уже соседа. Он выбегает на улицу и никого там не находит. Самые темные комнаты возникают для меня из темноты, словно вернулся исчезнувший день или выключенный секунду назад свет, по причине, о которой лучше не говорить. Но мерцание на кухне было другого рода и исходило от ночника с красным ламповым стеклом, который в комнате Марты, смежной с кухней, вечно освещал стопы деревянной Мадонны на стене. Марте надоело себя укачивать, она ушла в комнату и прилегла там на кровать, оставив дверь открытой, чтобы не пропустить ни одного звука. А может быть, и уснула.
   Я поднялся на второй этаж. Остановился у двери комнаты сына. Нагнулся и приложил ухо к замочной скважине. Некоторые припадают к замочной скважине глазом, я - ухом. Я ничего не услышал, это меня удивило: обычно сын мой спал шумно, с открытым ртом. Я удержался от того, чтобы открыть дверь. Ибо молчание это могло занять мой ум, на некоторое время. Я пошел в свою комнату.
   Это небывалое зрелище надо видеть самому - Моран собирается в дорогу, не зная, куда он идет, не сверившись ни с картой, ни с расписанием, не наметив маршрут и привалы, не вникнув в прогноз погоды, имея лишь самое смутное представление о походном снаряжении, которое ему понадобится, о возможной продолжительности экспедиции, о сумме денег, которая могла ему потребоваться, и даже о самой деятельности, которой ему предстоит заняться, и, следовательно, о средствах, которые для этого необходимы. И однако же я насвистывал, набивая свой рюкзак минимумом содержимого, подобного тому, которое я рекомендовал сыну. На себя я надел старую охотничью куртку, бриджи до колен, гольфы и черные башмаки на толстой подошве. Ухватившись руками за ягодицы, я нагнулся, чтобы осмотреть свои ноги. Тощие, с узловатыми коленями, они плохо соответствовали моему спортивному наряду, подобных которому в моей деревне, кстати сказать, не носили. Но когда я уходил по ночам и в отдаленные места, я охотно его надевал, заботясь, в первую очередь, об удобстве, хотя и напоминал в нем огородное пугало. Мне не хватало только сачка для ловли бабочек, чтобы меня можно было принять за сельского учителя в отпуске для поправки здоровья. Тяжелые черные башмаки, которые, казалось, требовали темно-синих шерстяных брюк, довершали мой костюм, который, если бы не они, мог показаться несведущим людям образчиком джентльменской разновидности дурного вкуса. На голову, после надлежащего колебания, я решил надеть соломенную шляпу, побуревшую от дождей. Ленточка с нее потерялась, отчего шляпа казалась необычайно высокой.