— Если вас это не слишком затруднит.
   — Нет, нет, рад оказать вам услугу. — Дон Луис был сама любезность.
   Через раскаленное Кастильское плоскогорье Кларенс автобусом вернулся в Мадрид и тут же позвонил мисс Ангар. Ему хотелось, чтобы она пожалела его, утешила. Она, однако, не пригласила Кларенса к себе. Сказала:
   — Я смогу отдать вам песеты завтра.
   Пилот уже прилетел, и она, судя по голосу, была этому не очень рада. Возможно, она вовсе и не влюблена в жениха. У Кларенса к этому времени сложилось впечатление, что инициатива заняться спекуляцией принадлежала не ей, а пилоту. Она этого конфузится. Но из лояльности не показывает виду.
   — Я зайду попозже, на неделе. Никакого спеха нет, — сказал он. — Как бы там ни было, сейчас я занят.
   Пусть себе в убыток, но завтра он разменяет чек в «Американском экспрессе», даже если официальный курс обмена просто грабительский.
   Обманутый в своих ожиданиях, Кларенс повесил трубку. Такая женщина должна была достаться ему. У него мелькнула смутная мысль, что как цель живая женщина лучше мертвого поэта. Но поэт — вот он, а с женщиной кто знает, как еще обернется. И Кларенс отправил письмо Альваресу-Польво. Помылся в раковине и лег, читал Гонзагу при свете потрескивающей лампочки, укрепленной под пологом кровати.
* * *
   Кларенс приехал в Сеговию рано поутру в воскресенье.
   Город был залит солнцем, над горами висели шелковистые белые облака. Их тени ползали по голым отрогам гор, точно змеи, вылезшие погреться на земле, на камнях. По древнему плоскогорью там и сям были разбросаны монастыри, скиты отшельников, церкви, башни, гробницы — святого Хуана и других святых мистиков. На самом высоком холме Сеговии стоял Alcdzar[45] Изабеллы Католической[46]. А над городом, перерезая небо множеством бугристых гранитных полукружий, пролегал акведук, благородный пережиток римского владычества, косматый, точно уши старика. Кларенс стоял у окна гостиницы, смотрел на каменный мост, как по волшебству взлетевший над улицами. Все — древние отроги гор, изрытые так, словно именно здесь Иаков боролся с ангелом[47], шпили, сухой поблескивающий воздух, скиты отшельников, укрытые в зеленых зарослях, позвякиванье овечьего ботала, вода, капающая из чаши, солнце, непрерывно тянущее к земле лучи, прямые, как струны арфы, — все, буквально все впечатляло его. И, не подавляя, но раскрепощая, воздействовало на него. Он чувствовал: дух его птичкой трепещет в груди.
   Он вышел во внутренний дворик. В каменной толстощекой чаше стояла зеленая вода, в глубине ее играли, множась, золотые отражения бронзовых кранов. В арке над чашей красовались в рамках женские головки, причесанные по моде двадцатилетней давности, — реклама бриллиантина. Примерно десять прелестных senoritas[48] , с челками, подбритыми затылками, взъерошенными мальчишескими стрижками, улыбались, как жрицы любви. И Кларенсу подумалось, что не иначе как это Источник Молодости[49]. Ну и Аркадию это тоже приводило на память. Он воскликнул: «О нимфы младые!» — и фыркнул. Какое счастье, нет, блаженство! Солнце жарко ласкало голову, обнимало спину.
   Улыбаясь, он слонялся по улицам. Зашел в Alcdzar. Его охраняли солдаты в немецких шлемах. Зашел в собор. Собор был древний, но камни его почему-то казались новехонькими. Пообедав, засел в кафе с видом на акведук — ждал Альвареса-Польво. На широком покатом тротуаре стояли сотни складных стульев, все пустые, от солнца краска на них облупилась, и обнажилось серебристо-серое, точно рыбья чешуя, дерево. Широкие низкие окна были распахнуты, так что бар и улица, свет и сумрак, темный колер бара и яркая синева неба — все смешалось. Из бара вышла цыганка, состроила Кларенсу глазки. Она выступала в баре перед посетителями, но цыганка она или не цыганка, кто знает. Кое-кого из этих девиц окрестили, как он слышал, gitanas de miedo — страшилами, впрочем, может, они такие только от голода. Однако он остался в кафе, рассматривал акведук, пытаясь представить, какие механизмы использовали римляне, чтобы поднять эти камни.
   Черный катафалк — за ним медленно брела похоронная процессия — вместе с плюмажами, резными фигурами ангелов, зеваками со скорбными минами проследовал под главной аркой к кладбищу. Через десять минут катафалк промчался назад, кучер в шелковом цилиндре, привстав, яростно нахлестывал лошадей, без умолку на них покрикивая. И чуть ли не сразу тот же самый катафалк снова возвратился, а за ним тянулась уже другая похоронная процессия, родственники, захлебываясь рыданиями, поддерживали друг друга, горе гнуло их спины. И снова проследовал под аркой. И еще раз тот же самый катафалк пролетел мимо. У Кларенса екнуло под ложечкой, он подумал: «Почему вдруг столько похорон одновременно? Уж не эпидемия ли чумы?» Глянул на свой стакан с хлопьями пены по краю. Мог бы быть и почище!
   Однако Альварес-Польво успокоил его. Сказал:
   — Катафалк неделю назад сломался. Его только что починили. Вот и хоронят всех, кто умер за неделю.
   Выглядел он чудно. Похоже, над его лицом потрудились три, если не четыре болезни и, оставив свои следы, отступили. Нос раздулся, отчего глаза запухли. Рот у него был — как и у его родственника дона Луиса — от уха до уха. Он носил берет, живот его обвивал желтый шелковый кушак. Кларенс и до того замечал, что низенькие пузаны при ходьбе держат руки так, словно готовятся дать отпор, хотя в глубине души чувствуют, что обречены на поражение. Альварес-Польво тоже так ходил. Над залитым солнцем лицом с темной, в пятнах, в сетке морщин кожей курчавились выбивавшиеся из-под берета седые волосы. Живот у него был точь-в-точь как барабан, и казалось, что и душа сродни барабану. Бей не бей — ему все нипочем. Зато грохот будет, и еще какой!
   — Вы знаете, зачем я приехал? — спросил Кларенс.
   — Разумеется, знаю. Но давайте отложим разговор о делах. Вам, я полагаю, не довелось бывать в Сеговии, так что позвольте мне познакомить вас с нашим городом. Я уроженец Сеговии и тем горжусь, горжусь нашим древним, прекрасным городом, и мне доставило бы огромное удовольствие показать вам его главные достопримечательности.
   При словах «разговор о делах» Кларенс несколько взбодрился. А что, если весь вопрос лишь в деньгах? Тогда стихи у него в кармане! Сердце Кларенса трепыхалось от радости, как флаг на ветру.
   — Да ради Бога. Повременим с делами. Сеговия прекрасна. В жизни не видел города великолепнее.
   Альварес-Польво взял его за локоть:
   — Со мной вы не только увидите город, но и постигнете его дух. Я изучил его досконально. Меня увлекают такие вещи. А поделиться этим богатством удается очень редко. Моя жена, куда б я ее ни повел, интересуется лишь novelas morbosas[50]. В Версале она уселась читать Эллери Куина. То же самое в Париже. То же самое в Риме. У нее такой запас novelas morbosas, что ей их хватит, доживи она до светопреставления.
   Затем без всякого перехода пустился в рассуждения о женщинах, и Кларенсу хочешь не хочешь пришлось поддерживать разговор. Женщины, женщины, женщины! Все типы испанской красоты! Уроженки Гренады, Малаги, Кастилии, Каталонии. Ну а немки, гречанки, француженки, шведки! Он все крепче стискивал локоть Кларенса, хвастался, жаловался, перечислял, откровенничал, все ближе и ближе притягивая его к себе. Женщины погубили его! Кто отнял у него деньги, здоровье, время, годы, жизнь? — да все женщины: простушки, дурочки, красавицы, мотовки, ехидины, злюки, шатенки, блондинки, брюнетки, рыжухи… Кларенсу казалось, что его со всех сторон теснят женщины, их лица, тела.
   — Эту церковь вы, я полагаю, отнесете к романскому стилю? — Кларенс остановился.
   — Натурально, — сказал Альварес-Польво. — А теперь обратите внимание на ренессансный особняк рядом — его построили так, чтобы он гармонировал с церковью.
   Кларенс смотрел на портик, на сплющенные фантасмагорические хари, дьявольски-звериные и человеческие одновременно, на каменных птиц, томно развалившихся чертей и апостолов. Двое мужчин волокли тележку, груженную пружинной сеткой и матрасом. Они походили на царей Еламского и Сенаарского[51], поверженных в прах Авраамом.
   — Выпейте стаканчик вина, — сказал Альварес-Польво. — Я перенес операцию и пить не могу, но вы непременно должны что-нибудь выпить.
   Когда же наконец начнется разговор о стихах? Кларенс терял терпение. Стихи Гонзаги мало что, а скорее и вовсе ничего не значат для такого человека, однако, невзирая на нескончаемую похвальбу своими любовными подвигами, самодовольство и нытье — он, мол, возложил на алтарь любви и красоты все свои силы, — старик, по всей вероятности, тот еще пройдоха. Он хочет проманежить Кларенса, разведать, сколько тот готов выложить за стихи Гонзаги. Поэтому Кларенс смотрел, лишь изредка моргая, прямо перед собой и держал себя в узде.
   Bodega[52] был самый обычный: огромные бочки, медные краны, бесчисленные бутылки — их двоило лиловое зеркало, — блюда с mariscos[53] , вареные лангусты с повисшими на стебельках глазами и клешнями, причудливо скрюченными в предсмертных судорогах. Из середины зала поднималась вверх узкая винтовая лестница. Куда она вела? — Бог весть… Кларенс так и не разглядел куда, как ни старался. Нищая девчушка в драном платьице подошла к ним, попыталась всучить лотерейные билеты. Старый селадон приобнял ее; она приласкалась к нему: взяла его несоразмерно маленькую руку и прильнула к ней щекой. Не прерывая разговора, он потрепал ее волосы. А вдоволь натискав, одарил монеткой и отослал.
   Кларенс допил сладкую золотистую малагу.
   — А сейчас, — сказал Альварес-Польво, — я покажу вам церковь, которую туристам почти никогда не показывают.
   Они спустились в нижнюю часть города по заваленной мусором каменной лестнице, миновали хибары, недалеко ушедшие от пещер, пустырь, где низкорослые мальчишки играли в футбол — отбивали мяч головой, захватывали бутсами и отпасовывали назад.
   — Вот она, — сказал Альварес-Польво. — Эта стена десятого века, а эта семнадцатого.
   Воздух в церкви был сумрачный, промозглый, вязкий, как елей. Постепенно начали вырисовываться темно-красные, темно-синие, густо-желтые просветы, и Кларенс мало-помалу разглядел алтарь, колонны.
   Альварес-Польво хранил молчание. Мужчины остановились перед статуей Христа в язвящем венце. Бок статуи был пропорот, залит ржавой кровью. Терновый венец слишком большой, слишком тяжелый — такой не поносишь. Стоя перед статуей, Кларенс ощущал, что тернии, того и гляди, пронзят его, да так, что душа вон.
   — Дело, которое интересует нас обоих… — тут Альварес-Польво нарушил молчание.
   — Да-да, уйдем отсюда, поговорим о деле. Среди бумаг вашего дяди вы нашли стихи. Они у вас здесь, в Сеговии?
   — Стихи? — сказал Альварес-Польво, отворачивая от статуи смуглое помятое лицо. — Как странно вы их называете.
   — Вы хотите сказать, что они не похожи на стихи? Что же они собой представляют? Как они написаны?
   — Да как обычно, на том языке, на котором пишутся официальные бумаги. В соответствии с законом.
   — Не понял.
   — Я и сам ничего не понимаю. Но могу вам показать, о чем идет речь. Одна из бумаг при мне. Я ее захватил с собой. — Он вытащил документ из кармана.
   Кларенс с трепетом взял листок в руки. Он оказался плотным — глянцевитым и плотным. Нащупывалось тиснение. Ага, вот и печать. Что графиня сделала со стихами? Выгравировала? Бумагу украшала золоченая звезда. Он придвинулся поближе к свету и в затейливой рамке из зеленых завитушек прочел: Compania de Minas, S.A. [54].
   — Что это?.. Нет, это не то. Вы мне дали не ту бумагу. — Сердце у него колотилось. — Уберите ее. Пошарьте еще в кармане.
   — Почему же не ту?
   — Судя по всему, это акции.
   — Ну да, акции рудников, а вы чего ожидали? Ведь вас это интересует, разве нет?
   — Конечно же нет! Нет и нет! Какие еще рудники?
   — Уранинитовые рудники в Марокко, вот что я имею в виду.
   — Что я буду делать с уранинитовыми рудниками? — спросил Кларенс.
   — То же, что и всякий бизнесмен. Продавать. В уранините содержится уран. Уран нужен для производства атомной бомбы.
   О Господи!
   — Claro. Para la bomba atbmica[55] .
   — Какое отношение я имею к атомной бомбе? Какое мне дело до атомной бомбы! Слышать ничего не хочу об атомной бомбе! — сказал Кларенс.
   — Я так понял, что вы финансист.
   — Я? Разве я похож на финансиста?
   — Конечно похож. Правда, больше на английского, чем на американского. Но, вне всякого сомнения, финансист. А разве нет?
   — Нет. Я приехал сюда ради стихов Гонзаги, стихов, которые принадлежали графине дель Камино. Любовных стихов, посвященных ей поэтом Мануэлем Гонзагой.
   — Мануэлем? Тем солдатиком? Тем маломерком? Который был ее любовником в тысяча девятьсот двадцать восьмом году? Его убили в Марокко.
   — Да, да! Как ваш дядя распорядился стихами?
   — А, вот вы о чем. Да никак. Графиня распорядилась ими сама. Велела похоронить стихи вместе с собой. Забрала их с собой в могилу.
   — В могилу? С собой, говорите? И списков нет?
   — Думаю, что нет. Она оставила дяде распоряжения, а дядя был человек верный. Верность была его девизом. Мой дядя…
   — К черту! К черту всё! И среди его бумаг нет ничего, касающегося Гонзаги? Никаких упоминаний о нем ни в дневниках, ни в письмах? Ничего?
   — Он оставил мне акции рудника. Это большая ценность. Не сейчас, но они станут ценными, если мне удастся достать деньги. Беда в том, что в Испании серьезной суммы не раздобудешь. Испанские тузы трусливы и невежественны. У нас все еще продолжается эпоха контрреформации. Разрешите показать вам, где находится рудник. — Он развернул карту и принялся рассказывать о топографии Атласских гор.
   Кларенс ушел, вернее, бежал от него. Запыхавшийся, разъяренный, преодолел подъем, ведущий в верхнюю часть города.
* * *
   Едва переступив порог своего номера, он понял, что его чемодан обыскивали. Вне себя от бешенства он захлопнул чемодан, проволок его вниз по лестнице, мимо чаши с зеленой водой, в холл. И набросился на администратора:
   — С какой стати полиция роется в моих вещах?
   Администратор побледнел, но был тверд:
   — Senor, вы, должно быть, ошиблись.
   — Ничего я не ошибся. У меня в номере обшарили корзинку для бумаг.
   С кресла в холле к ним двинулся мужчина. В поношенном костюме, с траурной повязкой на рукаве.
   — Ох уж эти мне англичане! — Его трясло от ярости. — Они понятия не имеют, что такое гостеприимство. Приезжают к нам, живут в свое удовольствие, осуждают нашу страну, жалуются на испанскую полицию. Бывают же такие ханжи! Да в Англии полицейских куда больше, чем в Испании. Всем известно, что в ливерпульской тюрьме, а это огромная тюрьма, все камеры забиты масонами. В одном Ливерпуле encarcelados[56] пять тысяч масонов.
   Что тут скажешь? Всю дорогу до Мадрида Кларенс просидел в своем втором классе, не проронив ни слова и не шелохнувшись.
   Когда горы остались позади, небо раскололось. Пошел дождь, обложной, внезапный, пузырящиеся лужи покрыли неохватное плоскогорье.
   Кларенс предчувствовал, что ему наговорит эта рыжуха мисс Уолш за ужином.

СТАТЬ ОТЦОМ

   Порой в голову Рогину лезла сущая дичь. Всего тридцати одного года, сносной внешности — черные стриженные ежиком волосы, небольшие глаза, зато лоб высокий, открытый — Рогин был химик, ученый, и ход его мысли носил, как правило, основательный, предсказуемый характер. Однако во вьюжный воскресный вечер, когда этот кряжистый человек в глухо застегнутом добротном плаще шел нелепой походкой, выворачивая носки наружу, к метро, с ним творилось что-то странное.
   Он ехал к невесте — на ужин. Прямо перед тем, как ему выходить, она позвонила и сказала:
   — Тебе придется кое-что купить по дороге.
   — Что нам нужно?
   — Немножечко ростбифа, это раз. Я купила сто граммов, когда возвращалась от тети.
   — Джоан, но почему сто? — Рогин испытывал острое раздражение. — Ста граммов хватит всего-навсего на один порядочный сандвич.
   — Вот поэтому тебе и придется заскочить в кулинарию. У меня не хватило денег.
   Он чуть было не спросил: «А куда подевались те тридцать долларов, которые я дал тебе в среду?» — но вовремя спохватился.
   — Мне пришлось дать Филлис деньги на уборщицу, — сказала Джоан.
   Филлис, двоюродная сестра Джоан, молодая разводка, денег не считала. Они с Джоан снимали квартиру на пару.
   — Ростбиф, — сказал он. — А что еще?
   — И еще шампунь, миленький. У нас весь шампунь вышел. И поторопись, миленький. Я весь день по тебе скучала.
   — А я — по тебе, — сказал Рогин, но, по правде говоря, его чуть не весь день снедала тревога. У Рогина был младший брат, чье обучение в колледже оплачивал он. Да и мать — ее пожизненной ренты при нынешней инфляции и больших налогах не хватало — тоже нуждалась в деньгах. У Джоан были долги, и он помогал ей их отдавать: она не работала. Подыскивала себе занятие по душе. Не могла же она с ее красотой, образованием и аристократическими повадками работать продавщицей в какой-нибудь лавчонке; не могла она пойти и в манекенщицы (Рогин считал всех манекенщиц самовлюбленными ломаками, и не хотел, чтобы Джоан походила на них); не могла она и пойти ни в официантки, ни в кассирши. Кем же она могла стать? Впрочем, что-нибудь непременно подвернется, а пока что Рогин не решался роптать. Он оплачивал ее счета — зубному врачу, универмагу, остеопату, терапевту, психиатру. В канун Рождества Рогин чуть не спятил. Для него Джоан купила бархатную куртку с бранденбурами, превосходную трубку и кисет. Для Филлис — гранатовую брошь, итальянский шелковый зонтик и золотой мундштук. Для других друзей она накупила голландских оловянных кружек и шведских бокалов. Далеко не все подарки были приобретены, а от рогиновских пятисот долларов уже ничего не осталось. Он не показывал, как ему тяжело: слишком любил ее. Считал, что по-человечески она куда лучше его. Деньги ее никогда не беспокоили. Характер у нее был прелестный — неизменно жизнерадостная, она вовсе не нуждалась в психиатре. И к психиатру ходила лишь потому, что Филлис лечилась у психиатра и это раззадорило ее любопытство. Ей никак не хотелось отставать от родственницы, чей отец нажил миллионы на торговле коврами.
   Пока Рогин ждал, когда продавщица завернет бутылочку с шампунем, его вдруг осенила мысль, причем очень ясная: в жизни, куда ни кинь, всюду — деньги, точно так же, как в смерти всюду — земля. Напластование — всеобщий закон, каждый следующий пласт давит на предыдущий. Кто свободен? Никто. Над кем ничто не тяготеет? На всех что-то давит. Даже скалы, земные воды, звери, мужчины, дети — все несут свое бремя. Поначалу эта мысль показалась Рогину на редкость ясной. Правда, она чуть не сразу затуманилась и тем не менее подействовала на него очень сильно — он почувствовал такую радость, словно его одарили чем-то ценным. (Не то что бархатная куртка, которую он не мог заставить себя надеть, или трубка, которую не мог курить — давился дымом.) Осознав, что тяготы и горести — всеобщий удел, он отнюдь не опечалился, совсем наоборот. Пришел в отличное настроение. Просто удивительно, как хорошо у него стало на душе, мало того, каким зорким стал его взгляд. Его глазам вдруг открылось все окрест. Он с восторгом наблюдал, как улыбались и флиртовали аптекарь и женщина, заворачивающая шампунь, как на ее лице борозды, следы забот, сменились бороздками веселья, и аптекарю запавший рот не мешал дружелюбно над ней подтрунивать. Да и в кулинарии Рогин столько всего наподмечал и столько удовольствия ему доставляло само присутствие здесь, что это было просто удивительно.
   Кулинарии воскресными вечерами, когда остальные магазины уже закрыты, дерут втридорога, и обычно Рогин был начеку, а сегодня он об этом и не думал, во всяком случае, почти не думал. От запахов маринованных огурчиков, колбас, горчицы и копченой рыбы он был просто на верху блаженства. Он испытывал жалость к людям, которые покупают салат с курятиной и рубленую селедку: будь у них зрение получше, они разглядели бы плоские перчинки на курице, ослизлую селедку, да там и селедки-то всего ничего, больше вымоченного в уксусе черствого хлеба. Кто их покупает? Сони, которые залеживаются в постели, одиночки, которые просыпаются уже в сумерки, под вечер, и тут-то и обнаруживают, что в холодильнике хоть шаром покати, или люди, живущие исключительно духовными интересами. Ростбиф был аппетитный на вид, и Рогин купил полкило.
   Нарезая мясо, лавочник покрикивал на мальчишку-пуэрториканца, который пытался достать с полки пакет шоколадного печенья.
   — Ты что, решил полку на себя опрокинуть? Эй, чико, погоди минутку.
   Лавочник, хоть он и смахивал на одного из головорезов Панчо Вильи, тех, кто обмазывал врагов патокой и пригвождал к муравьиным кучам, — пучеглазый, точно жаба, с толстенными ручищами — такими ручищами только пистолеты из-за пояса выхватывать, — был вовсе не плохим человеком. Коренной ньюйоркец, решил Рогин — он и сам был из Олбани, — ньюйоркец, загрубелый от унижений, на которые не скупился этот город, приученный подозревать всех и вся. Но в своем собственном царстве, на капитанском мостике за прилавком, ему ведома справедливость. И даже сострадание.
   Пуэрториканский малец был в полном ковбойском снаряжении — при зеленой шляпе с белой тесьмой, пистолетах, кожаных штанах, шпорах, сапогах, перчатках с крагами, однако не знал ни слова по-английски. Рогин снял с крючка целлофановый пакет с твердыми кружками печенья и передал мальцу. Малец разодрал целлофан зубами и принялся грызть сухой шоколадный кружок. Рогину были знакомы его чувства — детские мечты требуют немедленного воплощения. Когда-то и он с восторгом уписывал эти пересохшие печенья. Теперь они казались ему крайне неаппетитными.
   Что бы еще понравилось Джоан? — Рогина переполняла нежность. — Клубника?
   — Дайте мне еще пакет замороженной клубники. Впрочем, нет, малины, она больше любит малину. И густые сливки. Еще булочки, сливочный сыр и еще вот эти упругие, прямо-таки резиновые корнишоны.
   — Резиновые, это какие же?
   — Вон те, темно-зеленые, с пупырышками. Ну и мороженое еще присовокупите.
   Он все старался придумать, какой бы комплимент, сравнение, ласковое словечко сказать Джоан, когда она откроет дверь. Что-нибудь насчет цвета ее лица? В самом деле, с чем сравнить ее прелестное, дерзкое, точеное, робкое, капризное, нежное личико — не с чем. До чего же она нравная и до чего красивая!
   Когда он спустился в метро с его спертым, пропахшим камнем и металлом воздухом, Рогина от его мыслей отвлекло неожиданное признание, которое один пассажир сделал своему другу. Оба они были рослые и такие неуклюжие из-за зимней одежды, словно у них под пальто кольчуги.
   — Ну и сколько же лет ты со мной знаком? — спросил один.
   — Двенадцать.
   — Так вот, теперь я тебе признаюсь, — сказал он. — Я решил, что не имеет смысла таиться дольше. Я много лет сильно пил, можно сказать, не просыхал. Ты этого не знал. Практически был алкоголиком.
   Однако его приятель ничуть не удивился и незамедлительно ответил:
   — Да знал я.
   — Знал? Не может быть! Откуда?
   Ну и ну! — подумал Рогин. — Как будто это можно утаить! Достаточно одного взгляда на это длинное, суровое, изъеденное алкоголем лицо, на разбухший от пьянства нос, на складки у ушей, точно индюшачьи брылы, на полные пьяной скорби глаза.
   — Да вот знал же.
   — Не мог ты знать. Не верю. — Он расстроился; приятель, похоже, не намерен был утешать его. — Впрочем, это дело прошлое, — сказал он. — Я лечился, принимая таблетки — последнее открытие датчан, оно произвело переворот в медицине. Иначе как чудом его не назовешь. Еще немного, и я поверю, что они могут лечить буквально все болезни. В науке за датчанами никому не угнаться. Для них не существует препятствий. Они превращают мужчин в женщин.
   — Но тебя, я полагаю, они отвадили от пьянства не этим способом?
   — Нет. Надо надеяться, нет. Эти таблетки — что-то вроде аспирина. Супераспирин. Его называют аспирин будущего. Но когда его принимаешь, нельзя и прикасаться к спиртному.
   В просвещенном уме Рогина, пока людские потоки метались взад-вперед по метро, а сцепленные один с другим вагоны, прозрачные, точно рыбьи пузыри, проносились под городом, родился вопрос: неужели этот человек мог предполагать, будто никто не знает о том, о чем наверняка знали все без исключения? И, как химик, задавался вопросом: из чего могло бы состоять это новомодное датское снадобье, затем переключился на собственные изобретения: синтетический альбумин, самозажигающаяся сигарета, более дешевое моторное топливо. Господи ты Боже мой, до чего же ему нужны деньги! Как никогда. Что ему делать? С матерью становилось все труднее и труднее ладить. В пятницу вечером она не сочла нужным нарезать ему мясо; он был уязвлен. Она как села за стол, так не двинула и пальцем, на ее лице вечной страдалицы было написано недовольство, и ему пришлось самому нарезать мясо, а ведь обычно это делала она. Мать всегда баловала его, брат даже завидовал. Но чего она хочет от него сейчас! Бог ты мой, как же дорого за это приходится платить, прежде ему и в голову не приходило, что такие вещи имеют цену.