Эми возилась в саду, одетая в рубашку покойного Билла. Билл собственноручно провел воду с гор в огород, чтобы у Эми были свои персики и овощи.
   — Эми, — приступился к ней Рольф, — Хетти вернулась из больницы и живет совсем одна. Ни у тебя, ни у нее нет родных. Не стану ходить вокруг да около, спрошу напрямик: почему бы вам не поселиться вместе?
   Облик Эми отличала особая хрупкость. Она купалась в озере зимой, варила себе овощные супы, играла для себя вальсы на стоявшем рядом с дровяной плитой рояле, читала детективные романы, пока наступившая темнота не вынуждала ее отложить книгу, — в результате такой жизни она от всех обособилась. При видимой хрупкости она обладала редкостной твердостью, ее нельзя было ни поколебать, ни растрогать. Неординарное сочетание.
   — Джерри, мы с Хетти совсем разные, — сказала Эми. — И ей мое общество будет не по вкусу. Пить с ней я не могу. Я спиртного в рот не беру.
   — Правда твоя, — сказал Рольф и вспомнил, что Хетти все равно — что Эми есть, что ее нет. Сказать же Эми, что она помрет в одиночестве, у него не повернулся язык. В этот день в иссохшем небе ничто не предвещало дождя, и в лице Эми ничто не предвещало смерти. В ней была умиротворенность, — казалось, ее питают какие-то чистые токи, которые еще долгие годы будут поддерживать в ней жизнь.
   Рольф сказал:
   — Мало ли что может случиться с такой женщиной, как Хетти, в этом ее голубом доме, и никто не узнает.
   — Что правда, то правда. Она не способна о себе позаботиться.
   — Да она не может. У нее рука не зажила.
   Эми не сказала, что ей жаль Хетти. Вместо этого она помолчала, и не исключено, что так она выразила сочувствие. А чуть спустя сказала:
   — Я могу приходить к ней на несколько часов в день, но ей придется мне платить.
   — Но, Эми, ты же не хуже меня знаешь, что у Хетти нет денег — у нее, кроме пенсии, практически ничего нет. Только дом.
   Не успел он договорить, как Эми выпалила:
   — Я за ней буду ходить, если она согласится оставить мне дом.
   — В смысле — в твоих руках? — сказал Рольф. — Чтобы ты вела хозяйство?
   — В завещании. Чтобы он перешел ко мне.
   — Да ты что, Эми, зачем тебе ее дом? — сказал он.
   — Дом станет моим, только и всего. Я буду владеть им.
   — А не оставить ли тебе по завещанию «Форт Уолтерс» Хетти? — сказал он.
   — Ну нет, — сказала она. — С какой стати? Я же не прошу Хетти мне помогать. Я не нуждаюсь в помощи. А Хетти как была горожанкой, так горожанкой и осталась.
* * *
   Рольф не решился донести эти условия до сведения Хетти. Он никогда не упоминал при ней о завещании — на это у него ума достало.
   Пейс, напротив, был вовсе не склонен щадить Хетти. К середине июня Хетти начала что ни день наведываться к нему в бар. На нее навалилось столько проблем, что ей не сиделось дома. Однажды Пейс вошел в бар — он только что кончил набивать смазкой ступицы прицепа — и, обтирая изгвазданные в машинном масле руки, сказал как всегда без обиняков:
   — Хет, что, если я буду выплачивать тебе по пятьдесят монет в месяц всю оставшуюся жизнь, что ты на это скажешь?
   Хетти потягивала свой второй в этот день коктейль. В баре она делала вид, что не превышает свою норму; однако уже с некоторых пор попивала дома. Один коктейль до обеда, один — за обедом, один — после. Она распустила было лицо в улыбку, ожидая, что Пейс, как обычно, отмочит что-нибудь веселое. Но он натянул ковбойскую шляпу с лихо загнутыми полями на уши, как квакер, и набычился — верный знак, что он не шутит.
   Она сказала:
   — Оно бы недурно, но что за этим кроется?
   — Ничего, — сказал он. — Мы вот как сделаем. Я тебе плачу пятьсот долларов наличными и пятьдесят в месяц пожизненно, а ты разрешишь мне размещать у тебя на ночь моих гостей и оставишь дом по завещанию.
   — Ты что это такое предлагаешь? — Хетти изменилась в лице. — Я думала, ты мне друг.
   — Больше тебе не предложит никто, — сказал он.
   День выдался знойный, но до сих пор Хетти это не тяготило. В голове туманилось, и тем не менее она блаженствовала — готовилась насладиться наступающей прохладой; но тут до нее дошло: раз эта вопиющая жестокость и несправедливость только и ждали, чтобы обрушиться на нее, чем пережить такое разочарование, лучше ей было умереть в больнице. Она крикнула:
   — Вам всем не терпится выжить меня отсюда. А тебя, Пейс, хлебом не корми, только дай кого обжулить. Господи! Да я тебя насквозь вижу. Нет уж, найди кого другого. Почему вдруг ты решил обжулить именно меня? Чтобы далеко не ходить?
   — Ну что ты, Хетти. — Теперь уже Пейс поостерегся переть напролом. — Это же всего-навсего деловое предложение.
   — Почему бы тебе, раз уж ты мне такой друг, не отдать за меня кровь в банк?
   — Видишь ли, Хетти, ты пьешь без меры, да и в любом случае тебе никоим образом нельзя было садиться за руль.
   — На меня напал чих, и тебе это отлично известно. Авария произошла, потому что я чихнула. И всем это известно. И дом я тебе не продам. Лучше пожертвую его прокаженным. С тебя станется вынудить меня уехать, а потом ни цента мне не послать. Ты всем зажиливаешь плату. В городе тебе больше не отпускают товар оптом, ты у всех вышел из доверия. У меня возникли затруднения — и только, всего-навсего затруднения. Я не устану повторять, что единственное место в мире, где я чувствую себя как дома, — здесь; здесь мои друзья, здесь всегда дивная погода и озеро — красивее не сыщешь. Все так, и тем не менее будь он неладен, наш окаянный пустынный край. Он, как и ты, не знает жалости. Но — попомни мои слова — я дождусь того дня, когда шериф заберет твоих лошадей! И буду хлопать в ладоши и радоваться!
   Тут-то Пейс и сказал, что она опять надралась, и так оно и было — это еще слабо сказано! — и, хотя голова у нее кружилась, она решила не мешкая вернуться домой и заняться кое-какими делами, которые откладывала. Она сегодня же напишет поверенному Клейборну — необходимо принять все меры, чтобы дом ни в коем случае не достался Пейсу. Он может поклясться в суде под присягой, что Индия обещала оставить голубой дом ему — и запросто. Она взяла ручку, бумагу, села за стол, постаралась собраться с мыслями, чтобы изложить все получше.
   «Я хочу оставить о нижеследующем запись, — выводила Хетти. — Стоит вспомнить, как он меня облапошивал, и я от злости готова дать себе тумака. Не счесть, сколько раз он меня подставлял. Взять хотя бы случай, когда тот алкаш разбил свой одноместный самолет на берегу озера. На коллегии, при коронере, я взяла всю вину на себя, а ему только того и надо было. Он заявил, что, принимая меня на работу, велел не пускать пьяных. А тот летчик был пьян. Летел из Сакраменто в Солт-Лейк-Сити. В одной майке и шортах. На следствии Пейс заявил, что я нарушила его указания. Точно так же он поступил, когда повариха рехнулась. Она была бродяжка. У него только отребье и работает. Он приписал на ее счет в баре много чего лишнего, а вину свалил на меня, ну она схватила секач и давай за мной гоняться. Она на меня затаила злобу, я ей выговорила за то, что она заявлялась в бар в белом купальнике и выпивала с клиентами. Но науськал ее на меня Пейс. Он дает понять, что оказывал Индии определенного рода услуги. Да Индия не позволила бы ему и пальцем дотронуться до себя. Этакому-то хаму. Индия, что ни говори, была настоящая дама, этого у нее не отнимешь. Он-то воображает, будто такого умельца в постельном деле, как он, днем с огнем не сыскать. А он, кстати сказать, если что и любит, так только лошадей. И его притязания на голубой дом не подкреплены никакими доказательствами — ни устными, ни письменными. Я хочу, чтобы у вас осталось о том свидетельство за моей подписью. Он тиранил Кислую Рожу, свою первую жену, и с прелестной женщиной, на которой женат сейчас, обходится не лучше. Не возьму в толк, почему она его не укоротит. От безвыходности, не иначе».
   Хетти сказала себе: Пожалуй, лучше это не отсылать.
   Она все еще клокотала. Сердце колотилось; в ногах часто пульсировала кровь, как бывает, если долго полежать в горячей ванне. Воздух за окном испещрили прозрачные пылинки. Горы были рыжие, как печные кирпичи. Листья ирисов топырились веерными планками — жесткие, точно волосы негра.
   А кончала она всегда тем, что смотрела из окна на пустыню, на озеро. Они отвлекают тебя от себя. Отвлекать-то они отвлекают, но что они делают с тобой потом? До этого мне уже не докопатьсямое время на исходе. Мне этого узнать не суждено. По предопределению. Не тот у меня склад, размышляла Хетти. Наверное, что-то страшное, для чего женщины, хоть старые, хоть молодые, не приспособлены.
   Она поднялась и, вставая, ощутила, что сама не заметила, как от нее осталась лишь оболочка. Стареешь, кажется, что сердце, печень, легкие увеличиваются, тело вздувается, разбухает, думала она, и ты — ни дать ни взять старый кувшин — ширишься и ширишься кверху. Разбухаешь от слез и жира. Она и сама ощущала, что и пахнет не так, как подобает женщине. Ее лицо, вечно помятое от сна, лишь отдаленно — точно изменившее очертания облако — походило на ее прежнее лицо. Было лицом. Превратилось в моток пряжи. Моток крутился, крутился и раскрутился. Размотался.
   Но я так и так не была цельной. Никогда во мне не было цельности, думала она. Никогда я себе не принадлежала. Я получила себя в долг.
   Но это еще не конец. И, по правде говоря, я вовсе не уверена, что он наступит. Люди говорят, что смерть такая, сякая, приходится их слова принимать на веру. Но мне-то почем знать? — раззадоривала она себя. От злости она было протрезвела, но ненадолго. А теперь опьянела снова… Была в этом какая-то странность. Была и есть. Не исключено, что и впредь так будет. Мысль ее пошла дальше. Прежде я сильнее желала смерти, чем сейчас. Потому что у меня не было ничего. Во мне произошла перемена, когда у меня появилась своя крыша над головой. А что теперь? Придется уехать? Я считала, что Мэриан любит меня, но у нее уже есть сестра. Считала, и что Хелен с Джерри никогда меня не оставят в беде, но они слиняли. А теперь в довершение всего еще и Пейс оскорбил меня. Они думают, я уже не гожусь для здешней жизни.
   Она направилась к тумбочке — там у нее хранилось виски: она пила меньше, если всякий раз надо было вставать и лезть в тумбочку. И так, словно за ней кто-то следил, налила рюмку и опрокинула.
   То, что ей воображалось, будто кто-то смотрит на нее из пустоты, проистекало опять же из созданного ее воображением фильма, который снимают о ее жизни от рождения до смерти. И не только о ее, а о жизни каждого. Ну а потом ты можешь обозревать свою жизнь. Такой вот потусторонний фильм.
   Хетти захотелось просмотреть кое-какие кадры сейчас, и она опустилась на диванные подушки — чем не собачьи лапы, — широко расставила колени и с улыбкой, в которой мешались томление и страх, сгорбила еще сильнее сутулую спину, зажала в углу рта сигарету и увидела церковь Святого Сульпиция в Париже, куда ходила с органистом, своим учителем. С виду стены ее мало чем отличались от каменных оград в деревне, но на углах вздымались в небо колокольни. Она совсем молодая. Понимает музыку. Неужели она когда-то была такая умная — нет, в это просто не верится. Но она и правда понимала музыку. Умела читать ноты. Небо посерело. Потом она просмотрела кое-какие эпизоды, которыми любила забавлять друзей. Она — молодая жена. Приехала в Экс-ле-Бен со свекровью, они играют в бридж на грязях, в партии с английским генералом и его адъютантом. В плавательном бассейне гуляют искусственные волны. С нее сполз купальник… Как она тогда выпуталась? Да что там, из любого положения как-то выпутываешься.
   Она видела своего мужа Джеймса Джона Уаггонера IV. Они — в Нью-Гэмпшире, дом их занесло снегом. «Джимми, Джимми, как ты можешь вот так вот бросить жену? — спросила она. — Ты забыл, что такое любовь? Я слишком много пила… Наскучила тебе?» Он женился снова, жена родила ему двоих детей. А она ему надоела. И хоть он и важничал, при том что никаких оснований важничать у него не имелось — ни красотой, ни особым умом он не отличался, разве что родом был из старинной филадельфийской семьи, — она его любила. Она и сама гордилась своей принадлежностью к этой семье. Поступиться именем Уаггонер? Статочное ли это дело? Вот почему она так и не вышла за Уикса. «Да ты что себе позволяешь? — сказала она Уиксу. — Явился небритый, в заношенной рубашке, чумазый и в таком виде делаешь мне предложение! Решил просить моей руки — так изволь пойти и привести себя в порядок».
   На самом деле она просто придралась к его виду.
   Обменять Уаггонер на Уикс? — снова спрашивала она себя, пожимая плечами. Немыслимо. Уикс — славный парень. Но — ковбой. По общественному положению — полный нуль. Читать и то не умел. Все так, и тем не менее вот какие кадры проходили перед ней. Они — в Атенс-кэнион, дом у них — одно название что дом, она читает ему вслух «Графа Монте-Кристо». Он не дает ей остановиться. Она читает, даже когда встает размять ноги, а он ходит за ней по пятам, ловит каждое слово. Что ни говори, а она была к нему очень привязана. Вот это был мужчина так мужчина. А сейчас она видит, как он соскакивает с лошади. Они живут в прериях, ловят койотов. Сумерки сгущаются, не так давно зашло солнце. В капкан попался койот, Уикс идет к капкану убить его. Он, как правило, не расходует заряд, добивает зверьков ударом сапога. И тут Хетти видит, что койот весь белый — оскаленные зубы, белый загривок. «Уикс, он же совсем белый! Белый, как белый медведь! Ты не убьешь его, нет?» Койот приник к земле. Рычал, выл. А вырваться не мог — капкан тяжелый. Уикс его добил. А что ему оставалось делать? И вот белый зверек мертв. Пыльный след сапога Уикса на его голове, морде почти незаметен. Из пасти течет кровь.
* * *
   А теперь пошли такие кадры, которые Хетти хотела бы пропустить. Пса Ричи убила она сама. И Рольф, и Пейс говорили, что от него неизвестно чего ожидать — он тронулся. Она, оттого что ее сочувствие всегда было на стороне бессловесных тварей, защищала его, когда он укусил ту дрянь-бабу, с которой жил Джакамарес. Кто знает, если бы Ричи достался ей щенком, может, он бы и не напал на нее. А ему уже было года полтора, когда он у нее появился, и ей не удалось отучить его от скверных привычек. Но Хетти считала, что никто, кроме нее, его не понимает. А Рольф предупреждал ее: «Ты что, не соображаешь, что ли, тебе же вчинят иск. Пес искусает кого-нибудь посмекалистее этой бабы Джакамареса, и тогда тебе несдобровать». Хетти видела, как она поводит плечами и говорит: «Скажешь тоже».
   Но до чего же она перепугалась, когда пес набросился на нее. Одного взгляда на его морду, на уши было достаточно, чтобы понять — от него добра не жди. Она заорала благим матом: «Ричи!» И что, спрашивается, она ему сделала? Он весь день пролежал под газовой плитой — рычал, не желал вылезать. Она шарила под плитой щеткой, надеясь выгнать его, но он вцепился в палку зубами. Она вытащила его, тогда он выпустил палку и накинулся на нее. И теперь она видела эти кадры — вот что открылось ее глазам, а не надутая ветром занавеска, не принесенная волной воздуха известковая пыль, этот летний снег, повисший над озером. «Бог ты мой! Ричи!» Пес ухватил ее за ляжку. Прокусил юбку. Хетти чувствовала — еще немного, и она не устоит. А что, если она упадет? Тогда пес вцепится ей в горло, тогда кромешная тьма, зловонная пасть, из шеи, из разорванной артерии, хлещет кровь. Когда пес вонзил зубы в ляжку, у нее сжалось сердце, и — не в силах терпеть ни секунды дольше — она сдернула с гвоздя топорик, стиснула покрепче гладкое топорище и ударила пса. Она видела, как бьет его по голове. Видела, как он разом издох. И тогда со смешанным чувством стыда и страха спрятала труп. И ночью закопала его во дворе. А назавтра оговорила Джакамареса. Свалила вину на него: мол, из-за него пес пропал.
   Она встала и, как у нее водилось, молча заговорила сама с собой: Господи, что мне делать? Я отняла жизнь. Лгала. Лжесвидетельствовала. Отлынивала. А теперь что мне делать? Мне не от кого ждать помощи.
   И вдруг приняла решение: она не мешкая примется за дела, которые откладывала с недели на неделю, а именно: попробует сесть за руль — и она сунула ноги в туфли и вышла. Перед ее глазами в жаждущей дождя пыли шмыгали ящерицы. Она открыла раскаленную широченную дверь машины. Положила увечную руку на руль. Правой рукой что было мочи повернула руль влево. Потом завела двигатель и попыталась выехать со двора. Но не смогла отпустить ручной тормоз с его зубчатой шестеренкой. Просунула здоровую правую руку под баранку, налегла на нее грудью. Но переключить рукоятку коробки передач не смогла. Ей до ручного тормоза и то не дотянуться. Ее прошиб пот. Она перенапряглась. Боль в руке стала просто невыносимой. Дверца машины снова открылась, Хетти бросила баранку и, свесив наружу негнущиеся ноги, заплакала. Что еще ей оставалось? А оплакав свою погубленную жизнь, вылезла из драндулета и ушла в дом. Вынула из тумбочки виски, взяла пузырек с чернилами, бювар, села писать завещание.
   «Мое завещание», — вывела она и беззвучно зарыдала.
   Со смерти Индии она бесконечно задавалась вопросом: кому? Кому достанется дом, когда я умру? Она безотчетно подвергала людей проверке, чтобы определить — достойны ли они. И от этого даже ожесточилась: раньше она такой не была.
   Сейчас она выводила: «Я, Харриет Симмонс Уаггонер, находясь в здравом уме и твердой памяти и не зная, что меня ждет — мне семьдесят два года (я родилась в 1885-м), и живу я одна у озера Сиго-Дизерт, — уполномочиваю поверенного Харолда Клейборна (связаться через суд Паютского округа) составить мое завещание в соответствии с нижеследующими указаниями».
   Потом сидела, боясь шелохнуться, в надежде услышать внутренний голос — он ей подскажет, кто мог бы стать этим счастливцем, кто мог бы унаследовать голубой дом. Которого она столько дожидалась. Именно так, дожидалась смерти Индии — дорогой ценой доставался ей хлеб: Индия и прислуживать себе заставила, и зло на ней срывала. Она много чего сделала для Индии, но кто сделал что-нибудь подобное для нее? И кто, кроме Индии, хоть раз протянул ей руку помощи? Доброта — это дело другое. Время от времени люди бывали к ней добры. Но сейчас ее мысли занимала не доброта, а поддержка. Кто оказал ей поддержку? Поддержку? Индия, она одна. Если бы кто-то пусть и не поддержал ее, а всего лишь встряхнул бы, сказал: «Хватит мешкать. Нельзя же вечно от всего отлынивать, ты, старая размазня». И опять же, кто не дал ей пропасть — Индия, она одна. Она ее поддержала.
   — Хетти! — выкрикивала пьяная личина. — Тебе известно, к чему ведет нерадение? Черт бы тебя побрал, лежебока чертова!
   Но я ждала, вдруг осенило Хетти. Ждала и думала: Как ужасна, как страшна молодость. Надо ее переждать. А мужчины! Мужчины, они жестокие, сильные. Им нужно то, чего у меня нет. Мне не суждено было иметь детей, думала Хетти. Я бы их любила, как не любить, но такой уж меня сотворила природа. И кто может винить меня в том, что я родилась такой? От природы такая?
   Она поднесла к губам стакан. В нем был не коктейль, а лишь едкое прозрачное виски — без апельсина, без льда, без горькой настойки, без сахара.
   Вот и выходит, продолжала она, глядя на прибитую солнцем пыль и крапчатые цветы почти совсем облетелой лавровишни, мне жить с Энгусом и его женой? И хочешь не хочешь слушать главу из Библии перед завтраком? И снова жить у пусть не чужого, но, можно сказать, почти что чужого человека? У чужих, в чужих домах, ждать, когда подадут есть, всегда было для нее сущей мукой. У нее всякий раз пересыхало горло, подводило живот. И снова эта мука, и так до самого конца. Но как бы там ни было, надо думать, кому оставить дом.
   Прежде всего она хотела поступить с семьей как положено. Никто из ее родных и помыслить не мог, что у нее, Хетти, будет что-то такое, что можно кому-то оставить. Еще несколько лет назад, как ни поверни, выходило, что она умрет в нищете. Зато теперь и самый спесивый из ее родни не может задирать перед ней нос. При этой мысли она и впрямь задрала свой крупный нос и победоносно посмотрела вокруг: пусть волосы у нее чахлые, как корни лука, пусть затылок круглый и лысый, как колено, ну и что с того? Сердце ее преисполнилось детской радостью, семьдесят два года ее не притупили. И она чего-то достигла. От моего ухода кому-то будет польза, подумала она. Сейчас, я так считаю, дом надо оставить… Круг замкнулся — в душе ее снова воцарилась смута. Сколько раз она принимала решение и столько же раз его меняла. Она попыталась собраться с мыслями. Кто с наибольшим толком использует мой голубой дом? До чего же мучительно думать об этом. Будь это не дом, а какая-нибудь хрупкая вещица, которую можно взять в руку, она прямо перед тем, как испустить дух, отшвырнула бы ее, разбила бы вдребезги — пусть им придет конец разом. Но такие мысли ни к чему не ведут. Кому оставить дом? Братьям? Им — ну уж нет. Племянникам? Один командовал подводной лодкой, другой, холостяк, работал в Государственном департаменте. Затем произвела смотр более дальним родственникам. Мертон? У него загородный дом в Коннектикуте. Анна? У нее лицо — ну грелка и грелка. В итоге осталась Джойс, сирота, дочь покойного Уилфреда. Пожалуй, лучше всего завещать дом Джойс. Хетти два года назад написала Джойс, залучила ее к себе на День благодарения. Вот только эта Джойс тоже не без странностей: за тридцать, добрая, что да, то да, но флегма, с наклонностью к полноте, занимается наукой десять лет кряду в Юджине, штат Орегон, работает над диссертацией. А что это, как не нерадение, только на другой манер. При всем при том Джойс не оставила надежды выйти замуж. За кого? Не за доктора же Страуда. Он на ней не женится. И все равно Джойс питала смутные надежды. Хетти знала, как это бывает. По крайней мере, не одна, есть с кем поругаться.
   Она здорово надралась, со времен аварии она еще так не надиралась. Снова налила виски. У которого есть глаза, а не видит[5]. И многие из спящих пробудятся[6].
   Широко расставив колени, она сидела в полутьме, думала. Мэриан? Мэриан еще один дом ни к чему. Малявка? Ей невдомек, что делать с домом. Далее наступила очередь брата Луиса. В прошлом актер, он теперь проповедовал индейцам в Атенс-кэнион. Голливудские звезды немого кино посылали ему свои неглиже; он переделывал их — читал в них проповеди. Индейцам его лицедейство пришлось по вкусу. Впрочем, когда Билли Шоуа после двухдневного запоя пустил себе пулю в лоб, они разнесли его лачугу и перевернули все доски до одной — изгоняли его духа. Они придерживались своей, старой веры. Брату Луису — ни в коем случае. Он будет крутить в голубом доме кино для индейцев или, чего доброго, устроит в нем ясли для индейских пащенков.
   Следующим на очереди был Уикс. Когда Уикс последний раз дал о себе знать, он работал к югу от Бишопа, штат Калифорния, по дороге к Долине Смерти, в салуне на подхвате. Не ей. Пейсу — вот кому он дал о себе знать. Сама она Уикса ни разу не видела с тех пор, как — надо же до такого докатиться! — держала котлетную на 158-м шоссе. На доходы от крохотной этой столовки они оба и жили. Уикс вечно торчал на табурете у стойки, скручивал сигареты (перед ней проходили кадры фильма). Потом между ними случилась ссора. Они давно уже перебивались из кулька да в рогожку, Уикс повадился цепляться к ней из-за того-сего. Насчет кормежки стал выступать, это уже под конец. Она видела его, слышала его голос.
   — Хет, — сказал он, — мне эти котлеты в горло не лезут.
   — А что, по-твоему, я ем? — спросила она и с вызовом передернула плечами — очень характерный для нее жест, и она это знала. (От начала и до конца я, думала она). Он тем не менее открыл кассу, взял тридцать центов, сбегал через дорогу к мяснику, принес бифштекс. Бросил его на сковородку.
   — Зажарь, — сказал он.
   Бифштекс она зажарила и смотрела, как он ест. Когда он доел бифштекс, она больше не могла сдерживать себя — так разъярилась.
   — Ну вот, — сказала она, — ты и управился со своим бифштексом. А теперь проваливай. И назад не возвращайся. — Под прилавком она держала пистолет. Вытащила его, взвела курок, направила дуло Уиксу прямо в сердце. — Попробуй только переступить этот порог, убью, — сказала она.
   Она видела все, кадр за кадром. Так уронить себя, думала она, работать, как каторжная, на никчемного ковбоя — вот чего я не могла снести.
   Уикс сказал:
   — Не гони меня, Хет. Видать, я зарвался. Ты права.
   — Я тебя никогда не прощу, и не надейся, — заорала она. — Проваливай!
   Когда она заорала, Уикса как ветром сдуло, и с тех пор она его больше не видела.
   — Уикс, милый, — сказала она. — Ну пожалуйста! Прости меня. Не осуждай меня в сердце своем. Забудь обиды. От моего зла мне самой же худо. У меня всегда была тупая башка. Я так с тупой башкой и родилась.