Заняв место среди других пассажиров, Рогин вновь почувствовал себя не только спокойным и счастливым, но и чуть ли не прозорливцем. Если относиться к деньгам так, как того требует общество, ты не хозяин себе. Когда люди говорят, что никакие блага — ни любовь, ни деньги — не вынудят их что-то сделать, они тем самым хотят сказать, что любовь и деньги не только противоположны друг другу, но и враждебны. Затем он стал размышлять, как мало люди знают об этом, как они проводят жизнь точно во сне, как скуден свет — свет сознания. Наивное, курносое лицо Рогина сияло, тем временем грудь его при мысли о том, насколько глубоко он постиг наше невежество, теснила радость. Взять хотя бы этого пьяницу — он долгие годы пребывал в заблуждении, полагая, что ближайший друг и не подозревает о его слабости. Рогин посмотрел в одну, в другую сторону, но в проходе этого замечательного образца благородства не обнаружилось — он уже вышел.
Но и так в вагоне было на что посмотреть. Вот девчушка с новой белой муфточкой, к которой пришита кукольная головка, ребенок радовался муфточке, гордился ею, а старый папаша девочки, дебелый, угрюмый, со здоровенным унылым носом, выговаривал ей и пересаживал ее то так, то сяк, словно хотел ее переиначить. Вскоре в вагон вошла другая девочка, ее вела за руку мать, у нее была точь-в-точь такая же муфточка с кукольной головкой, и это явно испортило настроение обоим родителям. Женщина — она производила впечатление сварливой, вздорной особы — увела дочь. Рогину показалось, что каждая девочка обожает свою муфточку, а чужой даже и не заметила: он считал, что понимает детскую душу — водилась за ним, помимо прочих, и такая слабость.
Затем его внимание привлекла семья иностранцев. На его взгляд, они походили на уроженцев Центральной Америки. По одну сторону сидела мать, сильно пожилая, смуглая, совсем седая, с умученным лицом, по другую — сын с белесыми, набрякшими руками мойщика посуды. Но кем им приходится этот маломерок между ними — сыном или дочерью? Волосы у него были длинные, волнистые, щеки не тронуты бритвой, но рубашку он носил явно мужскую, с галстуком. Пальто — женское, а вот башмаки — башмаки озадачивали. Коричневые полуботинки с рантом вроде бы мужские, но со средней высоты каблучком — вполне женским; с грубым мужским носком, но с женской перепонкой через подъем. Чулок на нем не было. Но это не давало особых оснований для выводов. Пальцы маломерка унизывали кольца, но обручального среди них не было. Щеки прорезывали угрюмые бороздки. Глаза прикрывали опухшие веки, но Рогин не сомневался: будь на то их воля, они открыли бы много чего диковинного и что это существо замечательного ума. У него много лет лежала книжка Уолтера Деламара[57]
«Воспоминания карлицы». Сейчас он твердо вознамерился ее прочесть.
Приняв это решение, он перестал мучиться догадками относительно пола маломерка и перевел взгляд на человека, сидевшего рядом.
В метро подчас рождались очень плодотворные мысли — тому способствовало движение, скопище людей, неуравновешенное состояние пассажира, проносящегося под улицами, реками, фундаментами высоченных зданий, — а мозг Рогина и до того, Бог знает почему, работал сверх обычного активно. Он крепко держал пакет с провизией, распространявший запах хлеба и маринада, а мысли его текли таким путем: сначала он думал о химических процессах, определяющих пол, о хромосомах X и Y, матке, наследственной последовательности, потом о брате — в том плане, нельзя ли скостить налоги из-за расходов на его обучение. Вспомнил два сна, приснившихся ему накануне. В одном — гробовщик предложил постричь его, а он отказался. В другом — он нес женщину на голове. Горькие сны, что тот, что другой! До чего же горькие! Кто эта женщина — Джоан, мать? А гробовщик кто — его адвокат? Он глубоко вздохнул и начал привычно синтезировать альбумин, который произведет полный переворот в торговле яйцами.
Все это время он не переставал рассматривать пассажиров, особо его внимание привлек сидевший рядом пассажир. Этого человека он видел впервые, и тем не менее у него появилось чувство, что он связан с ним всю жизнь. Средних лет, плотный, с холеной кожей и голубыми глазами. Руки у него были чистые, хорошей формы, но Рогину они не понравились. В дорогом пальто в синюю клетку — Рогин никогда бы такого не купил. И таких синих замшевых туфель или такой в высшей степени корректной шляпы — громоздкого фетрового сооружения, перехваченного широченной лентой, — он никогда бы не надел. Франтят люди по-разному, не все любят пускать пыль в глаза; у некоторых франтовство принимает характер особой солидности, и сосед Рогина принадлежал к этой категории. Нос у него был прямой, профиль красивый, но при всем при том он имел вид человека заурядного. Однако самая его заурядность, казалось, предупреждала окружающих: он не хочет никаких сложностей, не хочет иметь с ними ничего общего. Если носишь синие замшевые туфли, поневоле будешь вести себя так, чтобы тебе не наступили на ногу; казалось, он, неизвестно по какому праву, очертил около себя круг, давая понять, чтобы к нему не лезли, не мешали читать газету. Он держал «Трибюн», но сказать, что он ее читает, пожалуй, было бы преувеличением. Он держал ее перед собой.
Холеная кожа, голубые глаза, прямой, типично римский нос, даже самая его поза поражали сходством с Джоан, с ней, и ни с кем иным. Рогин пытался уйти от этой аналогии, но ничего не мог с собой поделать. Этот человек был похож не только на отца Джоан, которого Рогин терпеть не мог, но и на саму Джоан. Не исключено, что через сорок лет ее сын, в случае, если у нее родится сын, будет таким. Ее сын? И ему, Рогину, предстоит стать отцом вот такого сына? Если взять его и Джоан, его черты вряд ли окажутся доминирующими, и дети их не унаследуют. Скорее всего, они будут похожи на Джоан. Да, если перенестись мыслью на сорок лет вперед, такой человек вот как этот, сидящий бок о бок с ним в трясущемся вагоне среди их собратьев, участников, пусть они сами того и не сознают, транзитного карнавала, такой вот человек понесет в будущее то, что представлял собой Рогин.
Вот почему Рогин чувствовал, что на протяжении всей жизни их что-то соединяет. Что такое сорок лет по сравнению с вечностью! Сорок лет миновали, и он не сводит глаз с собственного сына. Вот он — перед ним. Рогин был испуган и растроган разом. «Мой сын! Мой сын!» — повторял он, и его сердце пронзила такая жалость, что он чуть не расплакался, а причина всему — дела властителей жизни и смерти, святые и нагоняющие ужас дела. И мы — их орудия. Мы стремимся, как нам представляется, достичь своих целей. Но где там! Все устроено так несправедливо. Страдать, трудиться, надрываться, продираться сквозь тернии жизни, пробираться сквозь самые беспросветные вертепы, прорываться сквозь препоны, сопротивляться неотвратимому промыслу, зарабатывать деньги — все для того, чтобы стать отцом такого вот низкого разбора светского человека, на редкость заурядного на вид с его ординарным, холеным, розовым, самодовольным, до предела буржуазным лицом. Это же несчастье — иметь такого скучного сына! Такой сын никогда не поймет отца. У них ничего, ну решительно ничего общего, у него и этого вылощенного, упитанного типа с голубыми глазами. Ему и рот раскрыть лень — до того он доволен и тем, что имеет, и тем, что делает, и тем, что собой представляет. Стоит только поглядеть на эту выпяченную, точно шип или эмбриональный зуб, губу. Для него поздороваться и то тяжкий труд. А что, если через сорок лет все станут такими? А что, если по мере того, как земля стареет и остывает, и человек охладевает душой? Бесчеловечность молодого поколения выводила Рогина из себя. Чтобы у отца и сына не было пароля, которым они могли бы обменяться! Ужасно! Бесчеловечно! Какое понятие о жизни это дает. Личные цели человека — ничтожны, иллюзорны. Жизненная сила в своем стремлении воплотиться вселяется в каждого из нас поочередно, попирая нашу личность, используя нас для своих целей все равно как динозавров или пчел, беспощадно эксплуатируя любовь, принуждая участвовать в жизни общества, работать, добывать в тяжелой борьбе деньги и покоряться закону давления, всеобщему закону о пластах, закону напластования!
«Какого черта, на что я себя обрекаю? — думал Рогин. — Стать отцом атавистической копии ее отца?»
Облик этого седовласого, пошлого, брюзгливого старика с себялюбивыми голубыми глазами вызывал в Рогине отвращение. Вот как будет выглядеть его внук. И Джоан — а в Рогине нарастало недовольство ею — ничего тут не могла поделать. Ей этого не избежать. Но он-то вполне мог бы этого избежать, разве нет? А в таком случае, Рогин, болван ты этакий, не будь орудием в чужих руках. Убирайся, покуда цел!
Раньше надо было думать: тогда ему не пришлось бы пережить такое потрясение — оказаться бок о бок с собственным сыном, его и Джоан сыном. Рогин не мог отвести от него глаз — ждал, что тот заговорит с ним, но гипотетический сын отчужденно молчал, хотя, надо полагать, пристальные взгляды Рогина не остались незамеченными. Они даже вышли на одной остановке — на Шеридан-сквер. На платформе он, даже не удостоив Рогина взглядом — гнусное синее клетчатое пальто, румяная мерзкая рожа, — направился в другую сторону.
Рогин вконец расстроился. У дверей Джоан — он и постучаться не успел, а Генри, пес Филлис, уже залился лаем — лицо его закаменело. Я не позволю сидеть на моей шее, поклялся он себе. Пусть не думают, что я существую исключительно для их удобства. А Джоан лучше бы поостеречься. У нее было свойство с легкостью уходить от серьезных проблем, он же всерьез ломал над ними голову. Она неизменно верила, что ничего страшного не произойдет. Для него такая беспечность, благодушие были слишком большой роскошью: ему приходилось много работать, зарабатывать деньги, чтобы ничего страшного не произошло. Как бы там ни было, сейчас уже дело не поправишь, и Бог с ними, с деньгами, будь у него хоть крупица уверенности, что у Джоан не родится точь-в-точь такой сын, как этот его сын из метро, или, что она не во всем повторяет своего похабного папашу. В конце-то концов, и сам Рогин не слишком походил ни на отца, ни на мать, а с братом у него и вовсе почти ничего общего не было.
Джоан открыла ему дверь, одетая в один из дорогих халатов Филлис. Он ей удивительно шел. При первом же взгляде на ее счастливое личико Рогина резануло смутное сходство: еле заметное, едва ли не воображаемое, тем не менее оно заставило его содрогнуться.
Джоан кинулась целовать его, приговаривая:
— Малышик мой. Да ты весь в снегу. Почему ты не надел шляпу? Сколько у него снегу на головке. — Желая приласкаться, она всегда говорила о Рогине в третьем лице.
— Будет тебе, дай положить пакет. Дай снять пальто, — ворчал Рогин, высвобождаясь из ее объятий. С чего вдруг она так торопится к нему подольститься? — У вас жарко. У меня лицо горит. Зачем вы так нагреваете квартиру? И еще этот паршивый пес тявкает. Не держи вы его в четырех стенах, он не был бы таким балованным, не поднимал бы такого шума. И почему бы вам не выгулять его хоть раз в кои-то веки?
— Ну что ты, и вовсе у нас не жарко! Просто ты с холода. Как тебе этот халат, — правда, он на мне сидит лучше, чем на Филлис? Особенно на бедрах. Она тоже так считает. Не исключено, что она согласится мне его продать.
«Надеюсь, нет», — едва не вырвалось у Рогина.
Джоан принесла полотенце — вытереть снег с его черного ежика. Начавшаяся кутерьма невероятно взбудоражила Генри, и Джоан заперла его в спальне, где он без устали наскакивал на дверь, ритмично скреб когтями дерево.
Джоан сказала:
— Шампунь принес?
— Вот он.
— Я помою тебе голову перед ужином. Пошли.
— Не хочу я мыть голову.
— Пошли же, — засмеялась она.
Она совсем не чувствовала себя виноватой — его это поразило. У него просто в голове не укладывалось: как так можно. Комната же — ковры, мебель, свет ламп, шторы, — все в ней, казалось, опровергало его прозрения. И получалось, что в нем кипели возмущение, гнев, обида, злость, но сказать, чем они вызваны, здесь, похоже, было неуместно. Мало того, он даже забеспокоился, не ускользнет ли от него то, что породило эти чувства.
В ванной с него сняли пиджак, рубашку, и Джоан наполнила водой раковину. Буря чувств бушевала в Рогине; теперь, когда он был до пояса голый, они одолевали его с еще большей силой, и он сказал себе: она дождется, ей придется выслушать кое-какие малоприятные истины. Я им этого так не спущу. «По-твоему, — скажет он ей, — можно перекладывать все тяготы мира на меня? По-твоему, меня можно использовать и употреблять? Я что, по-твоему, — полезное ископаемое, вроде угольной шахты, нефтяной скважины, рыболовецкой тони и тому подобного? Заруби себе на носу: хоть я и мужчина, это еще не резон, чтобы взваливать все на меня. Душевных сил у меня ничуть не больше, чем у тебя. Если отбросить внешние признаки, такие, как мускулатура, более низкий голос и тому подобное, что останется? Дух твой и мой, они практически ничем не отличаются. А раз так, почему между нами не должно быть равенства? Не могу же я всегда быть сильным».
— Сядь, — сказала Джоан, придвигая табуретку к раковине. — У тебя волосы слиплись.
Он сел, прислонился грудью к холодной эмали, уперся подбородком в край раковины — в зеленой, горячей, искрящейся воде отражались зеркало, кафель, — и ласкающая, прохладная, ароматная струйка шампуня полилась ему на голову. Мытье началось.
— У тебя на редкость здоровая кожа головы, — сказала Джоан. — Такая розовая.
Он возразил:
— Ей положено быть белой. Это признак нездоровья.
— Ни о каком нездоровье не может быть и речи, — сказала Джоан и прижалась к нему сзади, прильнула, бережно поливая ему голову водой до тех пор, пока Рогину не начало казаться, что вода вытекает из него самого, что это теплый ток его сокровенного любящего духа, зеленый и пенистый, заливает раковину, и заранее заготовленные слова были забыты, и его возмущения будущим сыном как не бывало, он вздохнул и, не поднимая головы из наполненной водой выемки раковины сказал:
— Что за чудные мысли тебе всегда приходят, Джоан. Знаешь, у тебя удивительное чутье, просто какой-то дар.
МЕМУАРЫ МОСБИ
Но и так в вагоне было на что посмотреть. Вот девчушка с новой белой муфточкой, к которой пришита кукольная головка, ребенок радовался муфточке, гордился ею, а старый папаша девочки, дебелый, угрюмый, со здоровенным унылым носом, выговаривал ей и пересаживал ее то так, то сяк, словно хотел ее переиначить. Вскоре в вагон вошла другая девочка, ее вела за руку мать, у нее была точь-в-точь такая же муфточка с кукольной головкой, и это явно испортило настроение обоим родителям. Женщина — она производила впечатление сварливой, вздорной особы — увела дочь. Рогину показалось, что каждая девочка обожает свою муфточку, а чужой даже и не заметила: он считал, что понимает детскую душу — водилась за ним, помимо прочих, и такая слабость.
Затем его внимание привлекла семья иностранцев. На его взгляд, они походили на уроженцев Центральной Америки. По одну сторону сидела мать, сильно пожилая, смуглая, совсем седая, с умученным лицом, по другую — сын с белесыми, набрякшими руками мойщика посуды. Но кем им приходится этот маломерок между ними — сыном или дочерью? Волосы у него были длинные, волнистые, щеки не тронуты бритвой, но рубашку он носил явно мужскую, с галстуком. Пальто — женское, а вот башмаки — башмаки озадачивали. Коричневые полуботинки с рантом вроде бы мужские, но со средней высоты каблучком — вполне женским; с грубым мужским носком, но с женской перепонкой через подъем. Чулок на нем не было. Но это не давало особых оснований для выводов. Пальцы маломерка унизывали кольца, но обручального среди них не было. Щеки прорезывали угрюмые бороздки. Глаза прикрывали опухшие веки, но Рогин не сомневался: будь на то их воля, они открыли бы много чего диковинного и что это существо замечательного ума. У него много лет лежала книжка Уолтера Деламара[57]
«Воспоминания карлицы». Сейчас он твердо вознамерился ее прочесть.
Приняв это решение, он перестал мучиться догадками относительно пола маломерка и перевел взгляд на человека, сидевшего рядом.
В метро подчас рождались очень плодотворные мысли — тому способствовало движение, скопище людей, неуравновешенное состояние пассажира, проносящегося под улицами, реками, фундаментами высоченных зданий, — а мозг Рогина и до того, Бог знает почему, работал сверх обычного активно. Он крепко держал пакет с провизией, распространявший запах хлеба и маринада, а мысли его текли таким путем: сначала он думал о химических процессах, определяющих пол, о хромосомах X и Y, матке, наследственной последовательности, потом о брате — в том плане, нельзя ли скостить налоги из-за расходов на его обучение. Вспомнил два сна, приснившихся ему накануне. В одном — гробовщик предложил постричь его, а он отказался. В другом — он нес женщину на голове. Горькие сны, что тот, что другой! До чего же горькие! Кто эта женщина — Джоан, мать? А гробовщик кто — его адвокат? Он глубоко вздохнул и начал привычно синтезировать альбумин, который произведет полный переворот в торговле яйцами.
Все это время он не переставал рассматривать пассажиров, особо его внимание привлек сидевший рядом пассажир. Этого человека он видел впервые, и тем не менее у него появилось чувство, что он связан с ним всю жизнь. Средних лет, плотный, с холеной кожей и голубыми глазами. Руки у него были чистые, хорошей формы, но Рогину они не понравились. В дорогом пальто в синюю клетку — Рогин никогда бы такого не купил. И таких синих замшевых туфель или такой в высшей степени корректной шляпы — громоздкого фетрового сооружения, перехваченного широченной лентой, — он никогда бы не надел. Франтят люди по-разному, не все любят пускать пыль в глаза; у некоторых франтовство принимает характер особой солидности, и сосед Рогина принадлежал к этой категории. Нос у него был прямой, профиль красивый, но при всем при том он имел вид человека заурядного. Однако самая его заурядность, казалось, предупреждала окружающих: он не хочет никаких сложностей, не хочет иметь с ними ничего общего. Если носишь синие замшевые туфли, поневоле будешь вести себя так, чтобы тебе не наступили на ногу; казалось, он, неизвестно по какому праву, очертил около себя круг, давая понять, чтобы к нему не лезли, не мешали читать газету. Он держал «Трибюн», но сказать, что он ее читает, пожалуй, было бы преувеличением. Он держал ее перед собой.
Холеная кожа, голубые глаза, прямой, типично римский нос, даже самая его поза поражали сходством с Джоан, с ней, и ни с кем иным. Рогин пытался уйти от этой аналогии, но ничего не мог с собой поделать. Этот человек был похож не только на отца Джоан, которого Рогин терпеть не мог, но и на саму Джоан. Не исключено, что через сорок лет ее сын, в случае, если у нее родится сын, будет таким. Ее сын? И ему, Рогину, предстоит стать отцом вот такого сына? Если взять его и Джоан, его черты вряд ли окажутся доминирующими, и дети их не унаследуют. Скорее всего, они будут похожи на Джоан. Да, если перенестись мыслью на сорок лет вперед, такой человек вот как этот, сидящий бок о бок с ним в трясущемся вагоне среди их собратьев, участников, пусть они сами того и не сознают, транзитного карнавала, такой вот человек понесет в будущее то, что представлял собой Рогин.
Вот почему Рогин чувствовал, что на протяжении всей жизни их что-то соединяет. Что такое сорок лет по сравнению с вечностью! Сорок лет миновали, и он не сводит глаз с собственного сына. Вот он — перед ним. Рогин был испуган и растроган разом. «Мой сын! Мой сын!» — повторял он, и его сердце пронзила такая жалость, что он чуть не расплакался, а причина всему — дела властителей жизни и смерти, святые и нагоняющие ужас дела. И мы — их орудия. Мы стремимся, как нам представляется, достичь своих целей. Но где там! Все устроено так несправедливо. Страдать, трудиться, надрываться, продираться сквозь тернии жизни, пробираться сквозь самые беспросветные вертепы, прорываться сквозь препоны, сопротивляться неотвратимому промыслу, зарабатывать деньги — все для того, чтобы стать отцом такого вот низкого разбора светского человека, на редкость заурядного на вид с его ординарным, холеным, розовым, самодовольным, до предела буржуазным лицом. Это же несчастье — иметь такого скучного сына! Такой сын никогда не поймет отца. У них ничего, ну решительно ничего общего, у него и этого вылощенного, упитанного типа с голубыми глазами. Ему и рот раскрыть лень — до того он доволен и тем, что имеет, и тем, что делает, и тем, что собой представляет. Стоит только поглядеть на эту выпяченную, точно шип или эмбриональный зуб, губу. Для него поздороваться и то тяжкий труд. А что, если через сорок лет все станут такими? А что, если по мере того, как земля стареет и остывает, и человек охладевает душой? Бесчеловечность молодого поколения выводила Рогина из себя. Чтобы у отца и сына не было пароля, которым они могли бы обменяться! Ужасно! Бесчеловечно! Какое понятие о жизни это дает. Личные цели человека — ничтожны, иллюзорны. Жизненная сила в своем стремлении воплотиться вселяется в каждого из нас поочередно, попирая нашу личность, используя нас для своих целей все равно как динозавров или пчел, беспощадно эксплуатируя любовь, принуждая участвовать в жизни общества, работать, добывать в тяжелой борьбе деньги и покоряться закону давления, всеобщему закону о пластах, закону напластования!
«Какого черта, на что я себя обрекаю? — думал Рогин. — Стать отцом атавистической копии ее отца?»
Облик этого седовласого, пошлого, брюзгливого старика с себялюбивыми голубыми глазами вызывал в Рогине отвращение. Вот как будет выглядеть его внук. И Джоан — а в Рогине нарастало недовольство ею — ничего тут не могла поделать. Ей этого не избежать. Но он-то вполне мог бы этого избежать, разве нет? А в таком случае, Рогин, болван ты этакий, не будь орудием в чужих руках. Убирайся, покуда цел!
Раньше надо было думать: тогда ему не пришлось бы пережить такое потрясение — оказаться бок о бок с собственным сыном, его и Джоан сыном. Рогин не мог отвести от него глаз — ждал, что тот заговорит с ним, но гипотетический сын отчужденно молчал, хотя, надо полагать, пристальные взгляды Рогина не остались незамеченными. Они даже вышли на одной остановке — на Шеридан-сквер. На платформе он, даже не удостоив Рогина взглядом — гнусное синее клетчатое пальто, румяная мерзкая рожа, — направился в другую сторону.
Рогин вконец расстроился. У дверей Джоан — он и постучаться не успел, а Генри, пес Филлис, уже залился лаем — лицо его закаменело. Я не позволю сидеть на моей шее, поклялся он себе. Пусть не думают, что я существую исключительно для их удобства. А Джоан лучше бы поостеречься. У нее было свойство с легкостью уходить от серьезных проблем, он же всерьез ломал над ними голову. Она неизменно верила, что ничего страшного не произойдет. Для него такая беспечность, благодушие были слишком большой роскошью: ему приходилось много работать, зарабатывать деньги, чтобы ничего страшного не произошло. Как бы там ни было, сейчас уже дело не поправишь, и Бог с ними, с деньгами, будь у него хоть крупица уверенности, что у Джоан не родится точь-в-точь такой сын, как этот его сын из метро, или, что она не во всем повторяет своего похабного папашу. В конце-то концов, и сам Рогин не слишком походил ни на отца, ни на мать, а с братом у него и вовсе почти ничего общего не было.
Джоан открыла ему дверь, одетая в один из дорогих халатов Филлис. Он ей удивительно шел. При первом же взгляде на ее счастливое личико Рогина резануло смутное сходство: еле заметное, едва ли не воображаемое, тем не менее оно заставило его содрогнуться.
Джоан кинулась целовать его, приговаривая:
— Малышик мой. Да ты весь в снегу. Почему ты не надел шляпу? Сколько у него снегу на головке. — Желая приласкаться, она всегда говорила о Рогине в третьем лице.
— Будет тебе, дай положить пакет. Дай снять пальто, — ворчал Рогин, высвобождаясь из ее объятий. С чего вдруг она так торопится к нему подольститься? — У вас жарко. У меня лицо горит. Зачем вы так нагреваете квартиру? И еще этот паршивый пес тявкает. Не держи вы его в четырех стенах, он не был бы таким балованным, не поднимал бы такого шума. И почему бы вам не выгулять его хоть раз в кои-то веки?
— Ну что ты, и вовсе у нас не жарко! Просто ты с холода. Как тебе этот халат, — правда, он на мне сидит лучше, чем на Филлис? Особенно на бедрах. Она тоже так считает. Не исключено, что она согласится мне его продать.
«Надеюсь, нет», — едва не вырвалось у Рогина.
Джоан принесла полотенце — вытереть снег с его черного ежика. Начавшаяся кутерьма невероятно взбудоражила Генри, и Джоан заперла его в спальне, где он без устали наскакивал на дверь, ритмично скреб когтями дерево.
Джоан сказала:
— Шампунь принес?
— Вот он.
— Я помою тебе голову перед ужином. Пошли.
— Не хочу я мыть голову.
— Пошли же, — засмеялась она.
Она совсем не чувствовала себя виноватой — его это поразило. У него просто в голове не укладывалось: как так можно. Комната же — ковры, мебель, свет ламп, шторы, — все в ней, казалось, опровергало его прозрения. И получалось, что в нем кипели возмущение, гнев, обида, злость, но сказать, чем они вызваны, здесь, похоже, было неуместно. Мало того, он даже забеспокоился, не ускользнет ли от него то, что породило эти чувства.
В ванной с него сняли пиджак, рубашку, и Джоан наполнила водой раковину. Буря чувств бушевала в Рогине; теперь, когда он был до пояса голый, они одолевали его с еще большей силой, и он сказал себе: она дождется, ей придется выслушать кое-какие малоприятные истины. Я им этого так не спущу. «По-твоему, — скажет он ей, — можно перекладывать все тяготы мира на меня? По-твоему, меня можно использовать и употреблять? Я что, по-твоему, — полезное ископаемое, вроде угольной шахты, нефтяной скважины, рыболовецкой тони и тому подобного? Заруби себе на носу: хоть я и мужчина, это еще не резон, чтобы взваливать все на меня. Душевных сил у меня ничуть не больше, чем у тебя. Если отбросить внешние признаки, такие, как мускулатура, более низкий голос и тому подобное, что останется? Дух твой и мой, они практически ничем не отличаются. А раз так, почему между нами не должно быть равенства? Не могу же я всегда быть сильным».
— Сядь, — сказала Джоан, придвигая табуретку к раковине. — У тебя волосы слиплись.
Он сел, прислонился грудью к холодной эмали, уперся подбородком в край раковины — в зеленой, горячей, искрящейся воде отражались зеркало, кафель, — и ласкающая, прохладная, ароматная струйка шампуня полилась ему на голову. Мытье началось.
— У тебя на редкость здоровая кожа головы, — сказала Джоан. — Такая розовая.
Он возразил:
— Ей положено быть белой. Это признак нездоровья.
— Ни о каком нездоровье не может быть и речи, — сказала Джоан и прижалась к нему сзади, прильнула, бережно поливая ему голову водой до тех пор, пока Рогину не начало казаться, что вода вытекает из него самого, что это теплый ток его сокровенного любящего духа, зеленый и пенистый, заливает раковину, и заранее заготовленные слова были забыты, и его возмущения будущим сыном как не бывало, он вздохнул и, не поднимая головы из наполненной водой выемки раковины сказал:
— Что за чудные мысли тебе всегда приходят, Джоан. Знаешь, у тебя удивительное чутье, просто какой-то дар.
МЕМУАРЫ МОСБИ
Птицы щебетали — заливались. Фьють, фьють, тути-фьють. Проделывали все, что им, по мнению натуралистов, и положено. Давали выход не знающей пределов агрессивности, которую лишь человек — вот дурак-то — принимает за невинность. Нам все кажется таким невинным потому, что наша порочность до крайности ужасает. Ух как ужасает!
Мистер Уиллис Мосби разглядывал после сиесты горный склон в городе Оахака — тут все еще предавалось дремоте: рты, седалища, длинные индейские волосы цвета воронова крыла, древняя краса, воспетая кинокамерой Эйзенштейна в «Грозе над Мексикой» [58]. Мистер Мосби, вообще-то доктор Мосби, знаток всего на свете, что в его случае не исключало и глубины познаний; много размышлял, многого достиг, отдавался, и нередко, ложным, зато наиболее интересным увлечениям двадцатого века. А теперь приехал в Оахаку писать мемуары. Гугенхаймовский фонд дал ему на это грант. Если не ему, так кому же?
По склону сбегали бугенвиллии, в воздухе кружили колибри. Мосби было не по себе от мельтешения красок, ароматов — под их напором недолго и рухнуть. Веселость, красота, казалось, таили в себе опасность. Смертельную опасность. Но не исключено, что он выпил слишком много мескаля за обедом (плюс к тому и пива). За зеленью и краснотой природы виделась тусклая чернь, положенная толстым, как амальгама, слоем.
Мосби недомогал; он стиснул зубы, и на его хорошего очерка, выдающих возраст, загорелых челюстях заиграли желваки. У него были красивые голубые, слегка выцветшие глаза, взгляд — прямой, умный, недоверчивый; волосы, все еще густые, разделял пробор, вертикальные борозды пролегали между бровями, вдоль ноздрей и на затылке.
Настала пора приправить мемуары юмором. До сих пор в них было вот что: Фундаменталистская семья в Миссури — Отец, преуспевающий подрядчик — Учеба в школе — Университет штата — стипендия Родса[59] — Друзья по интересам — Чему меня научил профессор Коллингвуд[60] — Империя и интеллектуальная мощь Британии — Я еретически трактую Джона Локка — Работа на Уильяма Рэндольфа Херста в Испании — Генерал Франко как личность — Дружба с нью-йоркскими радикалами — Служба в УСС[61] во время войны — Ограниченный кругозор Ф.Д. Рузвельта — Пересмотр философии Конта, Прудона и Маркса — Возвращаясь к де Токвилю.
Пока что ни крупицы юмора. И вместе с тем не счесть, сколько студентов, да и не только студентов, будут говорить: «У кого было колоссальное чувство юмора, так это у Мосби», будут рассказывать своим детям: «Ох уж этот Мосби, в УСС, он…», или «Уиллис Мосби, мне случилось быть с ним в Толедо, когда пал Алькасар, он такие шутки отмачивал, я чуть не лопнул от смеха», «Никогда не забуду, как он разделал Гарольда Ласки[62]», «Игры вокруг формирования Верховного суда», «Русские политические процессы», «Гитлер».
Так что — хочешь не хочешь, а пора принимать меры. Он взялся за дело не сразу — сначала поразмыслил. Он напишет — когда ему принесут лед из гостиничного бара (его коттедж располагался ниже главного здания, дом занавешивали цветущие ветви, и Мосби смотрел на не обремененные никакой растительностью вершины Сьера-Мадре не без зависти) и он охладит мескаль: теплый его нельзя взять в рот, — он напишет, что в 1947-м, тогда он жил в Париже, ему довелось познакомиться со множеством поразительных типов: с графом де ля Никожи-Нирожи, который приютил Гэри Дэвиса, гражданина мира, после того как гражданин принародно сжег свой паспорт; с Джулианом Хаксли — он тогда работал в ЮНЕСКО; обсуждал различные социологические теории с мсье Леви-Стросом, но приглашения на обед не получил — они перекусили в Музее Человека; Сартр отказался с ним встретиться, считая всех американцев, за исключением негров, тайными агентами. Мосби же, в свою очередь, подозревал, что все русские за границей работают на ГПУ. Мосби отлично владел французским, свободно говорил по-испански, недурно по-немецки. Однако французы не способны разглядеть в иностранце самобытность. Одно из проклятий древней цивилизации. Их планета большей плотности. У них лучшим умам приходится работать в две лошадиные силы, иначе поля тяготения традиций не преодолеть. Лишь немногим дано оторваться от него. Оторваться от Декарта. От допотопных политических идей левых, центра и правых, не сдвинувшихся со своих позиций аж с 1789 года. Французы эти Мосби казались донельзя заурядными. С точки зрения же этих французов, Мосби был ум малоплодотворный и узкий. В отлично скроенных костюмах, элегантный, суховатый, свежая кожа жителя Запада, бледно-голубые глаза, сильной лепки нос, красивый рот и мужественные морщины. Un type sec[63] .
У каждой из обеих сторон, а именно у Мосби и у французов, были выработаны свои, и весьма четкие, подходы ко всему на свете. И обе стороны, как он не так давно осознал, ошибались. Возможно, были равно удалены от истины, хотя ошибки их и разнились по характеру. Французов было труднее извинить: они ошибались сообща. Его ошибки, так полагал Мосби, по крайней мере, отличала неординарность. Французов приводили в бешенство падение La France Pourrie[64] , отсутствие у них воли к победе, обилие коллаборационистов, массовые депортации, которые никто не пытался предотвратить (датчане — что датчане, болгары и те не дали депортировать евреев), а пуще всего унижение: свободой своей они, как ни крути, были обязаны союзникам. Мосби в УСС имел доступ к информации, подтверждающей такую точку зрения. Кроме того, в Государственном департаменте служили его приятели по университету, бывшие студенты и старые знакомые. Он рассчитывал получить после войны большой пост, для которого — как-никак начальник контрразведки в Латинской Америке — он идеально подходил. Однако Дин Ачесон[65] его недолюбливал. Да и Даллес ему не симпатизировал. Мосби, фанатик идеи, был не по душе чиновничьей шатии-братии. Он говорил, что в дипломатический корпус сбагривают отбросы властных структур. Молодых выпускников хороших восточных колледжей, которым не светило стать юристами на Уолл-стрит, брал Государственный департамент, чтобы они ратовали там за интересы своего класса. В иностранных консульствах они имели возможность хамить перемещенным лицам и давать волю столь распространенному среди членов загородных клубов антисемитизму, который даже в загородных клубах уже шел на убыль. Мало того, Мосби еще и разделял взгляды Бернхема на управление: во время войны он заявил, что нацисты теснят нас, потому что осуществили революцию управляющих раньше. Союзникам — кто бы с кем ни объединялся — с их отсталой индустрией не дано одолеть нацию, поднявшуюся на новую историческую ступень и сумевшую поставить себе на службу назревавшие в обществе силы. Дальше — больше, разглагольствуя как-то в Вашингтоне, в компании попивающей шотландское виски элиты, Мосби заявил, уже не опираясь ни на какие авторитеты, что концентрационные лагеря, как ни прискорбен факт их существования, по крайней мере, показали, что политическая идеология немцев рациональна. У американцев идеологии нет. Они не знают, что творят. Не придерживаются никакого плана. Англичане — немногим лучше. Бомбардировка Гамбурга зажигалками, доказывал Мосби, чеканя слова, однако не комкая повествования, обнажает пустоголовость и расхлябанность западного руководства. А в заключение сказал: если у Ачесона выбить дурь из головы, любому наркоману ее до конца жизни хватит.
В обществе потерпевших поражение французов Мосби говорил, что его галльский петух не клевал. (Шутил он недурно.) И конечно же сильно закладывал за галстук. Он работал над теориями Маркса и Токвиля, ну и пил. И ум его по-прежнему был упоен борьбой[66]. Граф де ля Никожи-Нирожи (так Мосби переиначил эту благородную древнюю фамилию) снабжал его спиртным из военного магазина и менял ему деньги на черном рынке. Потешал рассказами о своих плутнях.
А теперь Мосби хотел на манер сэра Гарольда Николсона[67], или Сантаяны, или Бертрана Рассела, писателей, чьими мемуарами он искренне восхищался, присовокупить, что Париж в 1947-м, подобно одной половине тварей Ноева ковчега, ждал, когда к каждой из них прибьется ее пара. Там было по одному от всякой плоти. Что-то вроде этого. Среди американцев особенно. Город казался озлобленным, мрачным; Сена и видом, и запахом походила на микстуру. На американской вечеринке студент-романист из Миннесоты, нынче владелец какой-то шарашки, промышляющей подкупом, частными подпольными расследованиями, а также поставкой девочек важным шишкам, завел прочувствованную бодягу о Городе Человека, о значении Европы для американцев, об утере американцами человечности. Не упуская случая вставить, что человек — мерило всего. А также прочие штампы, которые вынес из рандалловского «Сотворения современного ума» [68]. «Меня подмывало, — вот что намеревался сказать Мосби (лед принесли в стеклянном кувшине, щипцы прилагались: туземцы уже не щеголяли, как некогда, в замызганных белых подштанниках), — подмывало… — он потер лоб, выдвинутый, как обзорная площадка хвостового вагона, — сказать этому пьянчуге и прохвосту, бывшему пацифисту и вегетарианцу, этому последователю Ганди из Миннесотского университета, ныне катящему в роскошном „бентли“ к „Максиму“ полакомиться уткой с апельсинами. Подмывало сказать: „Все так, но мы прибыли сюда из-за океана, чтобы немножко расслабиться, уйти от современности. Вспомнить, что когда-то сказал Эзра Паунд: мол, мы за здорово живешь построим вторую Венецию в болотах Джерси, стоит только захотеть. Играючи. Чтобы развлечься, пока суд да дело, а там мастерство придет само собой. Скопируем, что угодно, смеха ради. Обезьяны, обученные грести, доставят нас в гондолах на дискуссию по астрофизике. Туда, где нынче жгут мусор, откармливают свиней и сваливают старые колымаги, мы приплывем на концерт“.
Мистер Уиллис Мосби разглядывал после сиесты горный склон в городе Оахака — тут все еще предавалось дремоте: рты, седалища, длинные индейские волосы цвета воронова крыла, древняя краса, воспетая кинокамерой Эйзенштейна в «Грозе над Мексикой» [58]. Мистер Мосби, вообще-то доктор Мосби, знаток всего на свете, что в его случае не исключало и глубины познаний; много размышлял, многого достиг, отдавался, и нередко, ложным, зато наиболее интересным увлечениям двадцатого века. А теперь приехал в Оахаку писать мемуары. Гугенхаймовский фонд дал ему на это грант. Если не ему, так кому же?
По склону сбегали бугенвиллии, в воздухе кружили колибри. Мосби было не по себе от мельтешения красок, ароматов — под их напором недолго и рухнуть. Веселость, красота, казалось, таили в себе опасность. Смертельную опасность. Но не исключено, что он выпил слишком много мескаля за обедом (плюс к тому и пива). За зеленью и краснотой природы виделась тусклая чернь, положенная толстым, как амальгама, слоем.
Мосби недомогал; он стиснул зубы, и на его хорошего очерка, выдающих возраст, загорелых челюстях заиграли желваки. У него были красивые голубые, слегка выцветшие глаза, взгляд — прямой, умный, недоверчивый; волосы, все еще густые, разделял пробор, вертикальные борозды пролегали между бровями, вдоль ноздрей и на затылке.
Настала пора приправить мемуары юмором. До сих пор в них было вот что: Фундаменталистская семья в Миссури — Отец, преуспевающий подрядчик — Учеба в школе — Университет штата — стипендия Родса[59] — Друзья по интересам — Чему меня научил профессор Коллингвуд[60] — Империя и интеллектуальная мощь Британии — Я еретически трактую Джона Локка — Работа на Уильяма Рэндольфа Херста в Испании — Генерал Франко как личность — Дружба с нью-йоркскими радикалами — Служба в УСС[61] во время войны — Ограниченный кругозор Ф.Д. Рузвельта — Пересмотр философии Конта, Прудона и Маркса — Возвращаясь к де Токвилю.
Пока что ни крупицы юмора. И вместе с тем не счесть, сколько студентов, да и не только студентов, будут говорить: «У кого было колоссальное чувство юмора, так это у Мосби», будут рассказывать своим детям: «Ох уж этот Мосби, в УСС, он…», или «Уиллис Мосби, мне случилось быть с ним в Толедо, когда пал Алькасар, он такие шутки отмачивал, я чуть не лопнул от смеха», «Никогда не забуду, как он разделал Гарольда Ласки[62]», «Игры вокруг формирования Верховного суда», «Русские политические процессы», «Гитлер».
Так что — хочешь не хочешь, а пора принимать меры. Он взялся за дело не сразу — сначала поразмыслил. Он напишет — когда ему принесут лед из гостиничного бара (его коттедж располагался ниже главного здания, дом занавешивали цветущие ветви, и Мосби смотрел на не обремененные никакой растительностью вершины Сьера-Мадре не без зависти) и он охладит мескаль: теплый его нельзя взять в рот, — он напишет, что в 1947-м, тогда он жил в Париже, ему довелось познакомиться со множеством поразительных типов: с графом де ля Никожи-Нирожи, который приютил Гэри Дэвиса, гражданина мира, после того как гражданин принародно сжег свой паспорт; с Джулианом Хаксли — он тогда работал в ЮНЕСКО; обсуждал различные социологические теории с мсье Леви-Стросом, но приглашения на обед не получил — они перекусили в Музее Человека; Сартр отказался с ним встретиться, считая всех американцев, за исключением негров, тайными агентами. Мосби же, в свою очередь, подозревал, что все русские за границей работают на ГПУ. Мосби отлично владел французским, свободно говорил по-испански, недурно по-немецки. Однако французы не способны разглядеть в иностранце самобытность. Одно из проклятий древней цивилизации. Их планета большей плотности. У них лучшим умам приходится работать в две лошадиные силы, иначе поля тяготения традиций не преодолеть. Лишь немногим дано оторваться от него. Оторваться от Декарта. От допотопных политических идей левых, центра и правых, не сдвинувшихся со своих позиций аж с 1789 года. Французы эти Мосби казались донельзя заурядными. С точки зрения же этих французов, Мосби был ум малоплодотворный и узкий. В отлично скроенных костюмах, элегантный, суховатый, свежая кожа жителя Запада, бледно-голубые глаза, сильной лепки нос, красивый рот и мужественные морщины. Un type sec[63] .
У каждой из обеих сторон, а именно у Мосби и у французов, были выработаны свои, и весьма четкие, подходы ко всему на свете. И обе стороны, как он не так давно осознал, ошибались. Возможно, были равно удалены от истины, хотя ошибки их и разнились по характеру. Французов было труднее извинить: они ошибались сообща. Его ошибки, так полагал Мосби, по крайней мере, отличала неординарность. Французов приводили в бешенство падение La France Pourrie[64] , отсутствие у них воли к победе, обилие коллаборационистов, массовые депортации, которые никто не пытался предотвратить (датчане — что датчане, болгары и те не дали депортировать евреев), а пуще всего унижение: свободой своей они, как ни крути, были обязаны союзникам. Мосби в УСС имел доступ к информации, подтверждающей такую точку зрения. Кроме того, в Государственном департаменте служили его приятели по университету, бывшие студенты и старые знакомые. Он рассчитывал получить после войны большой пост, для которого — как-никак начальник контрразведки в Латинской Америке — он идеально подходил. Однако Дин Ачесон[65] его недолюбливал. Да и Даллес ему не симпатизировал. Мосби, фанатик идеи, был не по душе чиновничьей шатии-братии. Он говорил, что в дипломатический корпус сбагривают отбросы властных структур. Молодых выпускников хороших восточных колледжей, которым не светило стать юристами на Уолл-стрит, брал Государственный департамент, чтобы они ратовали там за интересы своего класса. В иностранных консульствах они имели возможность хамить перемещенным лицам и давать волю столь распространенному среди членов загородных клубов антисемитизму, который даже в загородных клубах уже шел на убыль. Мало того, Мосби еще и разделял взгляды Бернхема на управление: во время войны он заявил, что нацисты теснят нас, потому что осуществили революцию управляющих раньше. Союзникам — кто бы с кем ни объединялся — с их отсталой индустрией не дано одолеть нацию, поднявшуюся на новую историческую ступень и сумевшую поставить себе на службу назревавшие в обществе силы. Дальше — больше, разглагольствуя как-то в Вашингтоне, в компании попивающей шотландское виски элиты, Мосби заявил, уже не опираясь ни на какие авторитеты, что концентрационные лагеря, как ни прискорбен факт их существования, по крайней мере, показали, что политическая идеология немцев рациональна. У американцев идеологии нет. Они не знают, что творят. Не придерживаются никакого плана. Англичане — немногим лучше. Бомбардировка Гамбурга зажигалками, доказывал Мосби, чеканя слова, однако не комкая повествования, обнажает пустоголовость и расхлябанность западного руководства. А в заключение сказал: если у Ачесона выбить дурь из головы, любому наркоману ее до конца жизни хватит.
В обществе потерпевших поражение французов Мосби говорил, что его галльский петух не клевал. (Шутил он недурно.) И конечно же сильно закладывал за галстук. Он работал над теориями Маркса и Токвиля, ну и пил. И ум его по-прежнему был упоен борьбой[66]. Граф де ля Никожи-Нирожи (так Мосби переиначил эту благородную древнюю фамилию) снабжал его спиртным из военного магазина и менял ему деньги на черном рынке. Потешал рассказами о своих плутнях.
А теперь Мосби хотел на манер сэра Гарольда Николсона[67], или Сантаяны, или Бертрана Рассела, писателей, чьими мемуарами он искренне восхищался, присовокупить, что Париж в 1947-м, подобно одной половине тварей Ноева ковчега, ждал, когда к каждой из них прибьется ее пара. Там было по одному от всякой плоти. Что-то вроде этого. Среди американцев особенно. Город казался озлобленным, мрачным; Сена и видом, и запахом походила на микстуру. На американской вечеринке студент-романист из Миннесоты, нынче владелец какой-то шарашки, промышляющей подкупом, частными подпольными расследованиями, а также поставкой девочек важным шишкам, завел прочувствованную бодягу о Городе Человека, о значении Европы для американцев, об утере американцами человечности. Не упуская случая вставить, что человек — мерило всего. А также прочие штампы, которые вынес из рандалловского «Сотворения современного ума» [68]. «Меня подмывало, — вот что намеревался сказать Мосби (лед принесли в стеклянном кувшине, щипцы прилагались: туземцы уже не щеголяли, как некогда, в замызганных белых подштанниках), — подмывало… — он потер лоб, выдвинутый, как обзорная площадка хвостового вагона, — сказать этому пьянчуге и прохвосту, бывшему пацифисту и вегетарианцу, этому последователю Ганди из Миннесотского университета, ныне катящему в роскошном „бентли“ к „Максиму“ полакомиться уткой с апельсинами. Подмывало сказать: „Все так, но мы прибыли сюда из-за океана, чтобы немножко расслабиться, уйти от современности. Вспомнить, что когда-то сказал Эзра Паунд: мол, мы за здорово живешь построим вторую Венецию в болотах Джерси, стоит только захотеть. Играючи. Чтобы развлечься, пока суд да дело, а там мастерство придет само собой. Скопируем, что угодно, смеха ради. Обезьяны, обученные грести, доставят нас в гондолах на дискуссию по астрофизике. Туда, где нынче жгут мусор, откармливают свиней и сваливают старые колымаги, мы приплывем на концерт“.