Форма забрала много чугуна.
   Он лился и лился в широкую воронку большой струей, и казалось, ковш уйдет на один этот маховик, как неожиданно у самых моих ног поднялся по запасному отверстию — выпору — с другой стороны формы красный столбик чугуна.
   — Стоп! — крикнул Жора.
   Чугун в залитой форме застывал быстро — первым потемнел тонкий выпор, затем стала охлаждаться, краснеть широкая конусообразная воронка.
   Следующие ковши на пару с Козакевичем таскали фабзайцы. Жора управлял рукоятками рогача, точно прицеливался струей в устье воронки, а фабзайцы только поддерживали ковш за круглую ручку с другой стороны. Я с тревогой следил, когда же наступит моя очередь нести чугун. А может, Полевой тайно распорядился, чтобы Жора не допускал меня к разливке? Может, снова они начнут тыкать мне в глаза, что я после операции, что мне нельзя надрываться? А если и в самом деле Жора не даст мне хоть раз подтащить к опокам ковш, ведь это будет позор! Учиться на литейщика, столько ждать этого для первой отливки — и не залить хотя бы одну форму!
   Я старался изо всех сил обратить на себя внимание: я гонял туда и обратно за новыми затычками, бродил между рядами опок, держа наготове счищалку, подавал Жоре ломик.
   Выпускали последний чугун.
   Уже давно замолк мотор в соседней комнате, затихло в литейной, и только слышно было, как потрескивали опоки, тлели, исходили дымом их обуглившиеся местами стенки, как переговаривались фабзайцы-зрители. Снова подошел к рукоятке ковша светловолосый, скуластый Тиктор, он собирался тащить ковш вторично, а я все держал наготове деревянные посохи. Теперь отливка была уже для меня немила.
   Обо мне забыли нарочно, жалея, делали вид, что меня не замечают. Я стоял у вагранки, опустив голову, потный от жары, усталый и скучный. И вдруг я услышал голос Жоры:
   — Погоди, Тиктор, ты уже разливал, дай-ка Василию!
   Я бросил на пол затычки и мигом схватил за железное кольцо рогач.
   Повел Козакевич.
   Он шел согнувшись, я видел перед собой, за пылающим кружочком ковша, его широкую спину, его слипшиеся на затылке от жары волосы, его мускулистые, обнаженные и татуированные руки, по которым струился пот. Я шел позади, держа обеими руками кольцо рогача и мелко переступая ногами по мягкому грунту литейной. Ноги вязли в песке, я думал сейчас только об одном: как бы не упасть. А упадешь — тогда расплавленный чугун хлынет на ноги, обожжет лицо.
   Заливать последнюю опоку было очень неудобно. Летник приходился как раз в углу, мы долго не влезали с рогачами в этот угол, я уже стоял на цыпочках, задерживая дыхание, а Козакевич подымал обе руки своего рогача как можно выше.
   — Гляди, не танцуй! — крикнул Козакевич. — Замри. Будем лить сверху! — и наклонил ковш.
   Струя чугуна полилась в опоку с высоты моей груди. Хорошо еще, что Жора нацелился точно: круглая воронка сразу приняла струю. Чугун бил туда сильно, мелкие брызги его разлетались повсюду, они жалили меня в лоб, в лицо, в руки. Так пекло, что хотелось кричать от жары. Я думал, что уже кожа слезает с лица, а тут еще от близкого огня глаза начали слезиться, я, точно в тумане, видел перед собой падающую вниз струю и едва удерживался на ногах. Я с надеждой ждал той минуты, когда ковш опустеет: эта минута наступала, ковш становился все легче и легче, форма наполнялась. Но тут, как назло, я услышал совсем близкий тревожный голос Гали:
   — Василь! Штаны горят!
   Я сразу шевельнулся и сбил струю. Вместо воронки чугун хлынул на мокрый песок. Брызги рванулись во все стороны. Фабзайцы спрыгнули с окон на землю, но в ту же минуту шум, шипение чугуна, крик Жоры: «Да тише ты, Василь!» — все это заглушил отчаянный крик Сашки Бобыря.
   — Ай, ай, ай, ай! — голосил где-то возле вагранки Бобырь.
   — Лей быстро, ну! — приказал мне Жора.
   Мы не вылили, а, скорее, выплеснули в опоку остатки чугуна и, бросив на песок ковш, помчались в соседнюю комнату, откуда слышался крик Сашки.
   Я на ходу затушил тлеющую штанину и вбежал вслед за Жорой в моторное отделение.
   Там, держась обеими руками за рваный ботинок и припадая на правую ногу, носился по комнате со страшным воем Сашка Бобырь. Он кричал во всю глотку, царапал всеми пальцами кожу ботинка, силился разорвать шнурки, топал ногой об землю с такой силой, что казалось, сейчас крыша рухнет на наши головы. Наконец, отчаявшись, Сашка на секунду остановился, скользнул по нас безумным взглядом и мигом, словно его догоняла стая бешеных собак, пустился к эмалированной ванне.
   Никогда в жизни я не видел такого прыжка! Сашка, не переставая кричать, с разбегу влетел обеими ногами в теплую воду. Ванна не выдержала и опрокинулась вместе с Бобырем, потоки воды плеснули на стену, а Сашка, видимо получив минутное облегчение, вскочил и кошкой выцарапался в открытое окно.
   Мы нашли его на лугу, шагах в пятидесяти от мастерской. Весь мокрый, заплаканный и притихший, Сашка сидел по-турецки на траве и очень внимательно разглядывал свою красноватую ногу с длинными, видно давно не стриженными, ногтями.
   — Что с тобой, милый? — хватая Бобыря за плечи, спросил Козакевич.
   Сашка повернул к нам худое конопатое лицо и очень жалобно, плаксиво протянул:
   — Вот!
   — Что вот? — не понял Жора.
   — Вот, смотрите! — проныл Сашка, тыча пальцем в ладонь. Там, на мокрой ладони, чернела маленькая, похожая на конопляное зерно крупинка застывшего чугуна.
   — Ну и что? Капелька чугуна! — сдерживая смех, сказал Козакевич.
   — Хорошая капелька! — еще жалобнее проныл Сашка. — Да смотрите, эта капелька мне до самой кости ногу пропалила.
   — Где до кости? А ну-ка покажи, — попросил Жора.
   Чувствуя, что сыграть мученика не удастся, Бобырь уже более скромно показал нам маленькое красненькое пятнышко у себя на подъеме ноги.
   — Нет, милый, — сказал Жора, — это тебе с перепугу показалось, что до кости. Кость еще цела, но…
   — Товарищ инструктор, — послышался голос Полевого, — а в следующий раз надо будет проверять обувь перед отливкой. У кого будут рваные башмаки — в литейную не пускать. Получают же все хлопцы спецобувь?
   — Я не получаю, товарищ директор, — проныл Сашка, — я не литейщик, а моторист.
   — Ну, а если ты моторист, — сказал, улыбаясь, Полевой и поднял с земли Сашкин ботинок, — то все равно обязан следить за обувью. Гляди, по шву же ботинок распоролся? По шву. Что, трудно зашить? Взял дратву — раз, два — и готово. А ты бы еще босиком пришел на отливку! Ну хочешь, я тебе починю ботинок?
   — Нет, зачем! — испугался Сашка, вставая. — Я сам починю. — Он подошел к Полевому, волоча за собою по траве портянку, и поспешно отнял ботинок.
   — И портяночки надо стирать, — сказал Полевой, глядя вниз. — Рана-то у тебя не бог весть какая — воевать с таким ожогом можно, а вот от грязной портянки может хуже дело быть. Беги-ка сейчас в школу на перевязку. Живо!
   Сашка побежал, а Жора, оглядывая нас всех, приказал:
   — А ну по местам, гуси-лебеди. Я один, думаете, буду вагранку разгружать!
 
   В этот день мы возвращались домой позже обычного.
   — Пойдем через Старый город, — сказал я Петьке Маремухе, когда мы вышли из ворот фабзавуча.
   — А зачем через город? — удивился Петька. — Через бульвар же скорее.
   — Ничего, пойдем через город. Мне надо книжку там купить по механике.
   Никакой, конечно, книжки мне не надо было покупать.
   Просто хотелось, чтобы меня увидели в городе в рабочем костюме, с прогорелой штаниной, грязного и усталого.
   Был в этот день какой-то церковный праздник, и навстречу нам, когда мы шли по Новому мосту, то и дело попадались нарядные сынки торговцев с барышнями. Они шли в новеньких костюмах из контрабандного бостона, в остроносых ботинках «джимми» на низких каблуках, их барышни — нарядные девушки в шелковых платьях, с бантиками в косичках, в белых чулках, в лакированных туфлях — лузгали семечки, сосали монпансье. Как мне хотелось в эту минуту нечаянно задеть кого-нибудь из этих бездельников, этих папенькиных и маменькиных сынков, которые целыми днями шатались по бульварам да загорали на берегу реки под крепостным мостом! Я с удовольствием втиснулся бы среди них, чтобы выпачкать своей грязной, закопченной рубашкой их нарядные, заграничные костюмы!
   Спекулянты проклятые! Они все еще жили лучше нас, обманывая честных тружеников. Как мы ненавидели в эти годы всех нэпманов и их переполненные товарами магазины! Казалось бы, дать нам волю, мы сами в два счета разогнали бы всю эту буржуазную шваль. Одна мысль только удерживала нас от этого, удерживала и утешала: то, что нэп был введен как временная мера по указанию Владимира Ильича Ленина, по решению партии. Сознание этого не разрешало нам выступить открыто, как выступали мы раньше, громя петлюровских бойскаутов, против всей этой гнили. Вот и сейчас я проходил мимо городских спекулянтов с высоко поднятой головой, я гордился тем, что я рабочий, что я получаю деньги — восемнадцать рублей в месяц, тогда как каждый из них может в любое время получить у своего отца на карманные расходы пятьдесят, а то и целых сто.
   — Чего ты не помылся в школе, Васька? — обгоняя меня и заглядывая мне в лицо, спросил Маремуха.
   — Дома помоюсь мылом, — ответил я и, проведя рукой по лицу, еще сильнее размазал сажу.
   Лицо у меня горело, руки болели, в горле першило от запаха серы, который растекался по литейной во время отливки. Начиналась Колокольная, на которой жил доктор Гутентаг. Я замедлил шаги, мне очень хотелось, чтобы Ида стояла у забора и увидела меня такого замазанного. Но Иды не было, и в доме на окнах были задернуты занавески. Сожалея, что не увидел Иду, я пошел дальше вслед за Петькой.
   — Куда Марущак уехал? — неожиданно спросил Маремуха.
   — Марущак? — сказал я небрежно. — Временно в Ярмолинцах работает, агитпропом райкома. Надо будет к нему сходить туда в воскресенье. Пойдем, а, Петрусь?
   — А это далеко?
   — Ярмолинцы? Пустяки.
   — Ну тогда пойдем!
   — Обязательно пойдем, — загорелся я. — Да еще фабзайцев возьмем с собою. Целой компанией отправимся. Еды захватим и двинем с утра. Здорово будет, правда? Ну, кого взять — Сашку Бобыря, Тиктора можно, ну… Галю.
   — А я в свою алюминиевую фляжку воды наберу, — решил Петька.
   — И ты знаешь что, — сказал я, — мы не просто гулять пойдем. Мы еще сможем там, в Ярмолинцах, в хате-читальне какую-нибудь работу провести. Мы же рабочие подростки, верно? А я в «Червоном юнаке» читал: рабочие подростки должны шефствовать над сельской молодежью. И Марущак нам еще спасибо за это скажет.
   — Только Галю незачем тащить. Пускай одни хлопцы идут.
   — Ну, ты брось! Она тоже пригодится, — сказал я как можно более спокойно. — Она сельских девушек может агитировать…
   Тут я почувствовал, что смутился. До сих пор я не мог без волнения вспоминать, как в то холодное, ветреное воскресенье поцеловал Галю на валах Старой крепости. Я не мог забыть этого поцелуя и, вспоминая о нем, чувствовал еще большую нежность к девушке.
   Я тосковал, когда случалось подолгу ее не видеть. Я радовался, когда Козакевич посылал меня в слесарную принести что-нибудь, я не шел, а бежал тогда, зная, что увижу за тисками в синем фартуке мою Галю. Да и она сейчас относилась ко мне иначе. Ясное дело, сегодня, например, она крикнула: «Василь, штаны горят!» — потому что волновалась, как бы я не обжегся.
   Когда мы разговаривали, Галя часто отводила в сторону глаза, краснела; бойкая и смелая в обращении с другими хлопцами, со мной она говорила тихо и сбивчиво, подолгу подбирала нужные слова, точно обидеть меня боялась. Я уверен был, что Галя любит меня. Я гордился этой мыслью, и страшно было подумать, что вдруг все это мне померещилось.
   Иногда мне хотелось рассказать всем, и, конечно, в первую очередь Петьке, о своей любви к Гале, но каждый раз я вовремя останавливал себя. Мне казалось, что такие вещи не рассказывают даже самому близкому другу, что любовь к девушке надо скрывать глубоко в сердце и не хвастаться ею.
   Сейчас в словах Петьки я почуял подвох. А не хочет ли он выведать, каковы мои отношения с Галей? Но Петька шел как ни в чем не бывало — толстенький, простодушный мой приятель, и я сказал ему:
   — Ты, Петрусь, сам уговоришь Галю пойти с нами. Хорошо?
   — Да не хочу я. Она заморится.
   — Смотри, чтобы ты не заморился. Ты вот боишься далеко заплывать, а Галя как плавает? Она хоть и девушка, но куда выносливее тебя.
   — Ну… ну… это еще, положим, — возмутился Петька и, видно, чтобы замять этот неприятный разговор, помолчав немного, спросил: — На будущей неделе и у нас будет организована комсомольская ячейка, мне говорили, — то правда?
   — Факт!
   — А туда… всех примут?
   — Нет, зачем всех, — самых выдержанных.
   — А меня… как ты думаешь… примут?
   — Посмотрим, Петро… Надо взвесить, обсудить, подумать! — сказал я важно, так, словно уже был комсомольцем.
   — А ты знаешь, Василь, меня батька давно комсомолистом зовет. Вот обидно будет, если не примут! — И Петька Маремуха печально вздохнул.
   Вдали послышался стук кувалды.
   Это в мастерской Захаржевского, освещенной багровым отблеском кузнечного горна, ковал раскаленный кусок железа Котька Григоренко. Он трудился, старался там, в пыльной мастерской частника, все еще нагоняя себе рабочий стаж. Он не терял надежды перехитрить нас. Видно было, он проклинал в душе всю эту работу, ему хотелось тоже в город, на гулянье, но Захаржевский был католик и не признавал православных праздников. Вот и погромыхивал там молотком Котька, когда мы проходили мимо него по другой стороне улицы.
   Маремуха, тот искоса поглядывал в глубь мастерской, а я посмотрел один раз и сейчас шел, высоко подняв голову, мимо Котьки, замазанный, усталый, с прогоревшей штаниной, опустив руки, на ладонях которых были давно натерты твердые мозоли.
   За углом, за афишной будкой, начиналась широкая Житомирская улица. Где-то в самом ее конце, за зеленью садов, уже на самой окраине города, белел дом совпартшколы. Петька повернул на Заречье, а я пошел дальше, к этому дому.