— Буду я Киев воевать, буду! Зря, что ли, такой бурун идёт от Голяди смолечанской до Новоторжища. Зашевелилась Русь, властолюбца просит.
— На Руси всяк властолюбец, — ответил Гургу женский голос.
— Нет, не про тех я. Такого ждёт она, который бы шапкой её перемахнул, рукой своей прикрыл… Но не потому на Киев пойду, голубица моя, что клятвой со Святославом повязан, не потому. — Гург шумно вздохнул. — Не потому… А памятью отца моего Владимира Мономаха. Не Святославу в Киеве сидеть, а мне.
— Значит не миновать тебе Дикого Поля, — снова послышался женский голос. — Недаром люди говорят — погибель нам через Дикое Поле.
Гург надолго замолчал, и я вдруг услышал, как его широкий шаг подступил к двери. Отпрянув к широкотелой берёзе, я замер, боясь даже вздохом выдать своё присутствие. Скрипнула дверь. Гург протяжно вдышался в сладовый воздух берёзового леса и заговорил снова:
— Да, Дикое Поле плетью не перестегнёшь… Дикое Поле — это больше, чем хворь наша. Кто из нас кого к себе присоединит? А нужно присоединять ли? Народ этот — черняк, не в присоединении к нам стоять должен, а в подчинении. И подчинять его нужно не мечом, а его же собственной выгодой. Нуждой, долговой зависимостью, верой! Вот уж слово великое: вера! Заставь их верить в нашу силу против их немощи, и плётки не нужно будет прикладывать. А того верней, если у них в самих себе покоя нет. Значит, не до нас им. Да главное, чтоб не на нас они своё единство укрепляли. Вот и теперь половец трудам моим в подмогу… Что ж ты закручинилась? Замучил я тебя разговором-то?
— Пойдёшь на Киев и дорогу к Москову забудешь.
— Не забуду, голубица моя, не забуду. А хочешь я тебе город подарю? Прямо здесь и поставлю, на реке Московице. Твоим он будет. И назову его по-женски. Вот хоть бы и Московицей. Или Московой.
Их голоса стали тише, а я быстро пошёл к нашей остановке. Матюта сидел на траве и копошил веткой пучковатый кусток гольяна.
— Едем, — сказал я ему, — пора уже. А осенью, знаешь ли, по домам не придётся.
В ту ночь спалось плохо. Душно. Слышно было, как где-то скребутся мыши, и нос принюхался к их запаху, как тоскливо скрипует сверчок. Я долго мял под собой лежак, пока не понял, что же мне всё-таки мешало. Снизу, из подкладки, саднил бока наконечник стрелы. А я уж думал, что потерял её. Я повертел в руках киевскую вещицу, и забросил её подальше, в пустой угол.
Найти её больше не удалось. Осмотрев потом каждую пядь сенника, я понял, что напрасно трачу время. Стрела не иголка. Не то, чтобы я очень дорожил ею. Хотя она и прибавила мне жизни, но своей тайной власти надо мной не имела. Как некий символ судьбы. Но теперь мне казалось, что стрела эта только приоткрыла завесу моей будущности. И найти её я должен, чтобы заглянуть в эту будущность с её помощью. Может быть, грето в душе я ещё надеялся встретиться со своим противником по той ночной схватке. Тем более, что Гург собирался воевать Киев, а значит, все мы скоро встанем друг против друга. Вот тогда бы я очень постарался вернуть эту стрелу хозяину. Твёрдой рукой и с хорошим наделом. А может быть, мой душевный покой подтачивала противная мысль, что стрелы своих врагов вообще лучше не терять. Плохая это примета. Так или иначе её потеря не доставила мне удовольствия.
Из Москова съехали разом. Всё произошло так, будто князь минуты считал. По боровицким окоулкам пробиралось утро. Дубовые стенцы, запахнувшие всю внутреннюю застройку крепости, обласкало солнце.
— Не жалкуй, Матюня! — слышался Терёшин голос. — Киевские постели будут помятнее московских сенников.
В разговор не тянуло. Подставляя недоспавшие глаза свету, я думал о стреле, о том дымнике, что, как бедун, навёл на меня киевского стрелка, потом задумалось о чистой постели из холстины, о румяных бабах и о малине с молоком. Под молоко лучше пирог с кашей, а можно и запечной ягодник. Ещё бы открыть дверь и пустить в горницу мягкий весняк, только-только прогретый солнцем. Он пахнет проталиной и первыми медоносами…
Стук копыт рассыпался по гулким мосткам над Неглинкой. Дорога повернула к сторожевой башне, одиноко стоящей на пригорке. Вокруг неё шёл остроконечный палисад из гладкотёсанных брёвен. Такие башни называются дымными. На них зажигают смолу для оповещения в случае надобности. Оттуда, сверху, провожав нас взглядом косматый страж московского покоя. Вот и замок остался позади. А дорога шла на перемёт полевых московских выпасов. Ночью пролился дождь, и земля сейчас отходила паром. Копыта ступали мягко, утопчиво. Долго шли полем. Потом лесом. И снова полем… Земля поднималась холмами, такими великими, что их мохнатые плечи подпирали небо. На хлебном поле мы догнали ночную тучу и подставились под её мельковой дождичек. Туча уходила за Рязань, на порубежье. А оттуда, должно быть, на Дикое Поле.
Следующим днём и после из залесской стороны подходили полки. На ветру трещали полотнища стягов, красные и золотые язьпси змеились над вздёрнутыми копьями. Копейщиков было много. Издали каждый полк походил на разыгольчатого ежа. Гурт знал, что противник его, Изяслав, укрепился лучшей во всём христианском мире венгерской конницей. Потому копейщиков было много как никогда.
Наш полевой лагерь, «кош», поднялся над луговиной белыми шатрами. День — другой тишины, — и вот всё пришло в движение. Повозки, кони, нерасторопные обозные мужики и войсковые без счёта.
Холмистыми изгибами по Залесью скрутило реку Трубеж. На том её берегу, что уходит в топкую луговину, — великий князь Изяслав. Он далеко; и мы не видим его шатров. Но по всему изгибу реки наездывают киевские стрельники. Наш берег выше, и потому противник охватнее.
Гурт чего-то ждёт. Говорят, он отправил своего сына в Киев. Для мира, что ли. А сегодня Фёдор Куница принёс известие, что Гург вообще собрался уходить. Так говорят его гриди, что дневалят возле пустого княжеского шатра. Что-то, верно, не заладилось. Странная война. Дурно не то, что не воюем, а то, что напрасно выставились полным сбором, полной своей силой, да ещё вместе с Ольговичем, с его дружиной и с черняками-половцами. Получается как в плохой драке, когда воспалив себя злостью, замахнёшься на обидчика, а ударить и воли нет. И это всё, на что ты способен. Только глазами сверкать и сквернословить. Тот, кто своих старых врагов не изводит, родит себе новых. Враг что болезнь. Пока ты молод и силён духом, всегда сломить её горазд. А как состарился да зачах, — смирился и живёшь с ней рука об руку.
Кияне ездят по берегу реки и злословят:
— Эй, людишки ростовские, вы пошто сюда пришли, разве вас мамки отпущали? Эй, страмцы, а где ж ваш князь, утёк что ли?
Ишь как развеселились. Должно быть, чувствуют, что никакой беды им отсюда ждать не придётся. Гурт так, только замахнулся.
Мы прикрываемся лёгкими щитами. На всякий случай. Бывает, что прилетит оттуда задиристая стрела. Расколоть щит долотяной стрелой с такого расстояния — труда не составит. И всё-таки надёжа. А сегодня поутру склёпывали шеломы с личинами. В походной кузнице. Верное дело — будет атака. Неужели Гург решился? Но вот день прошёл, мы стоим и слушаем насмешки киян. На полянах жгут костры, шатры не убраны и кони на коновязях стоят рассёдланные. Никакой войны.
У Матюши личина суровая, с литыми бровями из бронзы и двухслойным носом. Только глаза юркуют из-под бровей. На личине — рубец от сабельного удара. Шлифуя личину, Матюша ёго не трогает, не затирает. Это — его гордость… Приехал посыльный. Ага, пошло дело. Вот уже и костерки тушат. Поднимается народ с травяных залёжек.
Вторую сотню мы прикрываем собой. Пока они расчехляют луки. Оттуда, из-за реки, их не видно. Когда они изготовятся к стрельбе, мы разом повернём коней и отступим. Вторая сотня встанет сюда и начнёт пристрел. Я смотрю на киян. Стоят кучно, дурачатся, руками размахивают. Почему-то становится их жалко. Тоже ведь люди. Кто-то жизнь свою уже не дожил, но пока об этом и не догадывается. Вот тот рыжий и тот, что рядом, и эти двое. Им уйти уже некуда, свои же к воде прижали. Прямо под стрелы. Сейчас начнётся. Затолкаются, распихивая, наседая друг на друга, стегая коней и бросаясь кто куда. Ну, давай.
Сотник забирает грудью воздух и подаёт команду. Мы делаем оборот. Торопим коней, разъезжаемся со стрелками, пропуская их на своё место. Бьют луки. Сотня ударов, как весенняя капель, стучащая по деревянным уличным мосткам. Бьют гулко, с протяжкой. Когда слышу этот звук, сердце замирает. Никак к нему привыкнуть не могу. То ли от того, что звук этот я слышу не ухом, а душой, как слышит лисица свист крыльев падающего ей на спину коршуна. То ли оттого, что каждая минута, звенящая в тетиве лука — это время, прожитое вдвойне, втройне. Время, натянутое как тетива, готовая лопнуть твоей жизнью прямо в твоих судорогой сведённых пальцах… Теперь и мы расчехляем. К бою я беру два лука. Из одного стрелять легче, но он бьёт не так сильно и даёт разлёт. Второй покрепче будет. Долго не раздумываю — здесь стрельба навскид, на испуг, так что к руке пойдёт тот, что посладистей.
Щиты у нашей сотни, как и положено, обращены к противнику. То есть перекинуты за спину. Пешие стрелки даже тетиву натягивают спиной к врагу. Стоять так трудно, спина холодеет при каждом ударе стрелы по щиту. Разворот — выстрел, разворот — подбор стрелы. И каждый выстрел — это шаг на сближение с противником. И потому, стрелять ещё труднее. Выстрелил — шаг, повернулся, выстрелил — другой. Помню, когда я впервые встал под стрелы, ещё до коня, до конной сотни, ноги отказывались этот шаг делать, не шли и всё тут. Отставал я от своих товарищей, которые шли и шли вперёд как одержимые, и гнали врага…
Мысли мои перебила стрела. Перелётная, пришла мне по щиту. Первый подарочек. Любопытно посмотреть на неё. Завожу руку за спину и пытаюсь извлечь стрелу из досок. Сидит глубоко, но щит не пробила. Должно быть, издалека пришла. Рядом в землю садятся и другие посылы с того берега. Наконец достаю стелу, и глаза мои отказываются верить. Она! Вернее, точь-в-точь как та, первая. Вот уж действительно небывальщина. Или, может быть, Васюта Гордеевич всё киевское войско своими стрелами одарил? Однако и нам черёд. По команде мы разворачиваем коней и идём на пристрел. Вторая сотня отходит через наш строй. Мимо нас. Через одного. На глаза медленно наползает видение боя. Хороший набой! Кони лежат прямо в воде, и вода от крови красная. Тела киян навалены по всему берегу. Каждый по пучку стрел получил.
Стреле ведь всё равно, чьё мясо пробовать, — от моей руки это зависит. Но я не стреляю, ищу взглядом своего знакомого. Может быть, напрасно ищу. Нет, не напрасно. Вот он! Он похож на Гурта, только телом суше. Шлем у него без личины, и потому я нахожу его среди киевских стрелков. Далековато стоит, но попасть можно. Попасть можно в каждого, если знать как. К тому же у меня преимущество — наш берег выше. Пошла моя первая стрела. Не добрал на подтяге. Кладу ещё одну. Теперь вижу разнос, — поворотить нужно кибит на полпальца. Нет, и эту уводит. Он меня пока не приметил, хотя опытный глаз должен поймать, что по тебе бьют с одного места. Сейчас разглядит. На мне шлем с личиной, узнать — не узнает, а хорошо, если 6 узнал! И стрелы у меня ничем не приметные, без подкраски. Стрела как стрела. Из ивового. Древки сам тянул. Прут сперва варят в соли, потом сыромятят для упругости и вывешивают под груз нарастяг в сухих и тёплых закутах. Непросушенная стрела к бою не подходит. Ведь когда тетивой её вытянешь и пустишь с пальцев, давая ей ход, тетива ей так бросает вперёд, что непросушенный ивняк непременно прогнётся. А прогнётся — значит пристрельно ходить стрела уже не сможет.
Наконец тяпнуло его, зацепило. В плечо, вроде. Надо поменять лук. расчехляю. Руки этот лук не любят, он их заставляет силу прикладывать. Зато удар у него! Снова стреляю, и без пристрела прямо в грудки. Глубоко, садко, вон как руки вскинул. Ну вот, теперь можно и глаза не мучить, и от рук ярость отпустить. Так, постреляю на рассев. Отведя свой азарт, я готов уже уступить место кому-нибудь из второй сотни. Застоялись, должно быть. И тут только замечаю, странную перемену в себе. Тело не послушно воле, будто не моё. И лука у меня в руках вовсе нет. Когда же я его обронил? А в груди моей топко и наворотно. Торчит в ней стрела с красным оперением. Хочу рукой её тронуть, но рука не идёт, не слушается. И едва только я шевельнулся, повело меня вверх, затянуло, размазало ветром. И не люди внизу рассыпались, а травы луговые. Полегли, гнутся, стонут на ветру. Лечу я куда-то, точно возвращаюсь назад. Против солнца, против времени, и вдруг вижу, как едут по лугу пятеро всадников. Прямо на меня едут, и коней не отводят. Я один, а их пятеро. Но сила уходит. Чувствую, что сейчас совсем разнесёт меня ветром. На одну стрелу только и осталось. Воин — везде воин. Даже там, где уже нет ничего. Там, где другой падёт перед неизвестностью, там где и жизни нет. Жизни нет, но есть воин. Как это Фёдор Куница говорил? — «Я воюю не за кого-то, а потому, что мне Богом дано воевать. На том и на этом свете. Ведь и там кто-то должен это делать и уж, конечно, делать умело, грамотно, достойно.» Впрочем, может быть, он так и не говорил. Прицеливаюсь, стреляю. Попал. Одним меньше. И тут как пелена сошла с глаз. Я вижу их лица. Ну конечно, — Матюша Дубинец, Данило Хвощ, Фёдор Куница, Терёша… Четверо без одного. А я лежу посреди травы и превращаюсь в дым, и он разносит меня над травой, наплывами в разные стороны.
Рукомол
— На Руси всяк властолюбец, — ответил Гургу женский голос.
— Нет, не про тех я. Такого ждёт она, который бы шапкой её перемахнул, рукой своей прикрыл… Но не потому на Киев пойду, голубица моя, что клятвой со Святославом повязан, не потому. — Гург шумно вздохнул. — Не потому… А памятью отца моего Владимира Мономаха. Не Святославу в Киеве сидеть, а мне.
— Значит не миновать тебе Дикого Поля, — снова послышался женский голос. — Недаром люди говорят — погибель нам через Дикое Поле.
Гург надолго замолчал, и я вдруг услышал, как его широкий шаг подступил к двери. Отпрянув к широкотелой берёзе, я замер, боясь даже вздохом выдать своё присутствие. Скрипнула дверь. Гург протяжно вдышался в сладовый воздух берёзового леса и заговорил снова:
— Да, Дикое Поле плетью не перестегнёшь… Дикое Поле — это больше, чем хворь наша. Кто из нас кого к себе присоединит? А нужно присоединять ли? Народ этот — черняк, не в присоединении к нам стоять должен, а в подчинении. И подчинять его нужно не мечом, а его же собственной выгодой. Нуждой, долговой зависимостью, верой! Вот уж слово великое: вера! Заставь их верить в нашу силу против их немощи, и плётки не нужно будет прикладывать. А того верней, если у них в самих себе покоя нет. Значит, не до нас им. Да главное, чтоб не на нас они своё единство укрепляли. Вот и теперь половец трудам моим в подмогу… Что ж ты закручинилась? Замучил я тебя разговором-то?
— Пойдёшь на Киев и дорогу к Москову забудешь.
— Не забуду, голубица моя, не забуду. А хочешь я тебе город подарю? Прямо здесь и поставлю, на реке Московице. Твоим он будет. И назову его по-женски. Вот хоть бы и Московицей. Или Московой.
Их голоса стали тише, а я быстро пошёл к нашей остановке. Матюта сидел на траве и копошил веткой пучковатый кусток гольяна.
— Едем, — сказал я ему, — пора уже. А осенью, знаешь ли, по домам не придётся.
В ту ночь спалось плохо. Душно. Слышно было, как где-то скребутся мыши, и нос принюхался к их запаху, как тоскливо скрипует сверчок. Я долго мял под собой лежак, пока не понял, что же мне всё-таки мешало. Снизу, из подкладки, саднил бока наконечник стрелы. А я уж думал, что потерял её. Я повертел в руках киевскую вещицу, и забросил её подальше, в пустой угол.
Найти её больше не удалось. Осмотрев потом каждую пядь сенника, я понял, что напрасно трачу время. Стрела не иголка. Не то, чтобы я очень дорожил ею. Хотя она и прибавила мне жизни, но своей тайной власти надо мной не имела. Как некий символ судьбы. Но теперь мне казалось, что стрела эта только приоткрыла завесу моей будущности. И найти её я должен, чтобы заглянуть в эту будущность с её помощью. Может быть, грето в душе я ещё надеялся встретиться со своим противником по той ночной схватке. Тем более, что Гург собирался воевать Киев, а значит, все мы скоро встанем друг против друга. Вот тогда бы я очень постарался вернуть эту стрелу хозяину. Твёрдой рукой и с хорошим наделом. А может быть, мой душевный покой подтачивала противная мысль, что стрелы своих врагов вообще лучше не терять. Плохая это примета. Так или иначе её потеря не доставила мне удовольствия.
Из Москова съехали разом. Всё произошло так, будто князь минуты считал. По боровицким окоулкам пробиралось утро. Дубовые стенцы, запахнувшие всю внутреннюю застройку крепости, обласкало солнце.
— Не жалкуй, Матюня! — слышался Терёшин голос. — Киевские постели будут помятнее московских сенников.
В разговор не тянуло. Подставляя недоспавшие глаза свету, я думал о стреле, о том дымнике, что, как бедун, навёл на меня киевского стрелка, потом задумалось о чистой постели из холстины, о румяных бабах и о малине с молоком. Под молоко лучше пирог с кашей, а можно и запечной ягодник. Ещё бы открыть дверь и пустить в горницу мягкий весняк, только-только прогретый солнцем. Он пахнет проталиной и первыми медоносами…
Стук копыт рассыпался по гулким мосткам над Неглинкой. Дорога повернула к сторожевой башне, одиноко стоящей на пригорке. Вокруг неё шёл остроконечный палисад из гладкотёсанных брёвен. Такие башни называются дымными. На них зажигают смолу для оповещения в случае надобности. Оттуда, сверху, провожав нас взглядом косматый страж московского покоя. Вот и замок остался позади. А дорога шла на перемёт полевых московских выпасов. Ночью пролился дождь, и земля сейчас отходила паром. Копыта ступали мягко, утопчиво. Долго шли полем. Потом лесом. И снова полем… Земля поднималась холмами, такими великими, что их мохнатые плечи подпирали небо. На хлебном поле мы догнали ночную тучу и подставились под её мельковой дождичек. Туча уходила за Рязань, на порубежье. А оттуда, должно быть, на Дикое Поле.
Следующим днём и после из залесской стороны подходили полки. На ветру трещали полотнища стягов, красные и золотые язьпси змеились над вздёрнутыми копьями. Копейщиков было много. Издали каждый полк походил на разыгольчатого ежа. Гурт знал, что противник его, Изяслав, укрепился лучшей во всём христианском мире венгерской конницей. Потому копейщиков было много как никогда.
Наш полевой лагерь, «кош», поднялся над луговиной белыми шатрами. День — другой тишины, — и вот всё пришло в движение. Повозки, кони, нерасторопные обозные мужики и войсковые без счёта.
Холмистыми изгибами по Залесью скрутило реку Трубеж. На том её берегу, что уходит в топкую луговину, — великий князь Изяслав. Он далеко; и мы не видим его шатров. Но по всему изгибу реки наездывают киевские стрельники. Наш берег выше, и потому противник охватнее.
Гурт чего-то ждёт. Говорят, он отправил своего сына в Киев. Для мира, что ли. А сегодня Фёдор Куница принёс известие, что Гург вообще собрался уходить. Так говорят его гриди, что дневалят возле пустого княжеского шатра. Что-то, верно, не заладилось. Странная война. Дурно не то, что не воюем, а то, что напрасно выставились полным сбором, полной своей силой, да ещё вместе с Ольговичем, с его дружиной и с черняками-половцами. Получается как в плохой драке, когда воспалив себя злостью, замахнёшься на обидчика, а ударить и воли нет. И это всё, на что ты способен. Только глазами сверкать и сквернословить. Тот, кто своих старых врагов не изводит, родит себе новых. Враг что болезнь. Пока ты молод и силён духом, всегда сломить её горазд. А как состарился да зачах, — смирился и живёшь с ней рука об руку.
Кияне ездят по берегу реки и злословят:
— Эй, людишки ростовские, вы пошто сюда пришли, разве вас мамки отпущали? Эй, страмцы, а где ж ваш князь, утёк что ли?
Ишь как развеселились. Должно быть, чувствуют, что никакой беды им отсюда ждать не придётся. Гурт так, только замахнулся.
Мы прикрываемся лёгкими щитами. На всякий случай. Бывает, что прилетит оттуда задиристая стрела. Расколоть щит долотяной стрелой с такого расстояния — труда не составит. И всё-таки надёжа. А сегодня поутру склёпывали шеломы с личинами. В походной кузнице. Верное дело — будет атака. Неужели Гург решился? Но вот день прошёл, мы стоим и слушаем насмешки киян. На полянах жгут костры, шатры не убраны и кони на коновязях стоят рассёдланные. Никакой войны.
У Матюши личина суровая, с литыми бровями из бронзы и двухслойным носом. Только глаза юркуют из-под бровей. На личине — рубец от сабельного удара. Шлифуя личину, Матюша ёго не трогает, не затирает. Это — его гордость… Приехал посыльный. Ага, пошло дело. Вот уже и костерки тушат. Поднимается народ с травяных залёжек.
Вторую сотню мы прикрываем собой. Пока они расчехляют луки. Оттуда, из-за реки, их не видно. Когда они изготовятся к стрельбе, мы разом повернём коней и отступим. Вторая сотня встанет сюда и начнёт пристрел. Я смотрю на киян. Стоят кучно, дурачатся, руками размахивают. Почему-то становится их жалко. Тоже ведь люди. Кто-то жизнь свою уже не дожил, но пока об этом и не догадывается. Вот тот рыжий и тот, что рядом, и эти двое. Им уйти уже некуда, свои же к воде прижали. Прямо под стрелы. Сейчас начнётся. Затолкаются, распихивая, наседая друг на друга, стегая коней и бросаясь кто куда. Ну, давай.
Сотник забирает грудью воздух и подаёт команду. Мы делаем оборот. Торопим коней, разъезжаемся со стрелками, пропуская их на своё место. Бьют луки. Сотня ударов, как весенняя капель, стучащая по деревянным уличным мосткам. Бьют гулко, с протяжкой. Когда слышу этот звук, сердце замирает. Никак к нему привыкнуть не могу. То ли от того, что звук этот я слышу не ухом, а душой, как слышит лисица свист крыльев падающего ей на спину коршуна. То ли оттого, что каждая минута, звенящая в тетиве лука — это время, прожитое вдвойне, втройне. Время, натянутое как тетива, готовая лопнуть твоей жизнью прямо в твоих судорогой сведённых пальцах… Теперь и мы расчехляем. К бою я беру два лука. Из одного стрелять легче, но он бьёт не так сильно и даёт разлёт. Второй покрепче будет. Долго не раздумываю — здесь стрельба навскид, на испуг, так что к руке пойдёт тот, что посладистей.
Щиты у нашей сотни, как и положено, обращены к противнику. То есть перекинуты за спину. Пешие стрелки даже тетиву натягивают спиной к врагу. Стоять так трудно, спина холодеет при каждом ударе стрелы по щиту. Разворот — выстрел, разворот — подбор стрелы. И каждый выстрел — это шаг на сближение с противником. И потому, стрелять ещё труднее. Выстрелил — шаг, повернулся, выстрелил — другой. Помню, когда я впервые встал под стрелы, ещё до коня, до конной сотни, ноги отказывались этот шаг делать, не шли и всё тут. Отставал я от своих товарищей, которые шли и шли вперёд как одержимые, и гнали врага…
Мысли мои перебила стрела. Перелётная, пришла мне по щиту. Первый подарочек. Любопытно посмотреть на неё. Завожу руку за спину и пытаюсь извлечь стрелу из досок. Сидит глубоко, но щит не пробила. Должно быть, издалека пришла. Рядом в землю садятся и другие посылы с того берега. Наконец достаю стелу, и глаза мои отказываются верить. Она! Вернее, точь-в-точь как та, первая. Вот уж действительно небывальщина. Или, может быть, Васюта Гордеевич всё киевское войско своими стрелами одарил? Однако и нам черёд. По команде мы разворачиваем коней и идём на пристрел. Вторая сотня отходит через наш строй. Мимо нас. Через одного. На глаза медленно наползает видение боя. Хороший набой! Кони лежат прямо в воде, и вода от крови красная. Тела киян навалены по всему берегу. Каждый по пучку стрел получил.
Стреле ведь всё равно, чьё мясо пробовать, — от моей руки это зависит. Но я не стреляю, ищу взглядом своего знакомого. Может быть, напрасно ищу. Нет, не напрасно. Вот он! Он похож на Гурта, только телом суше. Шлем у него без личины, и потому я нахожу его среди киевских стрелков. Далековато стоит, но попасть можно. Попасть можно в каждого, если знать как. К тому же у меня преимущество — наш берег выше. Пошла моя первая стрела. Не добрал на подтяге. Кладу ещё одну. Теперь вижу разнос, — поворотить нужно кибит на полпальца. Нет, и эту уводит. Он меня пока не приметил, хотя опытный глаз должен поймать, что по тебе бьют с одного места. Сейчас разглядит. На мне шлем с личиной, узнать — не узнает, а хорошо, если 6 узнал! И стрелы у меня ничем не приметные, без подкраски. Стрела как стрела. Из ивового. Древки сам тянул. Прут сперва варят в соли, потом сыромятят для упругости и вывешивают под груз нарастяг в сухих и тёплых закутах. Непросушенная стрела к бою не подходит. Ведь когда тетивой её вытянешь и пустишь с пальцев, давая ей ход, тетива ей так бросает вперёд, что непросушенный ивняк непременно прогнётся. А прогнётся — значит пристрельно ходить стрела уже не сможет.
Наконец тяпнуло его, зацепило. В плечо, вроде. Надо поменять лук. расчехляю. Руки этот лук не любят, он их заставляет силу прикладывать. Зато удар у него! Снова стреляю, и без пристрела прямо в грудки. Глубоко, садко, вон как руки вскинул. Ну вот, теперь можно и глаза не мучить, и от рук ярость отпустить. Так, постреляю на рассев. Отведя свой азарт, я готов уже уступить место кому-нибудь из второй сотни. Застоялись, должно быть. И тут только замечаю, странную перемену в себе. Тело не послушно воле, будто не моё. И лука у меня в руках вовсе нет. Когда же я его обронил? А в груди моей топко и наворотно. Торчит в ней стрела с красным оперением. Хочу рукой её тронуть, но рука не идёт, не слушается. И едва только я шевельнулся, повело меня вверх, затянуло, размазало ветром. И не люди внизу рассыпались, а травы луговые. Полегли, гнутся, стонут на ветру. Лечу я куда-то, точно возвращаюсь назад. Против солнца, против времени, и вдруг вижу, как едут по лугу пятеро всадников. Прямо на меня едут, и коней не отводят. Я один, а их пятеро. Но сила уходит. Чувствую, что сейчас совсем разнесёт меня ветром. На одну стрелу только и осталось. Воин — везде воин. Даже там, где уже нет ничего. Там, где другой падёт перед неизвестностью, там где и жизни нет. Жизни нет, но есть воин. Как это Фёдор Куница говорил? — «Я воюю не за кого-то, а потому, что мне Богом дано воевать. На том и на этом свете. Ведь и там кто-то должен это делать и уж, конечно, делать умело, грамотно, достойно.» Впрочем, может быть, он так и не говорил. Прицеливаюсь, стреляю. Попал. Одним меньше. И тут как пелена сошла с глаз. Я вижу их лица. Ну конечно, — Матюша Дубинец, Данило Хвощ, Фёдор Куница, Терёша… Четверо без одного. А я лежу посреди травы и превращаюсь в дым, и он разносит меня над травой, наплывами в разные стороны.
Рукомол
Вечером над пасекой солнце замирает. Оно ластится и не слезит глаза, оплывая по сияющему небу. Где-то на ветках говоркуют пичуги или печалит лес кукушка. Вечером тихо. Нет обычной лесной разноголосицы. От леса пахнет прелым деревом, травяной кислиной, болотной застойной и сырым грибом. Хорошо вечером на пасеке.
Никита Смолич налил две корчаги молодого меда, но княжий человек грузиться не спешил.
Вот, значит, дело какое…, — заговорил он подбирая слова. — А верно сказывают, будто у тебя руки особо хватистые? Никита неторопливо посмотрел на гостя:
Может и так.
Никита свои руки носит как-то по-особому. Точно они у него главнее и достойнее всего остального тела. И руки эти, надо сказать, по-своему замечательны. С виду они тяжелые и затружены, со вздутыми натяжками кровяных токов. Их точно распирает какая-то скрытая сила, которую Никита Смолич едва сдерживает от посторонних глаз.
Княжий человек ждал представления. Уже заволновался, боясь не расшевелить бортника. Никита вздохнул. Поднял глаза. Над его плечами снова две-три изворотливые мушки. Вот он окрестил их взглядом, и вдруг его цапы прытко передернули воздух. Да так, что гость сперва ничего и не понял. Однако, Никита уже сжимал у груди кулаки, и в них жужжало мушиное племя. Пасечник приложил ухо к кулакам:
Гудят! Он разжал пальцы, и пленницы обратились в бегство.
Ловко. Но что за прок мух ловить? Какая от этого польза? Польза есть от всего, — сказал Никита. Нет, руки надо к другому прикладывать.
Уже чувствуя неприятную для себя изнанку этого разговора, пасечник потянул плечами. Была у него такая привычка.
Говорят, на «кулачки» ты был мастер ходить? Кто говорит? Люди говорят. Ну раз говорят, значит ведают про то.
Да вот то-то и оно, что никто этого не ведает. Говорить — говорят, а видать — не видывали. Что за притча такая! — усмехнулся княжий человек. Так что тебе надо? — сурово спросил бортник. Знать надо, так ли это? Голос приезжего выдавал твердую волю дознавателя.
— Притча, говоришь? — переспросил Никита. — Ну так послушай притчу. Был у черниговского боярина Малка Сердюча отрок. Определил его Малк в псаревы помощники. А псарь был у боярина того ох и крут нравом. Сам, что пес цепной. И на руку тяжел. Но отрок попался не робкий и нрава крепкого. Так и не заладилось у них. И вот раз псарю вздумалось посчитаться со своим несговорчивым подручным. Прихватил он парня вдали от людских глаз и взялся бить смертным боем. Что делать было? Вот отрок и постарался изо всех сил. Да так, что боярского псаря поутру мертвым нашли. Все тут и вскрылось. Но когда Малк Сердюч дознался, как дело было, решил поберечь он своего отрока от судного разбора, и сам заплатил виру родичам псаря. А вира немалая. Так и стал отрок подневольным у боярина. Зажилось отроку лучше прежнего, разве что боярин стал к нему особый интерес испытывать. А интерес был в том, как отрок этот свои кулаки прикладывал к чужому гонору и зазнайству. Что ни день, то свора. И все боярин покрывал. Даже подначивал своего невольника проучить то того, то другого. Скоро, однако, ясно стало, что за интерес держал Малк Сердюч на своего молодого драчуна. Говорит как-то Малк: «Вот и пришло тебе время отслужить виру — завтра выйдешь на закладной бой. Заклад я на тебя ставлю. Великий заклад». У боярина этого давняя нелюбовь была с кем-то из родовитых черниговцев. А тут — Масленица, Случай подходящий. У нелюбимца — сынок на «кулачки» хаживал, а боец-то он похлипче был, чем отрок этот. Вот и заручились до первой крови. Малк потом науськивал драчуна своего: «Не ломись ты в голову, чтобы кровь высечь, а все нутро ему перебей. Чтоб ни одного ребра не осталось!» Но нелюбимец Малков видно почуял что-то, угадал думки Сердючьи. И вот на поле вывел он не сынка своего младшего, а великого телом бойца. На того и смотреть было страшно, не то что лезть ему под кулак. И говорит Малков ненавистник: «Ты сына моего ждал? Вот тебе мой сын. Все знают, что он мой пасынок». Так и было…
Никита замолчал, остыв интересом к собственному рассказу.
А дальше что? — поинтересовался заезжий.
Дальше? Того отрока по кускам собирали. А все, что от него осталось, приказал Малк скормить псам. И скормили бы, да собаки парня не тронули. Так и пролежал он на псарне, пока в себя не пришел. А уж когда пришел, то понял, что изведет его Малк. Уходить надо, пока боярин к нему интерес свой потерял. Княжий посыльный вздохнул:
Вот, значит, как.
Да, такая вот притча. И кабы не знал я, кто ты и зачем здесь, не стал бы перед тобой распинаться. Приезжий посмотрел Никите в глаза, проговорил повелительно:
А если так, то ответь мне еще на один вопрос. Отрок этот совсем кулачное дело позабыл? Кроме как мух ловить, что-нибудь еще может?
Бортник не спешил отвечать. Потянул плечами, перевел взгляд на соловую кобылку гостя:
Скажи-ка, лошадка твоя лягучая? Лошадка? Если подставишься — только держись! Да? Ну, посмотрим. Никита взял ветку и, встав под самый бой, начал щекотать кобыле ляжки.
Гляди, лягнет!
Лошадь подернула тугим крупом и лягнула. Кто знает, как лягаются норовистые перелетки, не станет плясать под их копытами. Однако пасечник так перебрал этот удар, что бедной лошадке досталось еще больше. Сам же он при этом и глазком не повел. Гость ничего не сказал. Вовлек медовые корчаги в дорожные кузова, отвязал кобылу, взгромоздился в седло и поехал прочь.
Над пасекой стоял вечер. Светел и тягуч, как молодой мед. Никита Смолич сидел на земляном бугорке и провожал взглядом топкое солнышко к лесу взапазух. Думалось о том, что сам Кирилла Заславич пожаловал к нему на пасеку. Разыскал, проведал. Известный он человек на Путивле. Из тех бояр он, что любого мужика костью крепче. Хоть и с виду неказист. И приехал один, без народа своего! Но не во всем был прав Никита. Сболтнул, что знает, зачем боярин пожаловал. Но знать про то, конечно, бортник не мог. А боярин-то назвался стольничим черниговского князя. Далеко от Путивля Чернигов!
Боярин этот был известен тем, что на своем путивльском дворе проводил состязания рыцарей-кметов. началось все с потешных боев при киевском князе Изяславле, когда венгерские рыцари провели в Киеве свой турнир1. Кияне подивились, похмыкали и сказали: «Мы тоже так можем». Отсюда и появились кметские состязания. Кирилла Заславич и его люди много усердия к тому делу приложили. Но Никита не был кметом. Никогда не сидел в высоком рыцарском седле с дуговой прилукой. И потому визит путивльского воителя оставался для него загадкой.
Может и не нужно было показушничать перед боярином, но какой заручник откажется от показа себя людскому удивлению? К тому же после стольких лет лесного затворничества. Да и ради чего усердствовать, изводить себя кулачным трудолюбием, если все равно никому оно не явлено? Это только байки, что кулачник живет не ради славы. Придумать такое мог какой-нибудь неудачник. А хороший боец со славой не разлучен. Она ему как мамка родная. Так думал Никита, сидя на пригорке возле пасеки.
Очень скоро боярин дал о себе знать. Был самый обычный день. Никита вернулся из лесных странствий к той неизбежной работе, которая уже столько лет делала из него заручного бойца. С дерева, что стояло перед избухой, спадала пеньковая веревка. Сколько ж узлов на ней перевязал бортник! Делается это так: хватаешь веревку одной рукой, вымахиваешь петлю и быстро, рывком простегиваешь узел. Годок — другой, и рук своих не узнаешь. Клешни, а не руки. Потом и ветки станешь вязать узлами. А узел — это первейший помощник руке кулачника!
Но в этот день его рукам долго веревки мять не пришлось. Боярин прислал на пасеку своих людей. Они объяснили бортнику, что по случаю крестин своей дочери путивльский воевода устраивает кметское состязание — турнир. Кирилла Заславич желал бы, чтобы Никита взглянул на этот турнир, ибо будет там дело и по его интересу. Какое такое дело, боярин умолчал. У него не было нужды неволить кулачного бойца. Никита чувствовал здесь тайный умысел. Но умысел этот, по разумению заручника, был бескорыстным, и потому Никита согласился.
Вечером того же дня отъехали. Коней вели легкой рысью. Конские ноги теребили дорогу, тревожа белый пыльник. Промельки теней, рассеянных по лесу, щекотали глаза ездоков.
На постоялый двор, где собирались переночевать, приехали уже глубокой ночью. Дворовые распрягали коней, а боярские люди перетрясали поклажу. Никита помялся во дворе без дела и пошел в избу.
Здесь, в полумраке горящих лучин, творилось действие припоздалого застолья. Никита нашел себе лавку и смирно сел вдали от посторонних глаз. Трапеза уже перешла через тот предел, когда еда не вызывает желания. Постояльцы распрягли свои души и шумно переговаривались. Один из них упомянул путивльские крестины. Ему ответили разноголосиво, возбужденно. Никита слышал, как ударили кубки. Предстоящие события, вероятно, отозвались оживлением и на дальних подъездах к Путивлю. В этот момент кто-то встал из-за стола и, проходя мимо Никиты, пнул его по ногам:
Подвинься ты, свинья!
Заручника словно обожгло. Он подбил идущего ногой под колено. Другой ногой коротко, но сильно ударил его в живот. Громко, всеуслышно свалился обидчик на спину. В избе воцарилась гробовая тишина. Онемели шумливые гуляки. Не дожидаясь, когда их замешательство перейдет в ярость, Никита вскочил с лавки и рывком поднял лежачего на ноги. Развернул его и завязал за спиной ему руки узлом. Тот заорал от боли. Очнулись его товарищи, повскакивали с лавок. Получив хорошего пинка, никитин обидчик полетел им в объятья. Глаза кулачника быстро смерили горницу, распознавая возможность своего гуляния по ней. Но в этот момент скрипнула дверь, и в избу вошли люди боярина Кириллы Заславича. Получилось так, что они сразу оказались между заручником и негодующими постояльцами столовой избы. Застольщики попытались их раздвинуть, но путивльские взялись за мечи. Тогда, сдерживая своих людей, вперед вышел крупнолицый, могучий мужик и грозно спросил:
Кто вы такие, что выставляетесь против черниговских мечников?
Мы — путивльские кметы, — спокойно отвечали вошедшие. Видя их гордую решимость, и кое-как совладав со своими чувствами, мужик этот унял рвущихся в драку черниговцев.
Мы могли бы перерезать вас здесь как свиней, — сказал он напуская на себя равнодушие, — но такой исход дела позволил бы вам избежать позора. Позор хуже смерти, и потому перенесем наше преткновение на завтра.
Что он хотел этим сказать, никто из путивльцев не понял. Когда черниговцы ушли, старший из данилиных сопроводителей негромко изрек:
Этот человек мне знаком. Его имя — Кочмарь, и слов своих он на ветер не бросает. Потому оставаться мы здесь не можем. Придется отсыпаться в седле. Кто знает, что задумал этот душегуб.
Путивльские рыцари, смирившись с необходимостью отступать, двинулись седлать коней.
Кирилла Заславич принял Никиту полюбчиво. Интересовался о дороге, о разных надобностях и, наконец, перешел к делу.
Перед состязанием, — сказал он, — будет потешка на кулачках. «Сам на сам». Есть у меня подозрение, что черниговцы себя покажут именно здесь. Всем на удивление, а нам на посрамление. Может так случиться, что и твой кулак будет к чему приложить. Если будет к чему, то приложим, — спокойно ответил Никита Смолич.
Разговор, однако, на этом не закончился. Боярина подкусывало какое-то сомнение. Он начал осторожно:
Человек ты крепкий, успехов добился в своем деле. Шел, верно, напролом. Себя не щадил. Так ведь? Никита попытался уразуметь, о чем толковал Кирилла Заславич.
Никита Смолич налил две корчаги молодого меда, но княжий человек грузиться не спешил.
Вот, значит, дело какое…, — заговорил он подбирая слова. — А верно сказывают, будто у тебя руки особо хватистые? Никита неторопливо посмотрел на гостя:
Может и так.
Никита свои руки носит как-то по-особому. Точно они у него главнее и достойнее всего остального тела. И руки эти, надо сказать, по-своему замечательны. С виду они тяжелые и затружены, со вздутыми натяжками кровяных токов. Их точно распирает какая-то скрытая сила, которую Никита Смолич едва сдерживает от посторонних глаз.
Княжий человек ждал представления. Уже заволновался, боясь не расшевелить бортника. Никита вздохнул. Поднял глаза. Над его плечами снова две-три изворотливые мушки. Вот он окрестил их взглядом, и вдруг его цапы прытко передернули воздух. Да так, что гость сперва ничего и не понял. Однако, Никита уже сжимал у груди кулаки, и в них жужжало мушиное племя. Пасечник приложил ухо к кулакам:
Гудят! Он разжал пальцы, и пленницы обратились в бегство.
Ловко. Но что за прок мух ловить? Какая от этого польза? Польза есть от всего, — сказал Никита. Нет, руки надо к другому прикладывать.
Уже чувствуя неприятную для себя изнанку этого разговора, пасечник потянул плечами. Была у него такая привычка.
Говорят, на «кулачки» ты был мастер ходить? Кто говорит? Люди говорят. Ну раз говорят, значит ведают про то.
Да вот то-то и оно, что никто этого не ведает. Говорить — говорят, а видать — не видывали. Что за притча такая! — усмехнулся княжий человек. Так что тебе надо? — сурово спросил бортник. Знать надо, так ли это? Голос приезжего выдавал твердую волю дознавателя.
— Притча, говоришь? — переспросил Никита. — Ну так послушай притчу. Был у черниговского боярина Малка Сердюча отрок. Определил его Малк в псаревы помощники. А псарь был у боярина того ох и крут нравом. Сам, что пес цепной. И на руку тяжел. Но отрок попался не робкий и нрава крепкого. Так и не заладилось у них. И вот раз псарю вздумалось посчитаться со своим несговорчивым подручным. Прихватил он парня вдали от людских глаз и взялся бить смертным боем. Что делать было? Вот отрок и постарался изо всех сил. Да так, что боярского псаря поутру мертвым нашли. Все тут и вскрылось. Но когда Малк Сердюч дознался, как дело было, решил поберечь он своего отрока от судного разбора, и сам заплатил виру родичам псаря. А вира немалая. Так и стал отрок подневольным у боярина. Зажилось отроку лучше прежнего, разве что боярин стал к нему особый интерес испытывать. А интерес был в том, как отрок этот свои кулаки прикладывал к чужому гонору и зазнайству. Что ни день, то свора. И все боярин покрывал. Даже подначивал своего невольника проучить то того, то другого. Скоро, однако, ясно стало, что за интерес держал Малк Сердюч на своего молодого драчуна. Говорит как-то Малк: «Вот и пришло тебе время отслужить виру — завтра выйдешь на закладной бой. Заклад я на тебя ставлю. Великий заклад». У боярина этого давняя нелюбовь была с кем-то из родовитых черниговцев. А тут — Масленица, Случай подходящий. У нелюбимца — сынок на «кулачки» хаживал, а боец-то он похлипче был, чем отрок этот. Вот и заручились до первой крови. Малк потом науськивал драчуна своего: «Не ломись ты в голову, чтобы кровь высечь, а все нутро ему перебей. Чтоб ни одного ребра не осталось!» Но нелюбимец Малков видно почуял что-то, угадал думки Сердючьи. И вот на поле вывел он не сынка своего младшего, а великого телом бойца. На того и смотреть было страшно, не то что лезть ему под кулак. И говорит Малков ненавистник: «Ты сына моего ждал? Вот тебе мой сын. Все знают, что он мой пасынок». Так и было…
Никита замолчал, остыв интересом к собственному рассказу.
А дальше что? — поинтересовался заезжий.
Дальше? Того отрока по кускам собирали. А все, что от него осталось, приказал Малк скормить псам. И скормили бы, да собаки парня не тронули. Так и пролежал он на псарне, пока в себя не пришел. А уж когда пришел, то понял, что изведет его Малк. Уходить надо, пока боярин к нему интерес свой потерял. Княжий посыльный вздохнул:
Вот, значит, как.
Да, такая вот притча. И кабы не знал я, кто ты и зачем здесь, не стал бы перед тобой распинаться. Приезжий посмотрел Никите в глаза, проговорил повелительно:
А если так, то ответь мне еще на один вопрос. Отрок этот совсем кулачное дело позабыл? Кроме как мух ловить, что-нибудь еще может?
Бортник не спешил отвечать. Потянул плечами, перевел взгляд на соловую кобылку гостя:
Скажи-ка, лошадка твоя лягучая? Лошадка? Если подставишься — только держись! Да? Ну, посмотрим. Никита взял ветку и, встав под самый бой, начал щекотать кобыле ляжки.
Гляди, лягнет!
Лошадь подернула тугим крупом и лягнула. Кто знает, как лягаются норовистые перелетки, не станет плясать под их копытами. Однако пасечник так перебрал этот удар, что бедной лошадке досталось еще больше. Сам же он при этом и глазком не повел. Гость ничего не сказал. Вовлек медовые корчаги в дорожные кузова, отвязал кобылу, взгромоздился в седло и поехал прочь.
Над пасекой стоял вечер. Светел и тягуч, как молодой мед. Никита Смолич сидел на земляном бугорке и провожал взглядом топкое солнышко к лесу взапазух. Думалось о том, что сам Кирилла Заславич пожаловал к нему на пасеку. Разыскал, проведал. Известный он человек на Путивле. Из тех бояр он, что любого мужика костью крепче. Хоть и с виду неказист. И приехал один, без народа своего! Но не во всем был прав Никита. Сболтнул, что знает, зачем боярин пожаловал. Но знать про то, конечно, бортник не мог. А боярин-то назвался стольничим черниговского князя. Далеко от Путивля Чернигов!
Боярин этот был известен тем, что на своем путивльском дворе проводил состязания рыцарей-кметов. началось все с потешных боев при киевском князе Изяславле, когда венгерские рыцари провели в Киеве свой турнир1. Кияне подивились, похмыкали и сказали: «Мы тоже так можем». Отсюда и появились кметские состязания. Кирилла Заславич и его люди много усердия к тому делу приложили. Но Никита не был кметом. Никогда не сидел в высоком рыцарском седле с дуговой прилукой. И потому визит путивльского воителя оставался для него загадкой.
Может и не нужно было показушничать перед боярином, но какой заручник откажется от показа себя людскому удивлению? К тому же после стольких лет лесного затворничества. Да и ради чего усердствовать, изводить себя кулачным трудолюбием, если все равно никому оно не явлено? Это только байки, что кулачник живет не ради славы. Придумать такое мог какой-нибудь неудачник. А хороший боец со славой не разлучен. Она ему как мамка родная. Так думал Никита, сидя на пригорке возле пасеки.
Очень скоро боярин дал о себе знать. Был самый обычный день. Никита вернулся из лесных странствий к той неизбежной работе, которая уже столько лет делала из него заручного бойца. С дерева, что стояло перед избухой, спадала пеньковая веревка. Сколько ж узлов на ней перевязал бортник! Делается это так: хватаешь веревку одной рукой, вымахиваешь петлю и быстро, рывком простегиваешь узел. Годок — другой, и рук своих не узнаешь. Клешни, а не руки. Потом и ветки станешь вязать узлами. А узел — это первейший помощник руке кулачника!
Но в этот день его рукам долго веревки мять не пришлось. Боярин прислал на пасеку своих людей. Они объяснили бортнику, что по случаю крестин своей дочери путивльский воевода устраивает кметское состязание — турнир. Кирилла Заславич желал бы, чтобы Никита взглянул на этот турнир, ибо будет там дело и по его интересу. Какое такое дело, боярин умолчал. У него не было нужды неволить кулачного бойца. Никита чувствовал здесь тайный умысел. Но умысел этот, по разумению заручника, был бескорыстным, и потому Никита согласился.
Вечером того же дня отъехали. Коней вели легкой рысью. Конские ноги теребили дорогу, тревожа белый пыльник. Промельки теней, рассеянных по лесу, щекотали глаза ездоков.
На постоялый двор, где собирались переночевать, приехали уже глубокой ночью. Дворовые распрягали коней, а боярские люди перетрясали поклажу. Никита помялся во дворе без дела и пошел в избу.
Здесь, в полумраке горящих лучин, творилось действие припоздалого застолья. Никита нашел себе лавку и смирно сел вдали от посторонних глаз. Трапеза уже перешла через тот предел, когда еда не вызывает желания. Постояльцы распрягли свои души и шумно переговаривались. Один из них упомянул путивльские крестины. Ему ответили разноголосиво, возбужденно. Никита слышал, как ударили кубки. Предстоящие события, вероятно, отозвались оживлением и на дальних подъездах к Путивлю. В этот момент кто-то встал из-за стола и, проходя мимо Никиты, пнул его по ногам:
Подвинься ты, свинья!
Заручника словно обожгло. Он подбил идущего ногой под колено. Другой ногой коротко, но сильно ударил его в живот. Громко, всеуслышно свалился обидчик на спину. В избе воцарилась гробовая тишина. Онемели шумливые гуляки. Не дожидаясь, когда их замешательство перейдет в ярость, Никита вскочил с лавки и рывком поднял лежачего на ноги. Развернул его и завязал за спиной ему руки узлом. Тот заорал от боли. Очнулись его товарищи, повскакивали с лавок. Получив хорошего пинка, никитин обидчик полетел им в объятья. Глаза кулачника быстро смерили горницу, распознавая возможность своего гуляния по ней. Но в этот момент скрипнула дверь, и в избу вошли люди боярина Кириллы Заславича. Получилось так, что они сразу оказались между заручником и негодующими постояльцами столовой избы. Застольщики попытались их раздвинуть, но путивльские взялись за мечи. Тогда, сдерживая своих людей, вперед вышел крупнолицый, могучий мужик и грозно спросил:
Кто вы такие, что выставляетесь против черниговских мечников?
Мы — путивльские кметы, — спокойно отвечали вошедшие. Видя их гордую решимость, и кое-как совладав со своими чувствами, мужик этот унял рвущихся в драку черниговцев.
Мы могли бы перерезать вас здесь как свиней, — сказал он напуская на себя равнодушие, — но такой исход дела позволил бы вам избежать позора. Позор хуже смерти, и потому перенесем наше преткновение на завтра.
Что он хотел этим сказать, никто из путивльцев не понял. Когда черниговцы ушли, старший из данилиных сопроводителей негромко изрек:
Этот человек мне знаком. Его имя — Кочмарь, и слов своих он на ветер не бросает. Потому оставаться мы здесь не можем. Придется отсыпаться в седле. Кто знает, что задумал этот душегуб.
Путивльские рыцари, смирившись с необходимостью отступать, двинулись седлать коней.
Кирилла Заславич принял Никиту полюбчиво. Интересовался о дороге, о разных надобностях и, наконец, перешел к делу.
Перед состязанием, — сказал он, — будет потешка на кулачках. «Сам на сам». Есть у меня подозрение, что черниговцы себя покажут именно здесь. Всем на удивление, а нам на посрамление. Может так случиться, что и твой кулак будет к чему приложить. Если будет к чему, то приложим, — спокойно ответил Никита Смолич.
Разговор, однако, на этом не закончился. Боярина подкусывало какое-то сомнение. Он начал осторожно:
Человек ты крепкий, успехов добился в своем деле. Шел, верно, напролом. Себя не щадил. Так ведь? Никита попытался уразуметь, о чем толковал Кирилла Заславич.