«Бам, бам, бам!» — точно на кафедральном костеле, ровно отбивал удары колокол.
— Что за черт! Чего он балуется? — сказал Марущак и вскочил.
— Кто балуется?
— Погоди.
Кто-то быстро прошел по коридору, спустился по каменной лестнице, хлопнула внизу дверь, и я увидел, как выскочил из нее человек. Он оглянулся, перемахнул через проволочную ограду палисадника и побежал к нам.
Это был не знакомый мне пожилой курсант, слегка сутулый, в большой надвинутой до ушей буденовке.
— Ты чуеш, Панас? — тихо спросил он Марущака.
— Чую-то чую, — ответил Марущак, — но я думал сперва — может, это ты?
— Да, я… — обиделся курсант. — Только мне еще не хватало по ночам в колокол звонить…
— Наган с тобой? — строго спросил Марущак.
— Ага! — ответил дневальный, хлопая себя по кобуре.
— Покарауль тогда у ворот, а я схожу гляну, — продолжал Марущак и, посмотрев на меня, спросил: — Не хочешь за компанию?
— А чего ж!
— Ну смотри, — сказал Марущак, — проверим, какой ты герой.
КОЛОКОЛЬНЫЙ ЗВОН
ВСЕ ПРОПАЛО
— Что за черт! Чего он балуется? — сказал Марущак и вскочил.
— Кто балуется?
— Погоди.
Кто-то быстро прошел по коридору, спустился по каменной лестнице, хлопнула внизу дверь, и я увидел, как выскочил из нее человек. Он оглянулся, перемахнул через проволочную ограду палисадника и побежал к нам.
Это был не знакомый мне пожилой курсант, слегка сутулый, в большой надвинутой до ушей буденовке.
— Ты чуеш, Панас? — тихо спросил он Марущака.
— Чую-то чую, — ответил Марущак, — но я думал сперва — может, это ты?
— Да, я… — обиделся курсант. — Только мне еще не хватало по ночам в колокол звонить…
— Наган с тобой? — строго спросил Марущак.
— Ага! — ответил дневальный, хлопая себя по кобуре.
— Покарауль тогда у ворот, а я схожу гляну, — продолжал Марущак и, посмотрев на меня, спросил: — Не хочешь за компанию?
— А чего ж!
— Ну смотри, — сказал Марущак, — проверим, какой ты герой.
КОЛОКОЛЬНЫЙ ЗВОН
С какой бы стороны ни поглядел на него, окруженный с улицы зеленым двором, а позади — огромным садом, высокий, в три этажа, дом совпартшколы кажется очень большим, очень вместительным. Далеко-далеко вглубь уходят слабо освещенные узенькими монастырскими окнами длинные и сырые комнаты-кельи.
Однако стоило человеку попасть внутрь совпартшколы, он сразу же убеждался, что дом этот выглядит с улицы очень вместительным и большим потому, что внутри разбит небольшой фруктовый сад. Он отделен от главного сада высокой стеной учебного корпуса. В этом круглом саду растут одни груши, очень старые и дуплистые.
Когда я впервые увидел этот грушевый сад, очень уж странным показалось мне, что в него нет входа; в одном простенке, между окнами столовой, виднелся след давно замурованной двери. В сад можно было попасть не иначе, как через окна из коридоров первого этажа. Должно быть, и садовник Корыбко залезает сюда так, когда нужно ему весной обмазывать известкой стволы деревьев, а осенью собирать спелые плоды.
Длинные, очень длинные тут, в совпартшколе, коридоры. Все они, кроме самого верхнего, в третьем этаже, соединяются. Можно легко обойти по коридору все это старинное здание с темными крутыми лестницами, полукруглыми окнами, скрипучими полами, затхлым монастырским запахом. Коридоры во всех этажах низкие, сводчатые, их окна с наклонными, как в бойницах, подоконниками выходят только в грушевый сад. Кое-где из капитальных стен выступают, загораживая наполовину проход, побеленные известкой квадратные печи с тяжелыми чугунными дверцами на винтах, с узенькими поддувалами.
Курсантская кухня в этом здании соединена с остальными помещениями длинным коридором, который проходит через все подвалы. Невеселая туда прогулка, особенно одному: низкие своды, пол вымощен каменными плитами, ни одного окна на волю, только маленькие угольные лампочки тускло горят у самого потолка, бросая неровный свет на обитые железом, тяжелые, с круглыми глазками двери кладовых и дровяных сараев. Добрая половина сараев пустует.
В самом крайнем от кухни устроился садовник Корыбко. Он хранит там свои грабли, цапки, ножницы для стрижки кустарника, а на стеллажах лежат у него цветочные семена. Проход на кухню мне показала тетка в тот самый день, когда я забрал у нее ложки. Мы прошли с ней на кухню вдвоем, там она заговорилась с поваром, а я помчался обратно с котелком гречневой каши в руках. Пробегая по коридору, я заметил, что дверь одного сарая открыта, и заглянул туда. Под стеной, седой и сморщенный, сидел на скамеечке Корыбко и сухими, дрожащими руками оттачивал цапку. Так было неожиданно встретить его здесь, под землей, что я даже испугался.
Все это я припомнил в ту минуту, когда мы с Марущаком подходили к зданию совпартшколы, откуда все яснее доносился к нам дрожащий звук колокола.
Я представил себе, каков он, этот дом, сейчас, ночью, когда нет в нем ни одной живой души, только этот загадочный звонарь да пустые коридоры тянутся по этажам. А что, если Марущак пошлет меня одного на разведку в глубокие монастырские подвалы? «Ну его к черту! Не пойду! Подожду лучше Марущака здесь!» — подумал я, но было уже поздно.
Марущак легко открыл дверь и придержал ее. Только я переступил порог, он дал двери неслышно захлопнуться и, опередив меня, шагнул в полутемный вестибюль.
Сразу почудилось, что колокол звонит в какой-то из комнат первого этажа — не то в столовой, не то в библиотеке. Марущак задержался и хотел было двинуться туда, но, покачав головой, пошел по ступенькам вверх. Поднялись выше, на площадку второго этажа, — колокол звенел все так же, и казалось теперь — на втором этаже.
Вот наконец и третий этаж. Плотно закрытые дубовые резные двери, ведущие в клуб. Лестница подводит прямо к ним. Сворачивая налево, открываем двери в коридор третьего этажа — колокольный звон не утих.
Он слышался здесь, как внизу, слегка приглушенный, но ясно различимый, одинаковой силы, точно кто-то, пока мы поднимались вверх, переносил вслед за нами колокол.
Я уже не мог выдержать и, осторожно вытащив из кармана зауэр, наставил его в коридор. Марущак покосился на меня, заметил пистолет, но не сказал ни слова.
Шагах в двух от застекленной двери стояла тумбочка дневального и вблизи нее сосновая табуретка. На тумбочке горела лампа, прикрытая абажуром из газет. Свет ее падал на книгу в пестрой обложке.
Нигде дальше электрического света в коридоре не было. В открытые окна косыми лучами из внутреннего двора просачивался лунный свет. На уровне окон были видны верхушки старых груш. Деревья как бы замерли, кривые, дуплистые, окруженные с четырех сторон стенами дома под блестящей от луны крышей.
Двери из коридора в курсантское общежитие были открыты. Я увидел там, в полутьме, разворошенные по тревоге кровати, опрокинутые табуретки. Из комнат доносился к нам запах жилья, человеческого тела, кожаных сапог. Мы шли на цыпочках, очень тихо, поскрипывая досками, стараясь не спугнуть звонаря и отыскать точное место, откуда идет к нам этот дребезжащий тоскливый звук.
Но странное дело — это было самым трудным. Прошли половину коридора — колокол звонил около нас, рядом, но где именно — определить было невозможно. Сперва показалось, что из-под досок пола, потом из печки, наконец, мне почудилось, что из внутреннего двора, и я высунулся в окно, но ничего там, кроме деревьев, не увидел.
Я крепко сжимал свой зауэр. Палец лежал на спусковом крючке.
— А ну тише! — шепнул мне Марущак.
Я остановился и затаил дыхание. Теперь в полной тишине звук колокола был слышен еще яснее. Марущак прижался ухом к плотной каменной стене, разделяющей коридор и общежитие. Послушал, пожал плечами и, подойдя на цыпочках ко мне, чуть слышно прошептал:
— Я эту чертовщину размотаю! — И, оглядываясь, предложил: — Давай ляжем.
Легли. Так было удобнее слушать.
Еще шагов пятьдесят до тупика, до тыльной стены курсантского клуба, тянулся перед нами испещренный полосками лунного света коридор.
Марущак легко повернулся на боку и, открыв затвор, зарядил винтовку. Прислушался. Колокол звонил по-прежнему — уныло, надоедливо.
Марущак вскочил и бросился к открытому окну.
— Сволочь, гадина, перестань звонить, слышишь? Я тебя найду, сукин сын, помяни мое слово! — хрипло закричал Марущак и, вскинув винтовку, пальнул туда, вниз, в листву деревьев. Эхо от выстрела, очень сильное, гулкое, рванулось из окон обратно в коридор, и я тоже, словно меня кто-то подтолкнул, выстрелил вслед за Марущаком в соседнее окно.
Оба мы глядели в окна.
И странное дело: как только затихли выстрелы — колокольный звон прекратился. Тихо стало вокруг. Лишь где-то далеко, на Выдровке, у самой реки, залаяли собаки.
Так молча простояли мы у открытых окон добрых минут пять, а потом вышли обратно во двор.
Дневальный дожидался нас с нетерпением. Не успел Марущак перелезть через ограду палисадника, дневальный бросился к нему и спросил:
— Ну что за чертяка?
— Чертяка, чертяка! — пробурчал Марущак. — Это, брат, не чертяка, если выстрела испугался! Слышишь — молчит? Эти черти, видать, бесхвостые…
— Но как же его поймать?
— Как-нибудь да постараемся. Только вот оплошка — зря мы над Неверовым смеялись.
— А кто он? — не понял дневальный.
— Неверов? Да из третьего взвода комсомолец. Он на прошлой неделе стоял дневальным и вот тоже ночью услышал звон и разбудил с перепугу ребят в комнате. Разбудил, а звонить перестали. Мы над ним посмеялись, а теперь видишь — дело тут не простое…
— Надо будет рассказать Неверову, — сказал дневальный.
— Нет, не надо. Давай договоримся — никому, — строго ответил Марущак.
— А начальнику школы?
— Начальнику скажем. И Полевому. А больше никому. Договорились?
— Ладно!
Глянув на меня, Марущак сказал:
— И ты, пацан, смотри — ни мур-мур.
— А зачем мне?
— Зачем не зачем — никому.
— Я пойду, а, Панас? — вмешался дневальный.
— Добре. Иди. Но как что — давай за мной.
Когда ушел дневальный, мы сели на скамеечку, и Марущак спросил:
— А понятно тебе, почему не надо болтать об этом?
— Немного понятно.
— Ведь не иначе — нас кто-то на испуг берет. Какие мы, дескать, храбрые… И вот надо молчать об этом, пока не размотаем, а то, если станем болтать раньше времени, слухи пойдут по городу.
Тут я вдруг решился и рассказал Марущаку, как в нас с Маремухой стреляли в саду. Марущак слушал меня внимательно. Чем дальше я рассказывал, тем его жесткое, загорелое и слегка скуластое лицо становилось серьезнее.
— Давно это было?
— На прошлой неделе.
— И точно по-польски кричали?
— Ага. Как крикнет: «прендзе», и в нас — бух, бух. А мы ходу! Через забор!
— Это хорошо, что ты мне рассказал. Совсем другой табак получается! Видно, кому-то здорово поперек горла стали.
— А что вы кому сделали? — осторожно спросил я.
— Да вот собираемся. Ты подумай — собрали нас сюда со всей губернии, молодых и старых. Кого из армии, кого из села. Многие-то хлопцы впервые книжку по-настоящему в руки взяли. Ну возьми хотя бы, к примеру, меня. Кем я был лет семь назад? Из рогатки по собакам стрелял да голубей в силки ловил на соборной колокольне. Только подрос, а тут революция, опять война — гетман, Петлюра, Тютюнник, гады всякие разномастные, неразбери-поймешь. Взял меня дядька с собою к красным, а через год вызывает эскадронный. «Получайте, говорит, товарищ Марущак, взвод». Получил. А сам — сапог сапогом. Усов еще нет. Крикнешь «смирно», а голос срывается, как у молодого петуха. Ну и пошло! То бои, то лазареты. Ранило раз пять. Возле Попельни как ударило разрывной в бок, думал — конец пришел. Теперь дальше. Кончили воевать, послужил еще немного, новые ребята на смену пришли, думаю — домой пора. Вызывает меня к себе военком.
«Не желаешь ли, — говорит, — Марущак, подучиться?» — «Желаю», — говорю. Ну и поехал сюда. А здесь за неделю больше книг прочел, чем за два года в начальной школе. И книги все стоящие, солидные книги. Политэкономия, скажем. Ты знаешь, что такое политэкономия?
— Нет, не знаю.
Марущак укоризненно покачал головой.
— А я знаю. Не всю, правда, а знаю. А недавно еще не знал. Вот подучимся мы здесь, уедем — кто в село, кто в район, кто на сахзаводы, кто на железную дорогу. Все переворошим. Куркулей прижмем — запищат, людей порядочных на труд подымать будем, Советскую власть укрепим во как! Теперь посуди, очень ли все это приятно тем, кто раньше хозяйничал в этих краях?
— Не очень приятно, — сказал я тихо.
— То-то, — сказал Марущак и хлопнул меня по ноге. Ладонь его задела дуло пистолета. Марущак прикоснулся к нему через брюки еще раз и спросил: — А где ты пугач этот достал?
Я вытащил пистолет и сказал:
— Да разве ж это пугач? Это же зауэр!
Марущак взял у меня пистолет и, нажав защелку, вытащил из рукоятки обойму. Он положил ее на скамейку и оттянул назад пистолетный ствол. И сразу спустил курок. В глубине ствола звонко щелкнул боек.
— Ничего. Пружина сильная. Только смазывать да чистить надо почаще. А патронов много?
— Штук десять осталось.
— Плохо. Запасайся еще. Их, верно, трудно достать?
— Чего ж трудно? От браунинга второго номера свободно подходят.
— Правда? — удивился Марущак. — Тогда хорошо. Я эту систему не встречал еще. Немецкая, видно. За-у-эр! — сказал он медленно. — Ну да, немецкая.
— Я его у одного хлопца на голубей выменял. А тот хлопец, когда немцы с Украины убегали, его на улице возле семинарии нашел. Видно, обронил со страху какой-нибудь немец…
— Может, обронил, а может, выбросил, чтоб легче было удочки сматывать, — согласился Марущак.
— Товарищ Марущак! — спросил я осторожно. — А если я в комсомол поступлю, мне разрешат его в кобуре носить?
— А чего ж! Будешь комсомольцем, запишут в твою чоновскую карточку номер — и все.
Помолчав, Марущак с улыбкой спросил меня:
— Обиделся на меня давеча?
— Чего?
— Ну, чего! За то, что с собрания тебя попросили?
— Ну… пустяки…
— Ты, брат, не обижайся… Дружба дружбой, а табачок врозь. Сам понимать должен. Мало ли…
— Я понимаю.
— Понимаешь — значит, молодец!
И не успел я опомниться от похвал Марущака, как он спросил:
— Ты давно в этом городе живешь?
— С шестнадцатого года.
— Сюда, к нам, недавно переехал?
— Недавно.
— А раньше ничего не слыхал про этот дом?
— Один хлопец брехал мне, что здесь будто бы привидения, но я ему не верю. Еще наш директор трудшколы Валериан Дмитриевич Лазарев рассказывал нам, что никаких привидений на свете нет, что все это чепуха.
И я подробно рассказал Марущаку о нашем любимом историке.
Марущак выслушал меня очень внимательно, а потом спросил:
— Видно, Лазарев ваш очень ученый человек?
— Ну, спрашиваете! Он все знает. Где какая башня, кто ее построил, в каком году. А про Старую крепость сколько он нам всего порассказывал… А про Устина Кармелюка!..
— Вот бы свел ты меня к нему! Я люблю про старину слушать! — сказал Марущак.
— Хотите, правда? Так давайте пойдем.
— Ну и прекрасно. Он далеко живет?
— Не очень. Возле Кишиневской, там, где клуб комсомольский.
— Завтра пойдем?
— Пойдем! — охотно согласился я.
Мне стало радостно, что я приведу к Лазареву Марущака, этого рослого, плечистого курсанта в военной форме. Пусть Лазарев увидит, какие теперь у меня приятели. Это не какой-нибудь Петька Маремуха. Это Марущак. Он Петлюру бил.
Однако стоило человеку попасть внутрь совпартшколы, он сразу же убеждался, что дом этот выглядит с улицы очень вместительным и большим потому, что внутри разбит небольшой фруктовый сад. Он отделен от главного сада высокой стеной учебного корпуса. В этом круглом саду растут одни груши, очень старые и дуплистые.
Когда я впервые увидел этот грушевый сад, очень уж странным показалось мне, что в него нет входа; в одном простенке, между окнами столовой, виднелся след давно замурованной двери. В сад можно было попасть не иначе, как через окна из коридоров первого этажа. Должно быть, и садовник Корыбко залезает сюда так, когда нужно ему весной обмазывать известкой стволы деревьев, а осенью собирать спелые плоды.
Длинные, очень длинные тут, в совпартшколе, коридоры. Все они, кроме самого верхнего, в третьем этаже, соединяются. Можно легко обойти по коридору все это старинное здание с темными крутыми лестницами, полукруглыми окнами, скрипучими полами, затхлым монастырским запахом. Коридоры во всех этажах низкие, сводчатые, их окна с наклонными, как в бойницах, подоконниками выходят только в грушевый сад. Кое-где из капитальных стен выступают, загораживая наполовину проход, побеленные известкой квадратные печи с тяжелыми чугунными дверцами на винтах, с узенькими поддувалами.
Курсантская кухня в этом здании соединена с остальными помещениями длинным коридором, который проходит через все подвалы. Невеселая туда прогулка, особенно одному: низкие своды, пол вымощен каменными плитами, ни одного окна на волю, только маленькие угольные лампочки тускло горят у самого потолка, бросая неровный свет на обитые железом, тяжелые, с круглыми глазками двери кладовых и дровяных сараев. Добрая половина сараев пустует.
В самом крайнем от кухни устроился садовник Корыбко. Он хранит там свои грабли, цапки, ножницы для стрижки кустарника, а на стеллажах лежат у него цветочные семена. Проход на кухню мне показала тетка в тот самый день, когда я забрал у нее ложки. Мы прошли с ней на кухню вдвоем, там она заговорилась с поваром, а я помчался обратно с котелком гречневой каши в руках. Пробегая по коридору, я заметил, что дверь одного сарая открыта, и заглянул туда. Под стеной, седой и сморщенный, сидел на скамеечке Корыбко и сухими, дрожащими руками оттачивал цапку. Так было неожиданно встретить его здесь, под землей, что я даже испугался.
Все это я припомнил в ту минуту, когда мы с Марущаком подходили к зданию совпартшколы, откуда все яснее доносился к нам дрожащий звук колокола.
Я представил себе, каков он, этот дом, сейчас, ночью, когда нет в нем ни одной живой души, только этот загадочный звонарь да пустые коридоры тянутся по этажам. А что, если Марущак пошлет меня одного на разведку в глубокие монастырские подвалы? «Ну его к черту! Не пойду! Подожду лучше Марущака здесь!» — подумал я, но было уже поздно.
Марущак легко открыл дверь и придержал ее. Только я переступил порог, он дал двери неслышно захлопнуться и, опередив меня, шагнул в полутемный вестибюль.
Сразу почудилось, что колокол звонит в какой-то из комнат первого этажа — не то в столовой, не то в библиотеке. Марущак задержался и хотел было двинуться туда, но, покачав головой, пошел по ступенькам вверх. Поднялись выше, на площадку второго этажа, — колокол звенел все так же, и казалось теперь — на втором этаже.
Вот наконец и третий этаж. Плотно закрытые дубовые резные двери, ведущие в клуб. Лестница подводит прямо к ним. Сворачивая налево, открываем двери в коридор третьего этажа — колокольный звон не утих.
Он слышался здесь, как внизу, слегка приглушенный, но ясно различимый, одинаковой силы, точно кто-то, пока мы поднимались вверх, переносил вслед за нами колокол.
Я уже не мог выдержать и, осторожно вытащив из кармана зауэр, наставил его в коридор. Марущак покосился на меня, заметил пистолет, но не сказал ни слова.
Шагах в двух от застекленной двери стояла тумбочка дневального и вблизи нее сосновая табуретка. На тумбочке горела лампа, прикрытая абажуром из газет. Свет ее падал на книгу в пестрой обложке.
Нигде дальше электрического света в коридоре не было. В открытые окна косыми лучами из внутреннего двора просачивался лунный свет. На уровне окон были видны верхушки старых груш. Деревья как бы замерли, кривые, дуплистые, окруженные с четырех сторон стенами дома под блестящей от луны крышей.
Двери из коридора в курсантское общежитие были открыты. Я увидел там, в полутьме, разворошенные по тревоге кровати, опрокинутые табуретки. Из комнат доносился к нам запах жилья, человеческого тела, кожаных сапог. Мы шли на цыпочках, очень тихо, поскрипывая досками, стараясь не спугнуть звонаря и отыскать точное место, откуда идет к нам этот дребезжащий тоскливый звук.
Но странное дело — это было самым трудным. Прошли половину коридора — колокол звонил около нас, рядом, но где именно — определить было невозможно. Сперва показалось, что из-под досок пола, потом из печки, наконец, мне почудилось, что из внутреннего двора, и я высунулся в окно, но ничего там, кроме деревьев, не увидел.
Я крепко сжимал свой зауэр. Палец лежал на спусковом крючке.
— А ну тише! — шепнул мне Марущак.
Я остановился и затаил дыхание. Теперь в полной тишине звук колокола был слышен еще яснее. Марущак прижался ухом к плотной каменной стене, разделяющей коридор и общежитие. Послушал, пожал плечами и, подойдя на цыпочках ко мне, чуть слышно прошептал:
— Я эту чертовщину размотаю! — И, оглядываясь, предложил: — Давай ляжем.
Легли. Так было удобнее слушать.
Еще шагов пятьдесят до тупика, до тыльной стены курсантского клуба, тянулся перед нами испещренный полосками лунного света коридор.
Марущак легко повернулся на боку и, открыв затвор, зарядил винтовку. Прислушался. Колокол звонил по-прежнему — уныло, надоедливо.
Марущак вскочил и бросился к открытому окну.
— Сволочь, гадина, перестань звонить, слышишь? Я тебя найду, сукин сын, помяни мое слово! — хрипло закричал Марущак и, вскинув винтовку, пальнул туда, вниз, в листву деревьев. Эхо от выстрела, очень сильное, гулкое, рванулось из окон обратно в коридор, и я тоже, словно меня кто-то подтолкнул, выстрелил вслед за Марущаком в соседнее окно.
Оба мы глядели в окна.
И странное дело: как только затихли выстрелы — колокольный звон прекратился. Тихо стало вокруг. Лишь где-то далеко, на Выдровке, у самой реки, залаяли собаки.
Так молча простояли мы у открытых окон добрых минут пять, а потом вышли обратно во двор.
Дневальный дожидался нас с нетерпением. Не успел Марущак перелезть через ограду палисадника, дневальный бросился к нему и спросил:
— Ну что за чертяка?
— Чертяка, чертяка! — пробурчал Марущак. — Это, брат, не чертяка, если выстрела испугался! Слышишь — молчит? Эти черти, видать, бесхвостые…
— Но как же его поймать?
— Как-нибудь да постараемся. Только вот оплошка — зря мы над Неверовым смеялись.
— А кто он? — не понял дневальный.
— Неверов? Да из третьего взвода комсомолец. Он на прошлой неделе стоял дневальным и вот тоже ночью услышал звон и разбудил с перепугу ребят в комнате. Разбудил, а звонить перестали. Мы над ним посмеялись, а теперь видишь — дело тут не простое…
— Надо будет рассказать Неверову, — сказал дневальный.
— Нет, не надо. Давай договоримся — никому, — строго ответил Марущак.
— А начальнику школы?
— Начальнику скажем. И Полевому. А больше никому. Договорились?
— Ладно!
Глянув на меня, Марущак сказал:
— И ты, пацан, смотри — ни мур-мур.
— А зачем мне?
— Зачем не зачем — никому.
— Я пойду, а, Панас? — вмешался дневальный.
— Добре. Иди. Но как что — давай за мной.
Когда ушел дневальный, мы сели на скамеечку, и Марущак спросил:
— А понятно тебе, почему не надо болтать об этом?
— Немного понятно.
— Ведь не иначе — нас кто-то на испуг берет. Какие мы, дескать, храбрые… И вот надо молчать об этом, пока не размотаем, а то, если станем болтать раньше времени, слухи пойдут по городу.
Тут я вдруг решился и рассказал Марущаку, как в нас с Маремухой стреляли в саду. Марущак слушал меня внимательно. Чем дальше я рассказывал, тем его жесткое, загорелое и слегка скуластое лицо становилось серьезнее.
— Давно это было?
— На прошлой неделе.
— И точно по-польски кричали?
— Ага. Как крикнет: «прендзе», и в нас — бух, бух. А мы ходу! Через забор!
— Это хорошо, что ты мне рассказал. Совсем другой табак получается! Видно, кому-то здорово поперек горла стали.
— А что вы кому сделали? — осторожно спросил я.
— Да вот собираемся. Ты подумай — собрали нас сюда со всей губернии, молодых и старых. Кого из армии, кого из села. Многие-то хлопцы впервые книжку по-настоящему в руки взяли. Ну возьми хотя бы, к примеру, меня. Кем я был лет семь назад? Из рогатки по собакам стрелял да голубей в силки ловил на соборной колокольне. Только подрос, а тут революция, опять война — гетман, Петлюра, Тютюнник, гады всякие разномастные, неразбери-поймешь. Взял меня дядька с собою к красным, а через год вызывает эскадронный. «Получайте, говорит, товарищ Марущак, взвод». Получил. А сам — сапог сапогом. Усов еще нет. Крикнешь «смирно», а голос срывается, как у молодого петуха. Ну и пошло! То бои, то лазареты. Ранило раз пять. Возле Попельни как ударило разрывной в бок, думал — конец пришел. Теперь дальше. Кончили воевать, послужил еще немного, новые ребята на смену пришли, думаю — домой пора. Вызывает меня к себе военком.
«Не желаешь ли, — говорит, — Марущак, подучиться?» — «Желаю», — говорю. Ну и поехал сюда. А здесь за неделю больше книг прочел, чем за два года в начальной школе. И книги все стоящие, солидные книги. Политэкономия, скажем. Ты знаешь, что такое политэкономия?
— Нет, не знаю.
Марущак укоризненно покачал головой.
— А я знаю. Не всю, правда, а знаю. А недавно еще не знал. Вот подучимся мы здесь, уедем — кто в село, кто в район, кто на сахзаводы, кто на железную дорогу. Все переворошим. Куркулей прижмем — запищат, людей порядочных на труд подымать будем, Советскую власть укрепим во как! Теперь посуди, очень ли все это приятно тем, кто раньше хозяйничал в этих краях?
— Не очень приятно, — сказал я тихо.
— То-то, — сказал Марущак и хлопнул меня по ноге. Ладонь его задела дуло пистолета. Марущак прикоснулся к нему через брюки еще раз и спросил: — А где ты пугач этот достал?
Я вытащил пистолет и сказал:
— Да разве ж это пугач? Это же зауэр!
Марущак взял у меня пистолет и, нажав защелку, вытащил из рукоятки обойму. Он положил ее на скамейку и оттянул назад пистолетный ствол. И сразу спустил курок. В глубине ствола звонко щелкнул боек.
— Ничего. Пружина сильная. Только смазывать да чистить надо почаще. А патронов много?
— Штук десять осталось.
— Плохо. Запасайся еще. Их, верно, трудно достать?
— Чего ж трудно? От браунинга второго номера свободно подходят.
— Правда? — удивился Марущак. — Тогда хорошо. Я эту систему не встречал еще. Немецкая, видно. За-у-эр! — сказал он медленно. — Ну да, немецкая.
— Я его у одного хлопца на голубей выменял. А тот хлопец, когда немцы с Украины убегали, его на улице возле семинарии нашел. Видно, обронил со страху какой-нибудь немец…
— Может, обронил, а может, выбросил, чтоб легче было удочки сматывать, — согласился Марущак.
— Товарищ Марущак! — спросил я осторожно. — А если я в комсомол поступлю, мне разрешат его в кобуре носить?
— А чего ж! Будешь комсомольцем, запишут в твою чоновскую карточку номер — и все.
Помолчав, Марущак с улыбкой спросил меня:
— Обиделся на меня давеча?
— Чего?
— Ну, чего! За то, что с собрания тебя попросили?
— Ну… пустяки…
— Ты, брат, не обижайся… Дружба дружбой, а табачок врозь. Сам понимать должен. Мало ли…
— Я понимаю.
— Понимаешь — значит, молодец!
И не успел я опомниться от похвал Марущака, как он спросил:
— Ты давно в этом городе живешь?
— С шестнадцатого года.
— Сюда, к нам, недавно переехал?
— Недавно.
— А раньше ничего не слыхал про этот дом?
— Один хлопец брехал мне, что здесь будто бы привидения, но я ему не верю. Еще наш директор трудшколы Валериан Дмитриевич Лазарев рассказывал нам, что никаких привидений на свете нет, что все это чепуха.
И я подробно рассказал Марущаку о нашем любимом историке.
Марущак выслушал меня очень внимательно, а потом спросил:
— Видно, Лазарев ваш очень ученый человек?
— Ну, спрашиваете! Он все знает. Где какая башня, кто ее построил, в каком году. А про Старую крепость сколько он нам всего порассказывал… А про Устина Кармелюка!..
— Вот бы свел ты меня к нему! Я люблю про старину слушать! — сказал Марущак.
— Хотите, правда? Так давайте пойдем.
— Ну и прекрасно. Он далеко живет?
— Не очень. Возле Кишиневской, там, где клуб комсомольский.
— Завтра пойдем?
— Пойдем! — охотно согласился я.
Мне стало радостно, что я приведу к Лазареву Марущака, этого рослого, плечистого курсанта в военной форме. Пусть Лазарев увидит, какие теперь у меня приятели. Это не какой-нибудь Петька Маремуха. Это Марущак. Он Петлюру бил.
ВСЕ ПРОПАЛО
Я понял, что пропажа ложек обнаружена, как только Марья Афанасьевна появилась у меня в кухне. Она зашла внезапно, сильно толкнув дверь, сердитая и озабоченная. Я едва успел сунуть в карман скользкий, блестящий зауэр; как раз перед этим я разбирал и смазывал его оружейным маслом.
Тетка подошла к плите и открыла духовку. Она засунула туда руку и с грохотом выдвинула на жестяную дверцу все мои инструменты. Я с тревогой следил за ее движениями, а потом не удержался и спросил:
— Что вам надо, тетя? Что вы ищете?
Тетка затолкнула обратно в духовку инструменты и громко захлопнула дверцу. Она сдернула с плиты бумагу и, отодвинув пальцем в сторону чугунные конфорки, заглянула внутрь.
— Что вы ищете? — повторил я.
— Ты не брал ложек, Василь? — спросила тетка. Голос у нее был расстроенный, жалобный.
— Каких ложек?
— Да тех, серебряных.
Я молча покачал головой. Смалодушничал. И как я ругал себя потом за это! Ведь проще всего было сознаться, и никакого шума не было бы.
— Понимаешь, пропали ложки, — продолжала тетка. — Три есть, а остальных нет. Я думала — может, у тебя случайно.
— Зачем мне ложки, тетя? — сказал я как можно спокойнее.
Она поверила и ушла. Совестно да и незачем было заходить в комнаты к родным. Я оставался в кухне. Я хорошо себе представлял, как тетка роется в сундуке, в десятый раз выдвигает все ящики буфета, заглядывает под кровати. Ложки были ей очень дороги. Самая ценная вещь в нашей семье. Я знал это, но пойти и признаться тетке у меня не хватило силы.
А погодя, когда затих в комнатах грохот ящиков, ко мне вошел отец. Я знал, что он зайдет, и приготовился к этому, но было очень тяжело выдержать первый его взгляд.
Войдя, отец плотно закрыл за собой дверь и сел на табуретку посреди комнаты.
— Василь!
— Что, тато?
— Давай поговорим с тобой, как товарищи. Скажи, ты взял ложки?
— Не брал, тато! — сказал я, колеблясь.
— Правда, не брал?
— Правда!
— Ну, а кто ж их взял?
— А я знаю? Может, украли.
— Кто мог их украсть, как ты думаешь?
— А я знаю? Может, чужой кто… Нищий.
— Василь, ты же знаешь, что нищие сюда не заходят: часовой нищего не пустит.
— А может, он через окно залез, когда тетки не было?
— Я спрашивал. Марья Афанасьевна говорит, что она еще ни разу окон на улицу не открывала.
— Ну, тогда я не знаю.
— Василь, сознайся сам, я тебе слова не скажу, вот посмотришь.
Еще минута, и я бы сознался, но не знаю, что меня дернуло, и я, отворачиваясь, промямлил:
— Мне не в чем сознаваться, тато.
— Не в чем? — Голос отца дрогнул. — Василь, скажи тогда, на какие деньги ты пировал у Шипулинского?
— Я взял взаймы у Петьки два рубля.
— У какого Петьки?
— У… Маремухи.
— Из Старой усадьбы?
— Ага.
— Правда, взял взаймы?
— Правда… А еще он мне рубль дал за голубей.
— Хорошо. Идем к нему.
— Куда?
— К Маремухе.
— Да его дома нет.
— Ничего. Найдется! — И очень спокойно отец надел соломенный картуз.
Едва передвигая ноги, я вышел за отцом во двор. Уже окончились занятия, и курсанты в ожидании обеда играли на площадке в футбол. Мелькнула среди играющих фуражка Марущака, и я отвернулся. Мне казалось, что курсанты уже обо всем знают.
Я шел за отцом, опустив голову, как арестант.
Скоро мы придем к Маремухе. Там, на глазах у Петьки, его отца, старого сапожника Маремухи, и Петькиной мамы, выяснится все. Все узнают, что я не только вор, но и трус.
Два квартала мы шли молча.
Только поравнялись с усадьбой ремесленного училища, показалась за углом мастерская Захаржевского. Сейчас меня увидит Котька Григоренко. Ведь это он, наверное, громыхает там кувалдой?
У афишной будки отец круто остановился.
— Василь! Мне стыдно за тебя, пойми. Я не хочу тебя позорить. Ты мой сын, Василь, а я коммунист. Я хочу, чтобы ты вырос правдивым и честным хлопцем. Когда я был в твоем возрасте, мне жилось куда тяжелее, но я никогда не обманывал своего отца, не обманывай и ты меня.
Прошла мимо какая-то тетка и с удивлением глянула в нашу сторону. Как только затихли вдали ее шаги, я, собравшись с силами, сказал:
— Тато! Я продал ложки!
— Кому?
— Я думал, что они мои. Тетка говорила…
— Кому?
— Тетка говорила, что это мое приданое.
— Слышишь, я тебя спрашиваю: кому ты их продал?
— Я отнес в город, к ювелиру.
— Пойдем! — сказал отец и ощупал в кармане бумажник. Даже вспомнить тяжело, как зашли мы в ювелирную мастерскую. Узнав, что фамилия отца Манджура, ювелир, глянув на крышку папиросного коробка, засмеялся и сказал:
— А еще голос повышаете! Ложки не ваши, а гражданина Маремухи!
Больших трудов стоило уговорить ювелира, чтобы он вернул ложки обратно. Пришлось заплатить за них с процентами: вместо четырех рублей отец дал ювелиру четыре рубля девяносто копеек. На каждой ложке этот старый спекулянт заработал по тридцать копеек.
Уже на обратном пути, когда мы прошли половину крепостного моста, я остановил отца и тихо, стараясь не глядеть ему в глаза, сказал:
— Тато, послушай! Даю честное слово, я больше никогда не буду врать, только прошу — никому не рассказывай. Никогда не буду. Вот клянусь. Не расскажешь?
— Посмотрим, говорю.
— Что посмотрим?
— Посмотрим, говорю.
— Тебе трудно сказать, да? Ну, раньше тебе было жалко ложек. А теперь ложки у тебя есть. Почему ты не хочешь?..
— Мне было жалко ложек, да? — перебил меня отец. — Ты думаешь, мне нужны эти цацки? Да я могу и деревянными есть. Вот!
И не успел я опомниться, как отец вытянул из кармана все три ложки и с силой швырнул их через перила в пенящийся водопад. Кувыркаясь и поблескивая, полетели они вниз, а рябой дядька в соломенной шляпе, проезжавший мимо на широкой арбе, даже рот раскрыл от удивления.
Не отрываясь, я следил за их падением и поднял глаза на отца, лишь когда ложки, одна за другой, исчезли в белой пене водопада.
В этот день я не обедал. Чтобы не попадаться на глаза знакомым, я ушел далеко за Райскую брамку и лег на полянке возле обрыва. Я вырвал из земли дикий чеснок и стал жевать терпкую и красноватую его луковицу.
Мимо скользили, гудя, черные шмели, пчелы. Пестрый удод, махая радужными крыльями, прилетел из леса, уселся на камешке напротив, потряс хохолком и, заметив меня, скрылся за бугром. Две малиновки, покачиваясь на тонких ветках соседнего кустика, затянули веселую свою песню. Но все это теперь меня не интересовало. Я даже поленился поискать в кустике гнездо малиновок — а ведь оно было там, полное рябеньких теплых яиц, иначе не стали бы малиновки так долго вертеться вокруг одного и того же куста.
Густая трава, расцвеченная лютиками, лиловым куколем, медуницей, мохнатыми васильками и другими полевыми цветами, сладко пахла, чуть заметно шевелились у самого моего лица острые зеленые былинки. Я безразлично разглядывал их в упор и все думал об одном и том же.
Еще когда мы шли к ювелиру, отец сказал мне:
— Василь, а помнишь, как ты, когда в городе были петлюровцы, прибежал ко мне в Нагоряны со своими ребятами? Помнишь, ты первый рассказал мне, как петлюровцы расстреливали Сергушина. Я долго думал после: какой у меня хороший хлопчик растет… А вот теперь…
И отец махнул рукой. И это было обиднее всего. Уж пусть бы лучше он назвал меня как угодно, выбранил самым страшным словом, пусть даже высек бы меня ремнем с пряжкой так, как сек своего младшего сына Стаха наш давний сосед по Заречью колбасник Гржибовский, — ничто бы не было так обидно, как этот жест и молчание отца потом.
Ясное дело — отец расскажет всем, что я украл ложки.
Тетке первой расскажет, а она пожалуется на меня Полевому. Да и сам отец ему все сообщит. Пропал тогда комсомол, пропало все. Незачем жить дальше, все меня будут презирать, и Галя первая. Скажет: наговаривал на Котьку, что он плохой, а сам — вор. И руки не подаст.
Нет, жить дальше не стоит. Надо кончить жизнь самоубийством.
Несколько раз я повторил про себя это слово и, забывшись, сказал громко и очень медленно:
— Самоубийство!
Услышав свой голос, непривычный и чужой, я закрыл глаза. Страшно стало. Точно меня могли подслушать. С трудом обернулся. Никого. Пустынный, скалистый берег. Река медленно течет внизу. Молодой лес весь звенит от птичьего пения, а позади, словно двое часовых, высокие ржавые скалы Райской брамки.
Надо кончать. Но как? Кинусь с моста в глубокий водопад. Нет! Найду другое место. Броситься разве вот здесь со скалы в каменоломню? Неудобно. Камень, сложенный штабелями, рассыплется, еще штаны порву, и, даже если и убьюсь, не скоро меня разыщут в пустынных каменоломнях. Сперва меня собаки бродячие обглодают, а лишь потом кто-нибудь из пастухов найдет мои кости.
"Постой! Постой! — сказал я себе. — А минарет зачем? Уже несколько человек прыгало оттуда и разбивалось насмерть. Минарет стоит в центре города — высокий, узкий, со статуей богоматери наверху. Его построили еще турки, когда захватили город у поляков. А потом, когда турок прогнали, мусульманскую мечеть переделали в кафедральный костел. Но тут я вспомнил, что с этого минарета прыгнула одна польская панночка. Она прыгнула от несчастной любви. И не разбилась. Только ноги поломала.
Еще песенку шутливую про нее сложили:
Панна Гацька
Впала зненацька
И з велькей милосци
Поломала соби косци…
Ну его! С минарета прыгать не буду. А вдруг я, как эта панна, не убьюсь, а только поломаю себе кости, а потом хлопцы смеяться будут. Скажут, здоровый бугай, в этом году трудшколу окончил и пытался на себя руки наложить.
Надо кончить жизнь иначе. Но как? Вот чудак! Я совсем забыл о пистолете. Пальнул сам в себя — и готово. И ходить никуда не надо. Оставлю записку родным — и тут же в кухне… Засуну дуло в рот да как пальну! А потом все прибегут, тетка будет плакать: может, и отец заплачет, пожалеет, что сказал «посмотрим».
Но ведь я ничего этого не увижу! Я-то буду мертвый! Что мне с того, что кто-то по мне заплачет? Какой интерес?
Напрямик через кладбище возвращаться было, конечно, гораздо ближе, но очень уж сумрачно там стало вечером, и я, обогнув полями кладбищенскую ограду, пошел в город по мягкой проселочной дороге. Там, около дороги, сидели два каменотеса и высекали из куска гранита памятник. Их зубила, подгоняемые молотками, звонко выцокивали.
Интересно, мне поставят памятник, если я покончу с жизнью? Нет, не поставят. Даже и на кладбище не похоронят, а зароют где-нибудь на пустыре, как бездомного щенка.
Во дворе совпартшколы, возле железных ворот, стояли Марущак и Валериан Дмитриевич Лазарев. На Лазареве был старенький, потертый на локтях чесучовый китель, соломенная шляпа. Я даже не поверил сперва, что это Лазарев. В тот день, когда мы уговорились с Марущаком пойти к Лазареву, его дома не было. Пришли, а жена сказала нам, что Валериан Дмитриевич уехал в Киев на конференцию учителей. Мы решили сходить к нему позже, как только он приедет.
Тетка подошла к плите и открыла духовку. Она засунула туда руку и с грохотом выдвинула на жестяную дверцу все мои инструменты. Я с тревогой следил за ее движениями, а потом не удержался и спросил:
— Что вам надо, тетя? Что вы ищете?
Тетка затолкнула обратно в духовку инструменты и громко захлопнула дверцу. Она сдернула с плиты бумагу и, отодвинув пальцем в сторону чугунные конфорки, заглянула внутрь.
— Что вы ищете? — повторил я.
— Ты не брал ложек, Василь? — спросила тетка. Голос у нее был расстроенный, жалобный.
— Каких ложек?
— Да тех, серебряных.
Я молча покачал головой. Смалодушничал. И как я ругал себя потом за это! Ведь проще всего было сознаться, и никакого шума не было бы.
— Понимаешь, пропали ложки, — продолжала тетка. — Три есть, а остальных нет. Я думала — может, у тебя случайно.
— Зачем мне ложки, тетя? — сказал я как можно спокойнее.
Она поверила и ушла. Совестно да и незачем было заходить в комнаты к родным. Я оставался в кухне. Я хорошо себе представлял, как тетка роется в сундуке, в десятый раз выдвигает все ящики буфета, заглядывает под кровати. Ложки были ей очень дороги. Самая ценная вещь в нашей семье. Я знал это, но пойти и признаться тетке у меня не хватило силы.
А погодя, когда затих в комнатах грохот ящиков, ко мне вошел отец. Я знал, что он зайдет, и приготовился к этому, но было очень тяжело выдержать первый его взгляд.
Войдя, отец плотно закрыл за собой дверь и сел на табуретку посреди комнаты.
— Василь!
— Что, тато?
— Давай поговорим с тобой, как товарищи. Скажи, ты взял ложки?
— Не брал, тато! — сказал я, колеблясь.
— Правда, не брал?
— Правда!
— Ну, а кто ж их взял?
— А я знаю? Может, украли.
— Кто мог их украсть, как ты думаешь?
— А я знаю? Может, чужой кто… Нищий.
— Василь, ты же знаешь, что нищие сюда не заходят: часовой нищего не пустит.
— А может, он через окно залез, когда тетки не было?
— Я спрашивал. Марья Афанасьевна говорит, что она еще ни разу окон на улицу не открывала.
— Ну, тогда я не знаю.
— Василь, сознайся сам, я тебе слова не скажу, вот посмотришь.
Еще минута, и я бы сознался, но не знаю, что меня дернуло, и я, отворачиваясь, промямлил:
— Мне не в чем сознаваться, тато.
— Не в чем? — Голос отца дрогнул. — Василь, скажи тогда, на какие деньги ты пировал у Шипулинского?
— Я взял взаймы у Петьки два рубля.
— У какого Петьки?
— У… Маремухи.
— Из Старой усадьбы?
— Ага.
— Правда, взял взаймы?
— Правда… А еще он мне рубль дал за голубей.
— Хорошо. Идем к нему.
— Куда?
— К Маремухе.
— Да его дома нет.
— Ничего. Найдется! — И очень спокойно отец надел соломенный картуз.
Едва передвигая ноги, я вышел за отцом во двор. Уже окончились занятия, и курсанты в ожидании обеда играли на площадке в футбол. Мелькнула среди играющих фуражка Марущака, и я отвернулся. Мне казалось, что курсанты уже обо всем знают.
Я шел за отцом, опустив голову, как арестант.
Скоро мы придем к Маремухе. Там, на глазах у Петьки, его отца, старого сапожника Маремухи, и Петькиной мамы, выяснится все. Все узнают, что я не только вор, но и трус.
Два квартала мы шли молча.
Только поравнялись с усадьбой ремесленного училища, показалась за углом мастерская Захаржевского. Сейчас меня увидит Котька Григоренко. Ведь это он, наверное, громыхает там кувалдой?
У афишной будки отец круто остановился.
— Василь! Мне стыдно за тебя, пойми. Я не хочу тебя позорить. Ты мой сын, Василь, а я коммунист. Я хочу, чтобы ты вырос правдивым и честным хлопцем. Когда я был в твоем возрасте, мне жилось куда тяжелее, но я никогда не обманывал своего отца, не обманывай и ты меня.
Прошла мимо какая-то тетка и с удивлением глянула в нашу сторону. Как только затихли вдали ее шаги, я, собравшись с силами, сказал:
— Тато! Я продал ложки!
— Кому?
— Я думал, что они мои. Тетка говорила…
— Кому?
— Тетка говорила, что это мое приданое.
— Слышишь, я тебя спрашиваю: кому ты их продал?
— Я отнес в город, к ювелиру.
— Пойдем! — сказал отец и ощупал в кармане бумажник. Даже вспомнить тяжело, как зашли мы в ювелирную мастерскую. Узнав, что фамилия отца Манджура, ювелир, глянув на крышку папиросного коробка, засмеялся и сказал:
— А еще голос повышаете! Ложки не ваши, а гражданина Маремухи!
Больших трудов стоило уговорить ювелира, чтобы он вернул ложки обратно. Пришлось заплатить за них с процентами: вместо четырех рублей отец дал ювелиру четыре рубля девяносто копеек. На каждой ложке этот старый спекулянт заработал по тридцать копеек.
Уже на обратном пути, когда мы прошли половину крепостного моста, я остановил отца и тихо, стараясь не глядеть ему в глаза, сказал:
— Тато, послушай! Даю честное слово, я больше никогда не буду врать, только прошу — никому не рассказывай. Никогда не буду. Вот клянусь. Не расскажешь?
— Посмотрим, говорю.
— Что посмотрим?
— Посмотрим, говорю.
— Тебе трудно сказать, да? Ну, раньше тебе было жалко ложек. А теперь ложки у тебя есть. Почему ты не хочешь?..
— Мне было жалко ложек, да? — перебил меня отец. — Ты думаешь, мне нужны эти цацки? Да я могу и деревянными есть. Вот!
И не успел я опомниться, как отец вытянул из кармана все три ложки и с силой швырнул их через перила в пенящийся водопад. Кувыркаясь и поблескивая, полетели они вниз, а рябой дядька в соломенной шляпе, проезжавший мимо на широкой арбе, даже рот раскрыл от удивления.
Не отрываясь, я следил за их падением и поднял глаза на отца, лишь когда ложки, одна за другой, исчезли в белой пене водопада.
В этот день я не обедал. Чтобы не попадаться на глаза знакомым, я ушел далеко за Райскую брамку и лег на полянке возле обрыва. Я вырвал из земли дикий чеснок и стал жевать терпкую и красноватую его луковицу.
Мимо скользили, гудя, черные шмели, пчелы. Пестрый удод, махая радужными крыльями, прилетел из леса, уселся на камешке напротив, потряс хохолком и, заметив меня, скрылся за бугром. Две малиновки, покачиваясь на тонких ветках соседнего кустика, затянули веселую свою песню. Но все это теперь меня не интересовало. Я даже поленился поискать в кустике гнездо малиновок — а ведь оно было там, полное рябеньких теплых яиц, иначе не стали бы малиновки так долго вертеться вокруг одного и того же куста.
Густая трава, расцвеченная лютиками, лиловым куколем, медуницей, мохнатыми васильками и другими полевыми цветами, сладко пахла, чуть заметно шевелились у самого моего лица острые зеленые былинки. Я безразлично разглядывал их в упор и все думал об одном и том же.
Еще когда мы шли к ювелиру, отец сказал мне:
— Василь, а помнишь, как ты, когда в городе были петлюровцы, прибежал ко мне в Нагоряны со своими ребятами? Помнишь, ты первый рассказал мне, как петлюровцы расстреливали Сергушина. Я долго думал после: какой у меня хороший хлопчик растет… А вот теперь…
И отец махнул рукой. И это было обиднее всего. Уж пусть бы лучше он назвал меня как угодно, выбранил самым страшным словом, пусть даже высек бы меня ремнем с пряжкой так, как сек своего младшего сына Стаха наш давний сосед по Заречью колбасник Гржибовский, — ничто бы не было так обидно, как этот жест и молчание отца потом.
Ясное дело — отец расскажет всем, что я украл ложки.
Тетке первой расскажет, а она пожалуется на меня Полевому. Да и сам отец ему все сообщит. Пропал тогда комсомол, пропало все. Незачем жить дальше, все меня будут презирать, и Галя первая. Скажет: наговаривал на Котьку, что он плохой, а сам — вор. И руки не подаст.
Нет, жить дальше не стоит. Надо кончить жизнь самоубийством.
Несколько раз я повторил про себя это слово и, забывшись, сказал громко и очень медленно:
— Самоубийство!
Услышав свой голос, непривычный и чужой, я закрыл глаза. Страшно стало. Точно меня могли подслушать. С трудом обернулся. Никого. Пустынный, скалистый берег. Река медленно течет внизу. Молодой лес весь звенит от птичьего пения, а позади, словно двое часовых, высокие ржавые скалы Райской брамки.
Надо кончать. Но как? Кинусь с моста в глубокий водопад. Нет! Найду другое место. Броситься разве вот здесь со скалы в каменоломню? Неудобно. Камень, сложенный штабелями, рассыплется, еще штаны порву, и, даже если и убьюсь, не скоро меня разыщут в пустынных каменоломнях. Сперва меня собаки бродячие обглодают, а лишь потом кто-нибудь из пастухов найдет мои кости.
"Постой! Постой! — сказал я себе. — А минарет зачем? Уже несколько человек прыгало оттуда и разбивалось насмерть. Минарет стоит в центре города — высокий, узкий, со статуей богоматери наверху. Его построили еще турки, когда захватили город у поляков. А потом, когда турок прогнали, мусульманскую мечеть переделали в кафедральный костел. Но тут я вспомнил, что с этого минарета прыгнула одна польская панночка. Она прыгнула от несчастной любви. И не разбилась. Только ноги поломала.
Еще песенку шутливую про нее сложили:
Панна Гацька
Впала зненацька
И з велькей милосци
Поломала соби косци…
Ну его! С минарета прыгать не буду. А вдруг я, как эта панна, не убьюсь, а только поломаю себе кости, а потом хлопцы смеяться будут. Скажут, здоровый бугай, в этом году трудшколу окончил и пытался на себя руки наложить.
Надо кончить жизнь иначе. Но как? Вот чудак! Я совсем забыл о пистолете. Пальнул сам в себя — и готово. И ходить никуда не надо. Оставлю записку родным — и тут же в кухне… Засуну дуло в рот да как пальну! А потом все прибегут, тетка будет плакать: может, и отец заплачет, пожалеет, что сказал «посмотрим».
Но ведь я ничего этого не увижу! Я-то буду мертвый! Что мне с того, что кто-то по мне заплачет? Какой интерес?
Напрямик через кладбище возвращаться было, конечно, гораздо ближе, но очень уж сумрачно там стало вечером, и я, обогнув полями кладбищенскую ограду, пошел в город по мягкой проселочной дороге. Там, около дороги, сидели два каменотеса и высекали из куска гранита памятник. Их зубила, подгоняемые молотками, звонко выцокивали.
Интересно, мне поставят памятник, если я покончу с жизнью? Нет, не поставят. Даже и на кладбище не похоронят, а зароют где-нибудь на пустыре, как бездомного щенка.
Во дворе совпартшколы, возле железных ворот, стояли Марущак и Валериан Дмитриевич Лазарев. На Лазареве был старенький, потертый на локтях чесучовый китель, соломенная шляпа. Я даже не поверил сперва, что это Лазарев. В тот день, когда мы уговорились с Марущаком пойти к Лазареву, его дома не было. Пришли, а жена сказала нам, что Валериан Дмитриевич уехал в Киев на конференцию учителей. Мы решили сходить к нему позже, как только он приедет.