И она заплакала — на этот раз причиной был Уикс. Что бы ей не фордыбачить. Не чваниться. Жили бы они себе да поживали в этом доме, как старые друзья, просто, без затей.
   Она думала: Он и впрямь был мне хорошим другом.
   Но на кой Уиксу такой дом — он один, вдобавок не умер ли он еще и переживет ли ее? Слишком он задубелый — мягкие кровати и покойные кресла не для него.
   И ведь кто, как не она, надменно отвечал Индии: «Я — христианка. И зла не держу».
   То-то и оно, говорила она сама с собой, я сама себе слишком часто ставила подножку. Сколько еще может это длиться? И стала думать, вернее, попыталась думать о Джойс, дочери двоюродной сестры. У Джойс было много общего с ней — тоже одинокая, в годах, нелепая. Похоже, ее так ни разу никто и не завалил. Экая жалость. Чего бы только она теперь не дала, чтобы поддержать Джойс.
   Но теперь, как ей казалось, и это вот, насчет поддержки, тоже была всего лишь байка. Сперва слышишь байку без прикрас. Потом ее же с прикрасами. Но и в том и в другом случае это всего-навсего байка. Она отдала годы — когда одному призраку, когда другому.
   Джойс могла бы переехать сюда. У нее были какие-то средства, на здешнюю жизнь ей бы хватило. Жила бы так же, как и Хетти, одна. Здесь она начала бы распускаться, пристрастилась бы к выпивке, и это не исключено, читала, спала, и так день за днем. Видишь, какая здесь красота! От нее выгораешь. А какая пустота! От нее обращаешься в прах!
   Позволительно ли обречь не совсем еще старую женщину на нечто подобное? — спрашивала себя Хетти. Такая жизнь для кого-то вроде меня. Когда я была помоложе, такая жизнь была и не по мне. А теперьв самый раз. Я для нее подхожу, как никто. Она словно по мерке сделана на мою старость, чтобы мне последние годы провести в покое. Если б только я не позволила Джерри напоить меня в тот вечер, если б только на меня не напал чих! Теперь жеделать нечего — придется жить у Энгуса. А в разлуке с домом, моим единственным домом, мое сердце разорвется.
   Ее к этому времени уже совсем развезло, и она сказала себе: Принимай все, что Господь ниспошлет. Дары Его — дары со всячиной. Он их дает с отдачей.
   Она снова взялась за письмо с завещательными распоряжениями Клейборну, своему поверенному. «В соответствии с нижеследующими указаниями, — вывела она вторично. — А объясняются они тем, что на мою долю выпало много страданий. Что мне совсем недавно досталось то, что я вынуждена отдать. И это выше моих сил». Отравленная алкоголем кровь бросилась ей в голову. Но почерк был еще довольно четкий. Она писала: «Чересчур скоро! Чересчур! А объясняется это тем, что я не нахожу в сердце своем ни к кому такой привязанности, какой должно быть. А ведь я заброшена, одинока, и никакого вреда от того, что я живу здесь, никому нет. Почему, ну почему так получилось? Это надрывает мое сердце. Более того, почему я должна еще тревожиться об этом, о том, что мне — ничего не попишешь — предстоит оставить? Я до того истерзалась, что потеряла рассудок. Хоть и сама загнала себя в угол. Я еще не готова поступиться своим достоянием. Нет, еще нет. И вот что я вам скажу: я оставляю все, что мне принадлежит — землю, дом, сад и прибрежные права, — Хетти Симмонс Уаггонер. Себе самой! Понимаю, что это дурно, неверно. Невыполнимо. И тем не менее в глубине души я не желаю ничего другого. И да смилостивится надо мною Господь».
   Да что же это такое? Хетти изучила завещание и в конце концов вынуждена была признать, что надралась не на шутку.
   — Я надралась, — сказала она. — Сама не понимаю, что делаю. Мне конец, я погибну. Как Индия. Как моя сирень.
   Потом ей пришло в голову, что жизнь имеет начало и середину. Последнее слово ужаснуло ее. И она начала сызнова. Начало жизни, затем начало середины, середина середины, вторая половина середины, конец второй половины середины жизни. А я ни о чем, кроме середины жизни, не ведаю. Обо всем остальном — лишь по слухам.
   Но сегодня я никак не могу отдать дом. Я надралась, и выходит, он мне нужен. А завтра, пообещала она себе, я еще подумаю. И что-нибудь придумаю, иначе и быть не может.

ПО-ПРЕЖНЕМУ

   Весь этот день доктор Браун предавался размышлениям. Зима. Суббота. Самый конец декабря. Один в квартире, он проснулся поздно, до полудня лежал в постели, рассматривал и так и сяк мысль — чувство: вот оно тут, вот его нет. Вот — нет ничего важнее его, вот на его месте — пустота. Вот ты что-то собой представляешь, ты — сила, твоя жизнь нужна; вдруг ты — ничто. Рамка без картины, оправа без зеркала. Ну а если чувство, что твоя жизнь нужна, проистекает из напористой, бессознательной витальности, в равной мере присущей собаке или обезьяне? Разница лишь в том, что ум или дух властен объявить: Аз семь. Из чего неизбежно следует: Меня нет. Доктора Брауна факт бытия радовал ничуть не больше, чем обратный факт. Для него, похоже, наступала пора равновесия. Мило, нечего сказать! Во всяком случае, он не лелеял план навести разумный порядок в мире, и, хотя на то не было особых причин, встал. Помыл морщинистое, однако не старое лицо студеной водой из-под крана — белая по ночам, поутру она приобретала более приятный оттенок. Чистил зубы. Распрямился, надраивал зубы так, будто на идола лоск наводил. Затем налил поместительную — теперь таких больше не делают — ванну, обтирался губкой, подставляясь под густую струю воды из античной формы крана, намыливал низ живота тем же куском мыла, которым позже будет мыть бороду. Из-под всхолмления живота где-то между пятками выглядывал конец, самая его верхушка. Пятки надо бы отскрести. Он вытерся вчерашней рубашкой — всё экономия. Так и так ее отправлять в прачечную. При том на лице его изображалась горделивость — наследие предков, для которых омовение было обрядом. Делом нешуточным.
   Однако нынче каждая цивилизованная особь культивировала нездоровую способность отчуждаться от себя. Обучалась у искусства искусству забавляться, наблюдая за собой со стороны. А раз наблюдать надо за чем-то забавным, значит, надо превращать умение вести себя в искусство. Вряд ли стоит жить ради таких ухищрений. Человечество проходило беспокойную, тягостную, неприятную стадию эволюции сознания. Доктору Брауну (Самюэлю) она была не по душе. От того, на что употребляют мысль, искусство, веру в великие традиции, его охватывала тоска. Величие? Красота? Разодраны на клочья, на ленты для девчачьих нарядов или затрепаны, точно хвост воздушного змея на хепенингах. Платона и Будду растащили мародеры. В гробницы фараонов вторгался из пустыни всякий сброд. И так далее и тому подобное, думал доктор Браун, направляясь в свою опрятную кухню. Сине-белые голландские блюда, чашки — каждая на своем крючке, блюдца — каждое в своем гнезде — радовали глаз.
   Он откупорил непочатую банку кофе и, проткнув станиоль, сполна насладился ароматом. Миг — и аромат улетучится, но пропустить этот миг нельзя. Затем нарезал хлеб для тостов, достал масло, сжевал апельсин; залюбовался длинными сосульками, свисавшими с огромной красной круглой цистерны на крыше прачечной через улицу напротив, ясным небом и тут обнаружил приближение некоего чувства. О докторе Брауне, случалось, говорили, что он никого не любит. Но это не так. Он никого не любил постоянно. А вот непостоянно, так он полагал, любил — не больше и не меньше других.
   И любовь эту, пока пил кофе, он испытывал к двум родственникам, двоюродному брату и сестре, жившим на севере штата Нью-Йорк, в долине Мохок. Они оба уже умерли. Айзек Браун и его сестра Тина. Первой ушла Тина. Айзек умер спустя два года. Сейчас Брауну открылось, что они с Айзеком любили друг друга. Какой бы прок или смысл ни таил в себе этот факт в мудреной системе, слагающейся из освещения, перемещения, отношений и исчезновений. Чувства доктора Брауна к Тине были более смутными. В свое время более пылкими, но сейчас более отчужденными.
   Жена Айзека уже после его смерти сказала Брауну:
   — Он тобой гордился. Говорил: «О работах Сэмми писали в „Таймс“, во всех газетах. И хоть бы он когда сказал о том, как его уважают в научных кругах!»
   — Да, да. Вообще-то, на самом деле, всю работу выполняют компьютеры.
   — Но ты же должен знать, какие задания им давать.
   Так или примерно так дело и обстояло. Но Браун разговора не поддержал. Первый он там или не первый в своей области — его не слишком интересовало. В Америке люди любят похвастаться. Мэтью Арнольд — сам не без греха — верно подметил это свойство американцев. Доктор Браун думал, что природная американская хвастливость усугубила слабость, и без того свойственную еврейским иммигрантам. Однако и ответную склонность к самоумалению тоже не назовешь похвальной. Доктор Браун никак не хотел углубляться в этот вопрос. И все же мнение двоюродного брата Айзека было ему важно.
   В Скенектади имелись и еще двое Браунов, члены той же семьи, они были живы. И что же, испытывал ли доктор Браун, пока пил сегодня кофе, любовь и к ним? Они не вызывали у него подобных чувств. Выходит, он любил Айзека больше, лишь потому, что тот умер? В этом что-то есть.
   Впрочем, в детстве Айзек был к нему очень добр. Другие, те не слишком.
   Браун извлекал из памяти соответствующие картины. Платан у реки Мохок. Тогда река еще не могла быть так загажена. Во всяком случае, она текла зеленая, мощная и темная: неспешная, сдержанная сила, волнистая, зеленая с черным отливом, глянцевитая. Исполинский платан, точно запутанная история: на столько частей расщеплен его ствол, столько он выпустил толстых меловых развилин. Коричнево-белый, он раскинулся чуть ли не на целый акр. А на мертвой ветке, как можно дальше от листвы, расположилась серо-голубая скопа. Айзек и его младший братишка Браун проезжали мимо в фургоне, старая кляча с зачуханным хвостом, морда в шорах, плелась, упорно продвигаясь вперед. Браун, ему шел восьмой год, в серой рубашке с крупными костяными пуговицами, волосы обкорнаны по-летнему. Айзек — в рабочей одежде: в ту пору Брауны торговали подержанной утварью: мебелью, коврами, плитами, кроватями. Айзек пятнадцатью годами старше Брауна, лицо у него взрослое, деловитое. Он был рожден, чтобы стать мужем, в прямом ветхозаветном смысле слова, как скопа на платане рождена, чтобы ловить рыбу в воде. Айзек приехал в Америку еще ребенком. И тем не менее в нем жила еврейская гордыня, неколебимая, мощная, принесенная с той, прежней родины. И на Новый Свет он смотрел глазами поколений давно прошедших времен. Шатры, и стада, и жены, и слуги, и служанки. Айзек, по мнению Брауна, был хорош собой: смуглое лицо, черные глаза, копна волос, шрам, разрезавший щеку. Вследствие того, так рассказал он своему ученому брату, что на прежней родине мать поила его молоком от туберкулезной коровы. Пока его отец был на русско-японской войне. Далеко-далеко. Употребляя образное идишское выражение, на крышке ада. Можно подумать, ад — что-то вроде котла или кастрюли. До чего же эти евреи прежних времен презирали гойские войны, их тщету и упрямую Dummheit[7] . Призывы, смотры, муштру, стрельбы, валяющиеся повсюду трупы. Захороненные, незахороненные. Войско на войско. Гог и Магог. Царь, этот слабохарактерный бородач, сума переметная и подкаблучник, постановил, чтобы дядю Брауна увезли аж на Сахалин. И так, по непостижимому разумом повелению, точь-в-точь как в «Тысяче и одной ночи», дядя Браун — шинель, унизительно короткие ноги, бороденка, большущие глаза, — оставил жену и детей, чтобы кормиться червивой свининой. А когда войну проиграли, дядя Браун бежал через Маньчжурию. Приплыл в Ванкувер на шведском пароходе. Вкалывал на железной дороге. Он был не такой крепкий, каким запомнился Брауну в Скенектади. Грудь колесом. Руки длинные, но ватные ноги то и дело подкашивались, словно все его силы отнял побег с Сахалина и переход через Маньчжурию. И тем не менее в долине Мохок он царил среди подержанных плит и вываренных матрасов — милый дядя Браун! Он носил бородку клинышком, как Георг V, как российский Николай. Как Ленин, если уж на то пошло. Однако глаза его, огромные, терпеливые, едва умещались на исчахшем лице.
   Перед мысленным взором Брауна, пока он в субботу днем пил кофе, проходило человечество. Начиная с тех евреев 1920-х годов.
   Брауна в детстве защищала приязнь двоюродного брата Айзека — он особо его отличал: гладил по голове, возил с собой в фургоне, позже на грузовике за город. Когда матери Брауна пришло время рожать, тетя Роза послала за врачом конечно же Айзека. Он отыскал врача в салуне. Непутевого пьянчугу Джонса, который лечил еврейских иммигрантов, пока еврейские иммигранты не вырастили собственных врачей. Джонс велел Айзеку завести «форд Т» [8]. И они отправились в путь. Приехав, Джонс привязал руки мамы Браун к спинке кровати — такая тогда была метода.
   Доктору Брауну в качестве студента-естественника довелось поработать в лабораториях и на псарнях, там он не раз принимал роды у кошек и собак. Человек — он это знал — приходит в мир, как и другие твари, в прозрачной оболочке или пузыре. Покоясь в оболочке с прозрачной жидкостью, лиловатой водичкой. Цвет этот мог озадачить любого философа. Что за тварь борется за право родиться в оболочке и чистой жидкости? Да любой щенок, покоящийся в мешке, в слепом ужасе перед выходом на свет, любая мышь, рвущаяся из блестящей, с виду безвредной подсиненной прозрачности во внешний мир!
   Доктор Браун появился на свет в деревянном домишке. Его обмыли, прикрыли антикомариной сеткой. Положили в изножье материнской кровати. Суровый Айзек нежно любил мать Брауна. Очень ее жалел. В перерывах, выпадавших в жизни еврейского гешефтмахера между сделками, он умиленно думал о тех, кто ему дорог.
   Тетя Роза была восприемницей доктора Брауна, держала его на руках при обрезании. Бородатый, подслеповатый старик Кригер, не отмыв руки от куриной крови, обрезал ему крайнюю плоть.
   Тетя Роза представлялась Брауну старопрежней dura mater — суровой матерью. Крупной женщиной ее никак нельзя было назвать. У нее были большие груди, широкие бедра, уродливые — некогда такая форма очень ценилась, теперь таких и не увидишь — ляжки. Мешавшие ей ходить. Плюс к тому ноги, изуродованные из-за избыточного веса, — легко ли носить такую бабищу. В стоптанных башмаках чуть не до колен. Лицо багровое, волосы тяжелые, черные. Нос прямой, острый, как нож. Чтобы отсекать милосердие, точно нитку. По огоньку в ее глазах Браун догадывался, что она упивается своей суровостью. Суровостью расчетов, подходов, сделок, слов. Она строила свое царство на трудах дяди Брауна и упорстве покорных ей сыновей. У них имелась лавка, имелась и недвижимость. Имелась и уродливая красно-кирпичная синагога — похоже, такие вырастали на севере штата Нью-Йорк по воле злого духа, которого всеамериканское безобразие в ту пору уполномочило преисполнить душу человеческую безобразием именно такого смехотворного свойства. В Скенектади, в Тройе, Гловерсвилле, в Меканиксвилле и далее на запад — вплоть до Буффало. В синагоге стоял затхлый запашок бумаг. Дядя Браун был человек не только при деньгах, но и не без учености, и его уважали. Община, однако, отличалась склочностью. По каждому вопросу разгорались споры. Имело место соперничество, имели место скандалы; имело место и рукоприкладство, семьи прерывали отношения. Изгои, думал Браун, а вот поди ж ты — среди своих гордые, что твои князья.
   Немотно, немотными глазами обшаривая вдоль и поперек красную цистерну, обвитую перепутанными проводами в фестонах льда, от которых шел белый пар, доктор Браун извлек из памяти сорокалетней давности воспоминание: Айзек тогда сказал, и вид у него при этом — с ним такое случалось — стал старозаветный, что Брауны из колена Неффалимова.
   — Откуда мы это знаем?
   — Люди… семьи… они знают.
   Браун — даже в десять лет — не был склонен верить таким утверждениям. Однако Айзек, подавляя его авторитетом старшего брата, без малого дяди, сказал:
   — Смотри, запомни это хорошенько.
   Вообще-то обычно он с Брауном дурачился. Смеялся, несмотря на шрам, оттягивавший рот на сторону. Его черные, бархатистые глаза сверкали. От дыхания шел горьковатый аромат. Браун истолковывал это как свидетельство мужской горячности и горечи. В семье все сыновья смеялись похоже. По воскресеньям они располагались на открытой веранде, и дядя Браун читал вслух брачные объявления на идише: «Привлекательная вдова, 31, вся из себя, брюнетка, имеет свою бакалею в Хадсоне, отлично готовит, ортодоксальная, культурная. Играет на пианино. Двое умненьких послушных деток, восьми и шести лет».
   В их воскресных пересмешках принимали участие все, кроме Тины, толстухи-сестры. Она торчала в кухне, за сетчатой дверью. Внизу, во дворе, росли неприхотливые цветы — циннии, хоста, курятник завивали граммофончики.
   А теперь Брауну представился загородный домик в Адирондакских горах. Ручей. До чего ж он был красивый! Мощные деревья. Полным-полно земляники, но надо было следить, чтобы не напороться на ядовитый сумах. В отводных каналах водились головастики. Браун спал на чердаке, там же спал и Мэтт, его двоюродный брат. Мэтт поутру выплясывал в куцей ночной рубашонке и пел непристойную песенку:
 
   Нос козе засунул в жопу
   И как запердит коза,
   У меня от этой вони
   Повылазили глаза.
 
   Он скакал босой, конец болтался между ляжками. Мэтт ходил в салуны — подбирать пустые бутылки, вот откуда он ее принес. Частушка прямо из кочегарки. Родилась в Ливерпуле или на берегах Тайна. Искусство рабочего класса в век машин.
   Старая мельница, пастбище все в кашке. Браун, ему семь лет, пытается сплести венок из клевера, делает дырочку в одном стебле, протыкает в нее другой. Венок предназначается толстухе Тине. Браун предполагает увенчать им разжиревшее, но не лишенное привлекательности лицо Тины, ее дымчато-черные жесткие космы. Потом на пастбище малыш Браун пнет гнилой пень, и тот перевернется. Осы погонятся за ним, искусают. Он кричит, надрывается. Все тело в красных шишках, они болят. Тетя Роза уложит его в постель, и громадина Тина поднимется на чердак — утешать его. Недовольное мясистое лицо, черные глаза, дышит на него, раздувая ноздри. Малыша Брауна жгут укусы. Тина задирает платье, задирает нижнюю юбку, чтобы охладить его жар своим телом. Живот, ляжки — гора горой — надвигаются на него. Какое упоение — Браун чувствует себя перед ней крохотным и хлипким. У его постели стоит стул, она садится на него. Под дощатой крышей одуряющая жара, она кладет на него ноги, расставляя их все шире и шире. Он видит черные как смоль волосы. Видит красную щель между ними. Она раздвигает складки пальцами. Раздвигая, она раздувает ноздри, глаза ее кажутся белыми. Знаком она показывает ему, чтобы он приложил свой детский орган к ее налитым жиром ляжкам. И он так и делает, изнывая от неуклюжести и наслаждения. Повсюду царит тишина. Тишина, какая бывает только летом. Запах ее женского естества. Мух и оводов взбудораживает то ли сладостная жара, то ли ароматы. Он слышит, как туча мух срывается с оконного стекла. С таким звуком отлепляется пластырь. Тина не целует, не обнимает его. Выражение лица у нее грозное. В нем читается вызов. Она увлекает — уносит за собой неведомо куда. И при всем том не сулит ничего.
   Когда Браун оправился от укусов и снова стал играть во дворе, он однажды увидел, как Айзек идет по саду, нежно обнимаясь со своей невестой Кларой Стернберг. Браун увязался за ними, но Айзек отослал его. Когда же он не послушался, Айзек грубо развернул его к дому. Тогда Браун решил убить брата. Страстно хотел укокошить Айзека дубиной. Его и сейчас потрясало несравнимое упоение, бешенство ничем не замутненной кровожадности. Он бросился на Айзека, тот схватил его за загривок, пригнул голову, сунул под кран колонки. Затем постановил отправить малыша Брауна домой, в Олбани. Уж слишком он необузданный. Его надо проучить. Тина сказала ему с глазу на глаз: «Сэм, ты молодец. Я тоже его терпеть не могу». Взяла руку Брауна в свою пухлую, неловкую руку и пошла вместе с ним по пыльной адирондакской дороге. Ее обтянутый клетчатым ситцем стан. Плечи ее круглились, вздымались — точь-в-точь как земля вдоль проложенной в горах дороги. Ступни выворачивались наружу — из-за ужасающего веса и изуродованных ног.
   Позже она села на диету. На какое-то время сбавила вес, приобрела более цивилизованный вид. Да и все цивилизовались. Малыш Браун превратился в примерного, пожирающего книги мальчугана. Прекрасно успевал в школе.
   Все понятно? Вполне понятно взрослому Брауну, вот только своя судьба была ему не более понятна, чем чужие. Перед его бесстрастным взглядом выстраивались факты — возникали, перестраивались по-новому. На какое-то время оставались на месте, затем снова перемещались. Глядишь, к чему-то и придем.
   Дядя Браун умер в раздоре с тетей Розой. Перед тем как испустить последний вздох, отвернулся лицом к стене — укором ее жестокосердию. Мужчины, его сыновья, все как один разрыдались. Женщины плакали иначе. Да и позже их чувства приняли другие формы. Они стали тягаться о наследстве — каждая хотела получить побольше. Тетя Роза презрела завещание дяди Брауна. Она собирала ренту в трущобах Олбани и Скенектади за недвижимость, оставленную сыновьям. Одевалась так, как нынче никто не одевался, наведывалась к жильцам — неграм или еврейской шушере: портным, сапожникам. Для нее старые еврейские обозначения этих ремесел — Шнайдер, Шустер имели уничижительный оттенок. Ренту, принадлежавшую в основном Айзеку, она клала в банк на свое имя. Ездила на допотопных трамваях по фабричным трущобам. На траур ей тратиться не пришлось. Она и так всегда носила костюмы, всегда черные. И треугольную, как у городского глашатая, шляпу. Ходила с неприбранной черной косой, как у себя на кухне. У нее было неладно с мочевым пузырем, с венами, но она не сидела дома из-за недомоганий, ни докторов, ни лекарств не признавала. Причиной смерти дяди Брауна считала бромо-зельтцер, от которого, как она утверждала, у него расширилось сердце.
   Айзек не женился на Кларе Стернберг. Хоть ее отец и был фабрикант, когда навели справки, оказалось, что начинал он закройщиком и мало того, еще и женился на горничной. Таких свойственников тетя Роза иметь не желала. Куда она только не ездила, чтобы провести генеалогические изыскания. Она отвергала всех девушек — снисхождение ей было неведомо. «Лживая сука». «Ядовитая конфетка». «Дырка общего использования. Подзаборница. Шлюха, она и есть шлюха».
   В конце концов Айзек женился на покладистой, кроткой, кругленькой, примерной дочери еврея-фермера.
   Тетя Роза сказала про него:
   — Невежа. Из простых.
   — Он честный человек, возделывает землю в поте лица, — сказал Айзек. — Читает псалмы даже за рулем. Держит их в фургоне под сиденьем.
   — Не верю. Хамово отродье, вот он кто. Скототорговец. От него разит навозом.
   А невесте сказала на идише:
   — Будь добра, отмой хорошенько твоего отца перед синагогой. Возьми ведро воды погорячее, борное мыло, нашатырный спирт и скребницу. Грязь будет не так-то просто оттереть. И не забудь отскрести ему руки.
   Закоснелое безумие ортодоксов. Их высокомерный, кружащий головы, сумасшедший дух.
   Тина не представила своего молодого человека из Нью-Йорка на обозрение тети Розы. Впрочем, он не был ни молод, ни хорош собой, ни богат. Тетя Роза сказала, что он шестерка при бандитах, алкаш. Она поехала на Кони-Айленд, сделала смотр его семье: отцу — он торговал печеньем и каштанами с лотка, матери — она стряпала на банкетах. И самому жениху — уж до того толст, лыс, хмур, руки заскорузлые, говорила она, спина и грудь в шерсти — ну шкура и шкура. Скотина скотиной, рассказывала она юному Сэмми Брауну. Браун тогда учился в Ренселерском политехническом и, наведав тетку, застал ее на кухне, где всё — и большая черно-хромовая плита, и круглый стол на дубовой ножке, и клеенка в сине-белую клетку, и натюрморт, персики с вишнями, откопанный в лавке старьевщика, — осталось по-старому. И тетя Роза без корсета, в пестром халате поверх плотных викторианских сорочек, лифов, панталон, выглядела куда более женственно. Шелковые чулки прихвачены под коленками, их верх, рассчитанный по ширине на ляжки, ниспадал, просвечивая, чуть не до шлепанцев.
   Тина в ту пору была если не хорошенькой, то привлекательной. В последних классах она похудела на сорок килограммов. А потом, не получив аттестат, уехала в Нью-Йорк. Ей ли думать о таких пустяках! — сказала Роза. А как, интересно, она без посторонней помощи попала на Кони-Айленд? Ненормальная потому что, вот как. Ее тянуло к уродам. И там-то она и познакомилась с этой скотиной. Этим наемным убийцей, вторым Лепке из компании «Убийство по заказу Северного Нью-Йорка»: старуха читала леденящие кровь статейки в газетенках на идише, ну и разукрашивала их собственными представлениями о злодействе.
   Однако, когда Тина привезла мужа в Скенектади и поставила его в отцовскую лавку торговать старьем, оказалось, что этот облом на удивление простодушен. Если ему когда-либо и было свойственно вероломство, он потерял его вместе с волосами. Безволосость его была тотальной, как чистка партийных рядов. Чувствительный, беспомощный — это сразу видно. Тина была ему защитой. Тут доктора Брауна потянуло на сексуальные мысли — о себе, о Тинином инфантильном женихе. И о хмурой, затаенно-страстной Тине, ее свирепых ласках в Адирондакских горах, какой она была внизу, как тяжело дышала на чердаке, как буйно и упрямо курчавились ее могучие аспидно-черные волосы.