Вооруженные ручными пулеметами системы Шош и Льюис, подвесив на поясах ручные гранаты, с бумажниками, набитыми американскими долларами, бандиты ночью шныряли по дорогам. Днем же они скрывались в лесах, в амбарах у местных кулаков, в глубоких, сырых погребах под кулацкими хатами.
   К совхозу бандиты боялись подбираться — видно, знали, что у всех нас есть оружие. Однако чувствовалось, что наш совхоз — первое социалистическое хозяйство на берегу Днестра, в котором работает много коммунистов и комсомольцев, — не дает бандитам покоя. Не давал совхоз покоя и тем, что жили на другой стороне реки. Был на том берегу Днестра бугор, с которого легко можно было разглядеть совхозный ток. Часто на этом бугре проезжие помещики останавливали фаэтоны, кабриолеты и подолгу смотрели в бинокли, как идет в совхозе молотьба.
   А молотьба шла хорошо — все больше и больше тугих, тяжелых мешков со свежей пшеницей свозили в амбары. Вырастал за током огромный стог: целыми днями к нему подгребали обмолоченную солому, втаскивали ее охапками наверх. С этого стога можно было увидеть даже город Хотин, расположенный на берегу Днестра, у самой румынской границы.
   После двух недель работы в совхозе в субботу я получил свою первую получку — одиннадцать рублей тридцать семь копеек. Сначала я решил приберечь все деньги до возвращения в город, но потом не удержался и пошел в сельский кооператив. Там я купил себе полфунта маковников, розовое репейное масло, чтобы лучше лежали волосы, гребешок в кожаном футлярчике и флакон одеколона «Ландыш». Идя обратно, я нюхал одеколон и, когда уже подходил к совхозу, возле конюшен, не удержался, открыл пробку и вылил себе на ладонь немножко одеколона, побрызгал им вышитую сорочку, натер лицо. Одеколон был крепкий. Я света невзвидел. Кое-как засунув флакон в карман, я побежал, зажмурив глаза, по дорожке, ведущей к дому. Я хотел, чтобы одеколон побыстрее выветрился. Но не успел я пробежать десяти шагов, как наткнулся на чью-то вытянутую руку. Приоткрыв один глаз, я увидел сквозь слезы Коломейца.
   — Ты что, милый друг, в жмурки играешь? — спросил Коломеец весело. Но в ту же минуту лицо его изменилось, и он, широко раздувая ноздри, стал нюхать воздух. Потом, взяв меня за плечи, Коломеец понюхал мою рубашку и грозно спросил:
   — Ты, кажется, надушился, молодой человек?
   — Надушился, — ответил я беспечно, вытирая слезы. — Пахучий одеколон, правда? «Ландыш» называется.
   — Это что еще за буржуазные предрассудки? — закричал Коломеец. — «Надушился»! Да ты, может, завтра еще галстук наденешь или воротничок! Кто это тебя надоумил?
   — А что — разве нельзя? — спросил я дрогнувшим голосом.
   — Он еще спрашивает — смотрите! — сказал Коломеец. — Да ты что, милый, дурачком прикидываешься? Ты что — хочешь, чтобы мы тебя на курсантском собрании за эти отрыжки прошлого проработали?
   — Но я же не знал, что нельзя душиться одеколоном. Я думал: раз одеколон продается в кооперативе, значит, мне можно его купить и надушиться.
   — «Продается в кооперативе»! — передразнил меня Коломеец. — Разные вина тоже продаются в кооперативе, так что, ты завтра, может быть, и вин напьешься? Одеколон, брат, это буржуазная штучка, им золотая молодежь пользуется — лорды всякие, аристократы, а тебе, рабочему подростку, эта роскошь не нужна.
   — Какие лорды? — закричал я. — Разве у нас есть лорды?
   Коломеец протянул небрежно:
   — Ну, не лорды, так нэпманы всякие, у кого денег много. Частный капитал, словом. А ты рабочий подросток. Понял? Ты в комсомол хочешь вступать. А я тебе, как другу, советую, не как комсомолец беспартийному, а как другу — понял? — ты дурь эту выбрось из головы. Одеколон, галстуки и всякая прочая дребедень — это мещанство, и я тебе советую забыть об этом, иначе тебе комсомола никогда не видать.
   Он так меня «накачал», что я сразу же ушел из совхоза «проветриваться». За много шагов огибал я попадавшихся мне навстречу курсантов: боялся, как бы и они не подняли меня на смех за то, что от меня пахнет «Ландышем». В тенистом овраге, который спускался к Днестру, ко мне подбежал, виляя хвостом, Рябко. Жалко мне было расставаться с одеколоном, но иного выхода не было. Я вытащил флакон из кармана, открыл пробку и вылил весь одеколон на взлохмаченную, запорошенную дорожной пылью шерсть Рябка. «Чтоб не пропадало!» — решил я. Рябко, не подозревая дурного, радостно взвизгнул и, думая, что я бросил ему еду, принялся шарить носом по земле, но потом он насторожился, повел носом и сделал стойку, глядя назад так, словно ему на спину уселся шмель. Наконец отважившись, Рябко лизнул смоченную одеколоном шерсть, обжегся и, поджав хвост, помчался, скуля, обратно к совхозу. С каждой минутой он скулил все громче, будто ему перебили ногу, и вдруг залаял. Мне стало жаль Рябка. «Вот скотина, — подумал я про себя. — Ну что тебе дурного сделала собака?» Чтобы снова вернуть к себе любовь Рябка, я твердо решил во время ужина насобирать ему побольше костей.
   У Днестра я разделся, долго махал рубашкой, проветривая ее, потом выкупался и хорошо вымыл лицо, чтобы совсем уничтожить запах одеколона.
   На обратном пути я встретил Полевого.
   — Купался, Манджура? — спросил Полевой.
   — Немножко.
   — Ну, пойдем сейчас на ток, посмотрим, как механики разбирают молотилку.
   — А что — разве сломалась молотилка?
   — Да пока что не сломалась, но подшипник в ней чего-то заедает, вот я и вызвал рабочих с завода посмотреть, что и как.
   Едва поспевая за Полевым, я осторожно спросил его:
   — Скажите, товарищ Полевой, почему в кооперации продают буржуазные предрассудки?
   — Какие буржуазные предрассудки? — насторожился Полевой.
   — А одеколон…
   — Одеколон… А что такое?
   — Комсомольцу, скажем, душиться нельзя?
   — Вообще говоря… Нет, почему? После бритья, скажем, в целях гигиены. А зачем тебе нужен одеколон? Усов у тебя еще нет.
   — А если вырастут усы, тогда можно?
   — Что — можно?
   — Одеколоном душиться?
   — А чего ж нельзя? Душись себе на здоровье, если денег много.
   Сейчас мне стало досадно, что я послушал Никиту и вылил такой дорогой одеколон. Рубль сорок копеек вылил псу на спину. Зачем? Побоялся, что меня «проработают». Не надо было слушать Коломейца.
   На совхозном току, разостлав вблизи молотилки рогожные мешки, перебирали чугунные детали двое рабочих. Когда мы подошли ближе, в одном из них я узнал Козакевича, литейщика с завода «Мотор». Он стоял на коленях перед коленчатым валом и промерял его диаметр.
   Замасленная кепка Жоры Козакевича была сдвинута на затылок, выгоревшая под солнцем, когда-то синяя, а теперь уже ставшая голубой блуза-толстовка плотно облегала его широкие лопатки.
   — Ну что, серьезное дело, товарищи? — спросил Полевой.
   — Если баббит и кузнечное горно есть, — сказал Жора, вставая, — залью наново подшипники, а товарищ вот подшабрит — и все тут.
   — Баббит есть, — сказал Полевой, — а горно у кузнеца в селе попросим. Как долго протянется?
   — Ремонт? Не очень долго. День-полтора. Словом, как-нибудь быстренько управимся! — сказал Жора и, заметив, что я разглядываю его, спросил: — А ты что, молодой человек, уставился на меня?
   — Я был однажды в клубе, когда вы положили на обе лопатки приезжего борца Жегулева, — ответил я, растерявшись.
   — Вот оно что! — протянул Жора весело. — Ты, значит, борец тоже. Ну что же, очень приятно, будем знакомы! — И он протянул мне тяжелую смуглую руку.
   Я неловко подал ему свою, а Полевой, стоявший рядом, улыбнулся. Я был рад, что познакомился с Жорой.
   За ужином Козакевич сказал мне, что после окончания ремонта он думает выехать в город. Он согласился взять от меня письмо и опустить его в городе в почтовый ящик. Сразу же после ужина я пошел в красный уголок и стал сочинять там письмо Гале.
   "Дорогая моя Галя! — писал я в этом письме. — Ты, верно, думаешь, что я в городе и не хочу приходить к тебе, а я совсем не в городе, а на границе, в совхозе, где работаю машинистом у молотилки. Между прочим, совхоз этот находится в бывшем имении дяди Котьки Григоренко. Здесь очень хорошо, я зарабатываю много денег и каждый день по три раза купаюсь в Днестре. В первый день, когда мы приехали — это было ночью, — я выследил бандита, который подкарауливал у забора наших курсантов. Бандит испугался меня и бросился убегать, так мы его и не поймали, а если бы поймали, пришлось бы ему плохо. Вообще говоря, здесь очень опасно, потому что вокруг ходит много бандитов, у нас у всех есть оружие, я тоже получил винтовку и сорок патронов. Скоро будет моя очередь дежурить всю ночь у нашего дома, все будут спать, а я их буду охранять. Я уже, Галя, научился хорошо работать и очень доволен тем, что поехал сюда, скоро здесь поспеют хорошие груши, и я, когда буду возвращаться в город, привезу этих груш побольше. Сейчас здесь уже поспел чернослив, его можно рвать и есть сколько угодно — не то что в городе. А о том, что сколько угодно можно собирать падалицу, и говорить нечего. Мне иногда бывает очень скучно без тебя, Галя. Правда, здесь много курсантов, с которыми я дружен, много работает в совхозе сельских девчат, но ни одна из них не может заменить мне тебя. Я даже не смотрю в их сторону. Вот. Знай это!!!
   Если у тебя будет время, напиши мне, как ты живешь, ходишь ли в кинематограф и какие картины смотрела, что теперь представляют в клубе совторгслужащих и какая погода стоит в городе. Здесь у нас очень жарко, я сплю ночью на балконе под одной простыней, только к утру приходится натягивать одеяло, потому что по утрам с Днестра идет туман. Если ты помнишь и… уважаешь меня, то обязательно напиши, потому что мне без тебя тоскливо. Да, если ты увидишь Петьку Маремуху, скажи ему, что интересуюсь, узнал ли он у Сашки Бобыря то, что я просил его узнать перед отъездом. Если Петька Маремуха узнал то, что я просил его узнать, пусть он сходит в совпартшколу, найдет там курсанта Марущака и все ему расскажет, что узнал от Сашки Бобыря. Расскажи Петьке, что мне здесь хорошо, и пусть он мне напишет, как поживают у него мои голуби. Пусть Петька напишет обо всем подробно. Да, я чуть не забыл тебе написать, Галя, что сюда к нам прибыл ремонтировать молотилку Жора Козакевич с завода «Мотор» — тот самый борец-любитель, что в клубе совторгслужащих положил на обе лопатки чемпиона стального зажима Зота Жегулева. Он со мной познакомился и показал уже мне таких два приема французской борьбы, что только ахнешь. Теперь, когда я выучу эти приемы, я не только Петьку Маремуху, но и самого борца Леву Анатэму-Молнию смогу положить. Я здесь поправился, кормят нас хорошо, и у меня от работы стали такие мускулы, как у борца. Уже устала у меня рука, потому кончаю, напиши мне ответ. С товарищеским приветом Василий Манджура".
   Кончив писать, я промокнул письмо старым номером газеты «Беднота» и, прежде чем вложить исписанный листок в конверт, вынул из кармана флакон из-под одеколона «Ландыш». На дне матового флакона сохранилось еще несколько капелек прозрачной зеленоватой жидкости. Я открыл пробку и покропил остатками одеколона письмо Гале. Снова хорошо запахло вокруг. Чтобы этот приятный запах не улетучился, я поскорее запрятал письмо и, проведя языком по блестящим краям конверта, плотно и наглухо заклеил его.

ВЕРХОМ НА КАШТАНЕ

   Уже кончилась жатва, и надо было поскорее подвозить к молотилке последнюю пшеницу. Но, как назло, стояли такие жаркие дни, что вязать снопы можно было только по ночам или на рассвете. Когда сноп обхватывали тугим перевяслом в жару, сухое зерно высыпалось из колосьев на пыльную, изборожденную трещинами землю. А ночи были лунные, одна другой яснее, полная луна подымалась вечерами из-за высоких тополей, освещала обвитый плющом и диким виноградом совхозный дом, пересеченный глубоким оврагом тенистый сад и обрывистый берег у широкого Днестра.
   В такие лунные ночи с нашего балкона хорошо было видно, как поблескивала на току под луной высокая труба локомобиля. Но с каждым днем луна появлялась на небе все позднее, — мы понимали, что вскоре она исчезнет совсем и наступят иные ночи, хоть и звездные, но темные. Надо было, пока не поздно, ловить полнолуние и убирать хлеб, — вот почему в пятницу с утра все свободные люди выехали на дальнее поле жать последнюю пшеницу.
   До самого вечера там, в шести верстах от совхоза, на обрывистом и глинистом берегу реки трещали жатки-лобогрейки, жатки-самоскидки; их зубчатые крылья взлетали над ровным посевом пшеницы и то и дело сбрасывали на колючую стерню охапки срезанных острыми ножами колосьев.
   Много нажали курсанты за этот день: там, где раньше от пыльной проселочной дороги на Жванец и до самого обрыва уходило широкое густое поле пшеницы, теперь сплошь виднелась колючая стерня, и на ней лежали кучки срезанных тяжелых колосьев.
   Холмики нарытой кротами земли, мышиные норки, следы давних селянских меж, свитые у кочек гнезда жаворонков — все это, ранее запрятанное в густой пшенице, теперь обнажилось и стало заметным.
   Курсанты возвратились в совхоз, когда стемнело, голодные, загорелые за целый день работы на солнце. Возвратился с ними и я. Ближе к вечеру я отвез туда, на дальнее поле, целую бочку холодной ключевой воды; ее распили почти всю, лишь на донышке, на уровне дубового крана, звонко плескались недопитые остатки. Только я выпряг из оглобель худую облезлую лошадь, ко мне подошел Полевой.
   — Вот что, Василь, — сказал он, — ты не очень заморился?
   — Совсем не заморился. Я же воду возил. Разве это работа?
   — Тогда слушай. Народ сегодня поработал крепко. После ужина все как завалятся спать, никого не разбудишь. Придется тебе сегодня подежурить на поле. Как взойдет луна, там будут вязать сельские девчата. Ну, а вы вдвоем с Шершнем берите коней и тоже подавайтесь к ним на поле. Девчата, как повяжут, лягут спать, а вы будете сторожить, как бы какой куркуль не утащил снопы. Ну, а пока, до луны, ты, как поужинаешь, поспи. Шершень тебя разбудит.
   — Зачем мне спать? Я и так обойдусь, — отказался я и подумал: «Интересно, какую же лошадь мне дадут на дежурство?»
   Дали Каштана, резвого карего коня, который до полудня возил снопы, а все остальное время отдыхал в прохладной конюшне.
   До сих пор мне удавалось ездить на совхозных конях только к водопою — до Днестра и обратно. К реке кони шли спокойно, медленно входили в быструю воду и стояли в ней, пофыркивая, по нескольку минут, но зато обратно они неслись галопом, обгоняя друг друга, — знали, что в деревянных яслях уже засыпан для них овес. Приходилось изо всей силы натягивать поводья, чтобы не слететь. А один раз я купал серого жеребца, по странной кличке Холера, так он как понес меня на обратном пути — я уж думал: все!
   Я бил Холеру пятками в мягкие бока, натягивая изо всей силы узду, но все было напрасно: жеребец обогнал всех лошадей и, похрапывая, мчался к совхозному двору. Проносились мимо деревья, столбы, вот мы обогнули каменный забор, вот влетели в распахнутые ворота. Увидев конюшню, жеребец рванул так, что я сразу же переехал на круп и выпустил поводья. Бревенчатые стены конюшни приближались, все шире казалась черная дыра дверей.
   Остановить коня я уже не мог и понимал, что он затащит меня прямо к стойлу. Но это было бы еще ничего. Уже когда до конюшни оставалось несколько шагов, я сообразил, что ударюсь о деревянную притолоку. На всем скаку я спрыгнул с Холеры и зарылся ногами в мягкую кучу навоза. Только это меня и спасло, а не то лежать бы мне под стеной с разбитым черепом.
   Каштан, на котором мне предстояло ехать караулить, был хоть и норовистый конек, но зато куда спокойнее Холеры. Шершень сам набросил на спину Каштана кожаное седло, затянул подпруги, хлопнул коня по шее и, когда все было готово, скомандовал:
   — Садись, хлопче. Поедем!
   Я поправил винтовку за плечами, передвинув запрятанный в кобуру зауэр по ремню назад, чтобы не мешал садиться, и подошел к коню. Но не успел я схватить его за гриву, как Шершень засмеялся и сказал:
   — Да кто же на коня так садится? На коня надо с левого боку влезать. Ты что — верхом не ездил, что ли?
   — Ездил, но только в седле никогда… — сказал я смущенно и обошел Каштана.
   И в самом деле, вскакивать с левого боку оказалось гораздо удобнее.
   Я взобрался на коня и сразу же всадил ноги глубоко в стремена. Земля оказалась далеко внизу, темная и опасная. Каштан стоял тихо и только силился перегрызть удила. Шершень поправил поводья у Серого и легко, как заправский кавалерист, вскочил в седло.
   — Н-но, с дымом! — сказал он и подобрал поводья.
   Мы выехали со двора рысью, и тут я понял, что совсем не умею ездить верхом. Каштан так меня подбрасывал, что зубы у меня стучали. Да еще винтовка хлопала меня по спине: я слишком свободно отпустил ремень. Остерегаясь, как бы не прикусить язык, я старался попасть в такт бегу коня, но сперва мне это не удавалось. Ноги свободно болтались в стременах, я прыгал в седле так, что мне казалось — вот-вот лопнут подпруги, и я свалюсь в канаву. Хорошо, что Шершень ехал впереди, шагах в десяти от меня, и ничего не замечал. Но больше всего мне было жалко коня. Я чувствовал, что набиваю ему холку; казалось, что от каждого моего прыжка седло царапает кожу на спине у Каштана, натирает кровавые раны.
   Наконец я поймал носками стремена и попробовал приподниматься. Стало лучше. Когда Каштан выбрасывал правую ногу, я старался облегчить ему это и тоже слегка приподнимался в стремени. Постепенно меня перестало швырять, я уже взлетал плавнее и чувствовал, что начинаю понимать коня. Осмелев, я выпрямился, как настоящий конник.
   "Вот бы меня сейчас увидела Галя, — подумал я. — Верхом, да еще с винтовкой! А что, если прискакать к ней сейчас в город да вызвать ее из дому? Она выскочит из хаты, испуганная, еще сонная, ничего не понимая, а я скажу, не слезая с лошади: "Прости, что я тебя разбудил, Галя, но меня посылают по важному секретному делу, куда — я не могу сказать, и вот я решил с тобой попрощаться. Может, меня убьют, так ты никому не рассказывай, что я заезжал к тебе, но запомни, что я буду любить тебя до самой смерти!
   Скажу все это спокойно, не слезая с коня, и протяну Гале через плетень руку. Она пожмет ее, все еще ничего не понимая. Возможно, она попросит меня слезть, но я слезать не буду, а сразу же поверну коня и ускачу в темноту не оглядываясь.
   И наверное, Галя всю ночь до самого утра не заснет; подушка ее будет мокрая от слез, Галя будет ворочаться, вздыхать, плакать; в эту ночь она очень пожалеет, что ходила с Котькой…
   А что, если в самом деле махнуть в город?
   Но в эту минуту Каштан оступился, ноги мои выскочили из стремян, и я едва-едва не перелетел через голову коня. «Вот был бы номер!» — подумал я, нащупывая стремена и все еще держась за луку седла. Вместе с толчком разлетелись и мечты о Гале. Снова замелькали в глазах сады, в густой их зелени белели хаты, кое-где в маленьких квадратных окошечках светились уже коптилки, и подымалась над полями еще красная луна…
   За околицей Шершень погнал Серого галопом, Каштан тоже рванулся вдогонку, и я понял, что галопом ездить куда приятнее, чем рысью. Словно летишь куда-то далеко-далеко, то и дело проваливаясь, конь глухо взбивает копытами мягкую и еще теплую пыль на проселочной дороге, что-то ухает у него внутри, тело твое почти не чувствует седла, и плывут, плывут навстречу неубранные селянские поля с темными копнами сжатого хлеба.
   Отъехали версты четыре от села и стали догонять сельских девчат в подвязанных высоко юбках.
   Девчата несли в узелках еду. Я понял, что они торопятся туда же, куда и мы. Одна из девушек узнала Шершня и, давая нам дорогу, крикнула:
   — Агов, дядько Шершень! Караулить нас едете?
   — Караулить, дочка, абы сатана до бояр на ту сторону не затащил, — придерживая коня, весело отозвался Шершень.
 
   По всему широкому и освещенному луной полю мелькали холщовые кофты девчат.
   Девчата подбирали в охапки сжатую пшеницу, быстро взвивалось в руках перевясло, и вскоре тяжелый темный сноп падал на стерню. Кое-где девчата сложили готовые снопы в копны-пятнадцатки: точно малые хатки выросли вмиг на поле. Весело спорилась работа, тронутые росой колосья не рассыпали зерно, как днем, хорошо было вязать из такого же влажного клевера крепкие перевясла.
   Несколько девчат, подбирая пшеницу и увязывая ее в снопы, пели:
 
Ой, зацвiла рожа край вiкна,
Ой, зацвiла рожа край вiкна…
Ой, мала я мужа,
Ой, мала я мужа,
Ой, мала я мужа
Пияка.
 
   Как легко, свободно дышалось в эту лунную ясную ночь над Днестром! Воздух был чистый, пахучий, он давал человеку такую силу, что казалось, любую работу можно сделать в несколько минут. Глубоко вдыхая запахи чебреца, полыни, сухой мяты, слушая, как где-то далеко кричит коростель, я медленно объезжал по меже совхозное поле. Наверное, курсанты давно спят на своих соломенных матрацах. С другой стороны Днестра донесся сюда звоночек балагулы. Кто это едет там, над рекой, в такую пору? Может, помещик какой-нибудь объезжает свои поля? Или сонный поп отправляется исповедовать умирающего? Или румынские жандармы везут в хотинскую тюрьму нового арестанта?
 
Слышно было даже, как поскрипывают колеса брички там, в кукурузе, над Днестром.
Не бий мене, муже, не карай,
Бо покину дiти,
Бо покину дрiбнi,
А сама поiду
За Дунай.
Ой, як я на лодку сiдала,
Ой, як я на лодку сiдала,
Правою рученькою,
А бiлим платочком,
А бiлим платочком
Махала… -
 
   пели девчата тягучую, грустную песню.
   Каштан медленно переступал ногами и силился ухватить зубами траву.
   Я опустил поводья, и конь остановился, вырвал на меже кустик бурьяна, стал пережевывать его: слышно было, как позвякивают его удила, как скрипят, стараясь освободиться от железа, лошадиные зубы.
   Но вот Каштан фыркнул, насторожился и неожиданно заржал. Погодя минутку, на другом берегу Днестра весело откликнулась запряженная в бричку лошадь, и ее ржание заглушило на миг звоночек.
   — Эге-ге-гей! Василь! — донеслось ко мне с другого конца поля.
   Я узнал голос Шершня и тряхнул поводьями. Каштан сразу рванул галопом. Я мчался напрямик через поле, кое-где объезжая готовые уже снопы. «А может, там куркуль какой снопы потащил и Шершень зовет меня на помощь?» — подумал я и на всякий случай нащупал зауэр.
   Но Шершень, стоя у копны, мирно разговаривал с высокой девушкой. Голова ее была повязана белым платочком.
   Освещаемое светом луны лицо девушки показалось мне необычайно красивым.
   — Слезай, ужинать будем! — приказал Шершень. — Это дочка моей хозяйки — Наталка, у нее харчи для нас припасены.
   — Куда ужинать? Мы же поели сегодня в совхозе, — сказал я.
   — Давай, давай, — настаивал Шершень. — Когда то было? Часов в девять было. А сейчас уже добрых два часа. Скоро светать будет.
   Я спрыгнул с коня, и Шершень ловко привязал ему поводья к ноге. Каштан и Серый, позвякивая стременами, ушли пастись, а мы втроем уселись у копны, прямо на колючую стерню.
   Девушка развязала узел и прежде всего вытащила оттуда буханку пахучего хлеба.
   — Порежьте, дядько Шершень, — попросила она.
   — Ого! — удивился Шершень и подбросил на руке буханку. — Еще горячий. Когда ж вы пекли, Наталка?
   — То не мы пекли. Гарбариха пекла и нам долг вернула, — отозвалась Наталка и, вытащив из-под холщовой тряпки широкую миску, вылила в нее полную крынку кислого дрожащего молока.
   По колючей стерне Наталка двигалась маленькими босыми ногами очень ловко, как по глиняному полу хаты. Она разостлала на стерне вышитое полотенце и положила перед каждым из нас деревянную ложку. Шершень тем временем порезал крупными ломтями хлеб и свалил его рядом с миской.
   — А тут брынза, дядько, — разворачивая бумагу, сказала Наталка и задела меня своей жесткой юбкой.
   — Доберемся и до брынзы, — сказал Шершень, окуная ложку в кислое молоко. — Ох и холодное! Ты, случайно, жабу сюда не пустила?
   — Да ну вас, дядько! Скажете тоже… — отмахнулась Наталка. — Разве можно такую гадость при еде вспоминать?
   — Гадость? И совсем не гадость. Ты молодая еще и не знаешь, что во многих селах бабы нарочно в крынки жаб пускают.
   — То выдумывают люди, — сказала Наталка.
   — Ничего не выдумывают, — настаивал Шершень. — Я когда под Бендерами в одном именье у попа работал, моя хозяйка этим делом занималась. У нее в подвале в горшках с молоком всегда жабы плавали. Вот однажды жара была, пришел я домой. «Нет ли, говорю, хозяйка, чего-нибудь холодненького?» — «А чего ж, говорит, полезай в погреб и напейся молока холодного». Я и полез. Схватил первую попавшуюся крынку и давай пить. Залпом. И вот чувствую, как вместе с молоком что-то твердое мне в горло скользнуло, — я подумал сперва, что сметана так застыла, а потом, чувствую, шевелится. И пошла эта жаба гулять по моему животу. Как на ярмарке гуляла!..
   Я рассмеялся, понимая, что Шершень шутит, а Наталка, откладывая ложку, сказала:
   — Скажете такое, фу, и есть не хочется!
   — Правда, правда! — даже не улыбаясь, продолжал выдумывать Шершень. — И послушай, что дальше было. Как раз перемена погоды ожидалась, дождь, словом. И тут, как ночь, так эта жаба у меня из живота голос подает. А хозяйка спать не может. А потом взяла да и сказала: «Перебирайся ты, Шершень, на другую квартиру, а я тебя держать не буду, беспокойный ты очень жилец». Я говорю: «Какой же я беспокойный, когда эта ваша собственная жаба во мне поет. Перемену погоды предвещает».