Страница:
Я ушла, унося в глазах блеск дорогих сережек некогда прославленной балерины, страшно обольстительный для тех, кто, вероятно, сходу определяет, что почем…
Как потом оказалось — Дом решительно разделился на тех, кто признает за любовью право на ревность, и тех, кто считает последнюю проявлением элементарного эгоизма. Судачила как обслуга, так и заслуженные и не очень работники искусств.
… Еще в одной квартирке меня встретила сухонькая, невысокая старушечка с белейшими волосами, собранными сзади в пучок величиной с грецкий орех, и удивительно темной, почти как у индианки кожей, хотя глаза имела светлые. Она была в оранжевом халате с черным драконом на спине, в теплых на меху, тапочках. Оказалось — актриса давних лет, знакомая мне по приключенческо-героическим фильмам, жена известного кинорежиссера. С живой радостью заложницы, только что дорвавшейся до свободы, она набросилась на свежего человека, предложив для начала съесть апельсин. Но я уже поняла, что если буду чересчур долго торчком слушать исповеди — не успею убрать всю положенную территорию. Поэтому убирала и слушала разом. Из этого разговора уяснила следующее: знаменитый муж Веры Николаевны любил её пылко, истово, преданно. О такой любви тысячи женщин могли бы только мечтать. Но когда дело доходило до самого-самого… он становился суров и почти безжалостен.
Слушая, делая свое дело, я попутно отмечала наличие в квартирке Веры Николаевны серванта с зеркалом, плотно заставленного кофейными и чайными сервизами, а также сувенирными куклами в костюмах самых разных национальностей. Большая прекрасная картина на стене, изображавшая море на закате, была подписана Айвазовским… Вторая, тоже большая, сверкала ярчайшими красками пурпурных, белых, розовых гладиолусов, брошенных на мокрый после дождя деревянный столик…
— Буду честна черед фактами, — теснее, обеими руками затягиваясь у горла в халат, решала Вера Николаевна. — Он превращался в садиста! Но с лучшими побуждениями! Он заставил меня в картине «Праздник в ноябре» лезть в ледяную воду, в буквальном смысле ледяную! По сценарию, героиня тонет в полынье как раз посреди реки. Я не смела противоречить. Мы ведь с ним равно высоко ценили правду жизни. Результат? Двустороннее воспаление легких у меня! А фильм — в Золотой фонд советского киноискусства! — торжествующе произнесла старушка, улыбаясь и показывая крупные, сплошь стоматологические зубы.
Мне же так не хотелось признать в ней, с этой её дрябло обвисшей темной кожей под подбородком — некогда весьма симпатичную круглолицую красотку с соболиными бровями. Не хотелось и все… Скорее всего, из сугубо эгоистических соображений. Жуть как не хочется думать, что и ты когда-нибудь, согласно непреложным законам развития, превратишься в нечто заношенное, облезлое.
Еще я узнала, чистя унитаз, пылесося сукно на полу, обтирая влажной тряпкой, полки с книгами, тумбочку и прочее, что самое ужасное в её жизни и самое необыкновенное — было сидение в черном горячем источнике. Поначалу ей это очень понравилось, потому что в воздухе пахло ледяным дыханием зимы, а в воде — чудо и чудо! Однако и первый, и второй, и третий дубль не получился, как хотелось мужу. А вышло все лишь с десятого раза. Потом выяснится, что нельзя было так долго держать тело в этом источнике, сдали надпочечники, пришлось лечиться и лечиться. Но винить мужа она не могла — он жил не на земле, а где-то над! Такой, знаете ли, небожитель, с утра до ночи пребывающий в отчаянии оттого, что как хотел, как задумал — опять не вышло, а получилось лишь нечто приблизительное.
— Нет, нет, я на него не могла, не смела сердиться! Он был бог в своем деле! — восклицала Вера Николаевна и подбородок её дрожал от еле сдерживаемых рыданий. — Он жаждал совершенства!
И тут я услыхала то, что заставило меня насторожиться:
— В конце концов я перестала доверять врачам. Я стала доверять исключительно себе и травам. Я научилась делать фантастические настойки из трав. Благодаря им я выжила и живу. И если бы мой муж слушался меня, уверена — сидел бы со мной рядом, а не лежал под глыбой гранита… Но курил, немыслимо много курил… Никаких отваров из трав не признавал. Хотя нет ничего целебнее той же самой трехцветной фиалки, морской капусты, зверобоя… В мою аптеку поверила Томочка Мордвинова-Табидзе и, несмотря на свое тяжелейшее заболевание…
— А какое?
— Видите ли, её заболевание связано с кальцием. Совсем не задерживался кальций в организме. Невероятная хрупкость костей.
— Да-а-а?! — поразилась «Наташа из Воркуты». — Такое бывает?
— Бывает, деточка. Человеку нельзя даже двигаться как-то неосторожно. Тамарочка очень-очень любила своего покойного мужа. Она соорудила ему изумительный памятник. Но в последние восемь лет не имела возомжности ездить на кладбище. Она давно даже в коридор не выходила, даже в мягком, даже в такси — в любую минуту её позвоночник мог не выдержать… Спасалась травами. Учтите на будущее — трехцветная фиалка — панацея из панацей… У Тамарочки был характер. Она престрого соблюдала диету. И, все-таки, сломала ногу…
— Но, говорят, она все-таки могла ходить… могла включить кипятильник, — осторожно вставила я.
— Кто вам мог сказать эту глупость?! — от возмущения старушка так резко дернулась в кресле, что зазвенели её серьги с длинными подвесками. — Она никуда уже пять лет не выходила из комнаты! Гуляла только по лоджии! Берегла себя. Но не уберегла. С месяц назад встала с постели как-то резко, что ли… сама не помнила, как упала — перелом шейки бедра.
— Она вам сама об этом сказала?
— Нет, но Фимочка… Серафима Андреевна…
В комнату без стука вошла куколка Аллочка.
Старушка поджала губы, бросив на меня выразительный взгляд заговорщицы.
— Хрустнуло… у меня, в позвоночнике, — произнесла отчужденно.
— Хорошо, что травы вам помогают, — отозвалась я. — Хорошо, что здесь у вас вон как хорошо кругом, зелень, тихо… Можно жить…
— Жить? — Вера Николаевна усмехнулась, крепче затягивая халат у горла. — Жизнь, дорогая, осталась там, далеко-предалеко. Нынешнее мое положение называется иначе — доживание. При всех удобствах… Только что виделась с человеком, говорила, а его уже нет, унесли, увезли. Месяца не проходит, чтобы не возникла у подъезда «скорая помощь» или «перевозка». Наши активисты… представьте себе, у нас есть активисты в возрасте восьмидесяти и более лет… сейчас же вывешивают портрет в комнате отдыха, с траурной ленточкой, в цветах… Конечно, можно утешаться тем, что нас здесь около ста человек. И все мы не девочки-мальчики. Но все равно, все равно… Жить — совсем другое.
— Ах, не гневите судьбу, Вера Николаевна! — сказала Аллочка. — Это же счастье — жить, жить! Сколько умирает в двадцать лет! Особенно парней! Особенно сейчас, когда кругом стреляют, убивают, в заложники берут!
— Голубушка, вы правы, конечно, — согласилась Вера Николаевна. — В нынешнее время, когда столько стариков вынуждены побираться… Мы же в комфорте… Но зажились, сколько ж можно…
— У вас сегодня слишком плохое настроение, — укорила Аллочка. — Вы бы на воздух вышли… тепло, солнце, черемуха доцветает, но ещё пахнет хорошо-хорошо…
Мы вышли с Аллочкой в коридор. Она свойски шепнула мне:
— Из нее, из этой старушонки, уже пыль сыплется, а ядовитенькая… Смотри, не очень-то доверяй тому, что они плетут! Актрисы! Интриганки! Склочницы! Не все, конечно, но много их, таких… Им скучно, вот и сочиняют всякую ерунду…
— А я и не слушаю. Нет, слушаю, но как радио — говорят и пусть говорят… Мне-то какое дело!
— Ну и правильно! — похвалила медсестричка и только тогда отвела от меня придирчивый, цепкий взгляд круглых глаз. Или он мне показался таким? Потому что я же пришла сюда затем, чтобы не доверять, а дознаваться, проверять-перепроверять…
— Все старики такие… болтливые, — заверила я Аллочку, эту девочку-девушку с кукольным личиком святой невинности, которую мне тоже предстояло раскусить. — У меня вон тоже дед был… С ума сойдешь, пока слушаешь, что он городит. И все о прошлом, как было, как жили, что ели…
— Терпи! — с веселым облегчением посоветовала медсестричка. — Иди теперь к Парамонову. Он не такой трепливый, отдохнешь.
Квартирка Парамонова в отличие от тех, что видела прежде, отличалась аскетизмом. В ней стояла явно казенная деревянная кровать, двухтумбовый стол с задвинутым под него стулом. За стеклом книжного шкафа поблескивали корешки солидных томов энциклопедий сочинений Маркса-Энгельса, Ленина и Сталина. На стене распахнули крылья почетные грамоты за трудовые достижения и общественную деятельность, датированные пятидесятыми-шестидесятыми годами. На столе, вставленный в горлышко флакона из-под какого-то лекарства, торчал красный флажок.
Еще я успела заметить в прихожей справа, за полуотодвинутой «ходячей» дверцей шкафа — аккуратно распяленный на плечиках темный пиджак в блеске орденов, медалей и значков, свидетельствующих о том, что хозяин — заслуженный человек, ветеран Великой Отечественной войны.
Убрать такую полупустую комнату с дешевеньким будильником на тумбочке не составляло труда. Изредка я ловила краем глаза, как мерно прохаживающийся по лоджии лысый округлый старик приостанавливался у открытой двери и смотрел на мою суету. И только тогда, когда я, захватив все свои причиндалы, собралась уходить — он появился вдруг, словно выкатился, до того внушителен был его живот, и ноги под ним скорее угадывались, чем виделись.
— Новенькая? — прихмурил черные, широкие, истинно брежневские брови.
— Ага…
— На трудовую вахту, значит?
— Ага…
— Замужем?
— Была.
— Что ж за причина, что одна?
— Пил.
— Беда с мужиками, беда! Сама-то московская?
— Нет, из Воркуты…
— Опять, значит, Виктор Петрович ослаб сердцем и пригрел… Мы, актив, поддерживаем такую его инициативу.
Я отворила дверь, чтобы выйти. Но старик, как комиссар Коломбо, поднял вверх ладонь, позвал:
— Погодите! Почему не учитесь? Уборщицей быть — последнее дело в молодые-то годы.
— Осмотрюсь когда… потом… надо сначала к Москве хоть краешком прилепиться… А вы москвич? — дернуло меня поинтересоваться.
— Нет. А что? — толстячок вскинул голову с неким горделивым вызовом. — Мне сделано исключение. Я проработал сорок лет на руководящей работе в провинции!
— Тоже на северах? — спросила по-овечьи кротко.
— Нет, на Дальнем Востоке. Радиокомитет… студия документальных фильмов… телевидение… Куда направляла партия, туда и шел. Где требовалось преодолевать трудности, там и годился. Не роптал. Наше поколение не умело роптать. Это теперь нас принято выставлять в самом черном или смешном свете. Но мы родину не предавали, как эти… нынешние… Прямо говорю, по-солдатски! Помню, надо было брать сопку на Сахалине, а японцы…
Он мог говорить только о себе. Он хотел целиком находиться в прошлом и не позволял себе из него выпасть. Он как носитель информации был для меня бесполезен. Так я решила, убираясь прочь из его квартирки, где пахло кабинетом, а не жильем, а в пепельнице-ракушке скрючилась докуренная до основания «беломорина».
— Позволяю себе две папиросы в день, утром и вечером, — ввел меня в курс Парамонов. — Но больше — ни-ни. Надо поберечь здоровьишко — сел за мемуары. Ест что сказать, есть… будущим поколениям!
Я успела в срок убрать все пятнадцать комнат. Мне встретились в них и такие старушки-старички, что вовсе не были расположены к разговорам. Они, видимо, совсем смирились с собственным одиночеством и приноровились отмахиваться от мыслей о нем кто книгой кто газетой или журналом. Сидели, шуршали сухими листочками. От них мне никакого проку не было.
Но вот что я обнаружила и засекла в памяти, побывав у пятнадцати жильцов: все они, кроме Парамонова, и актеры, и актрисы, и режиссеры, певцы и певицы, пришли в Дом из хорошо, достойно обеспеченного прошлого. Оттуда они привезли-принесли старинную, антикварную мебель, статуэтки, настольние, надкаминные часы, лаковые шкатулки, картины прославленных художников и т.д. и т.п.
Даже мне, профану в области антиквариата и ювелирных изделий, было очевидно, что актер-разговорник Осип Гадай, умерший для общественности давным-давно, скрепляет галстук золотой пластинкой, что дамочки-старушки надевают поутру не дешевые побрякушки, а изысканные, драгоценные перстни-кольца, бусы-ожерелья, сережки-подвески. Вероятно, с помощью этих примет былого своего величия они длят ощущение своей причастности к миру, своей необходимости ему и неповторимости. Поэтому-то многие из них не пожелали снизойти до беседы с новой девицей-уборщицей, отделавшись от меня коротким, небрежным: «Здравствуйте. Как вас зовут? Очень приятно!»
Лишь одна из старух, последняя, Одетта Робертовна, ради которой я возила хоботом пылесоса по серому сукну, вдруг повторила словоохотливость Веры Николаевны. Это была грузная дама, похожая на отставницу из цыганского хора. Тот же горбатый нос, черные глаза и крупные янтарные бусы в три ряда по серо-коричневому пергаменту кожи чуть ниже тройного подбородка. Она сидела за круглым столом, закрытым до пола желтой плюшевой скатертью, и писала, когда я вошла. В мою сторону сверкнули, как фары, круглые, большие очки. Кстати, и на окнах у неё чуть колыхались под теплым ветром ярко-желтые шторы. И покрывало на кровати было цвета одуванчика.
— Новенькая? — прогудела нутром. — Тебя что, все мое желтое удивляет? Зря. Этот цвет радость дарит. Он мне солнце заменяет. В дождь и хмарь у меня все равно словно ясный день!
— Вы актриса? — спросила я робко.
— Да ни в жизнь! — отозвалась эта густоголосая и, как оказалось, ужасно жизнедеятельная гора мяса и сала. — я в проститутках не числилась! Я с режиссерами не спала! У меня муж весь век был директором картин. Всяких. С Одессы еще. Директор — это по-нынешнему предприниматель. Никем он был, пока меня не встретил! Я его сделала незаменимым для нашего кинематографа! Я успела побывать кое-где… Ну меня и отправили в Среднюю Азию. В начале тридцатых. Перевоспитываться. Я, золотце, одно время на всю Одессу гремела! В свои семнадцать! Ходила на дело! Что? Не веришь? Ходила! Только «мокруха» не моя роль. Грабить? Пожалуйста! У меня же мать Сара, а отец грек, тоже с Привоза. Како я могла там стать? Если б не Советская власть! Меня обучали на «ундервуде» стучать, в ГПУ направили… Это сейчас пугают — «ГПУ, ГПУ»! А что, сейчас в милиции бандитов не хватает? Я перед войной уже на Лубянке стучала на «ундервуде» я имела возможность маникюр через день делать… А когда меня с дочкой эвакуировали в Алма-Ату, мне товарищи по службе сунули в окно целый мешок с банками. Там шпроты и крабы. Ой, как ни выручили! Муж мой при мне как теленок при корове — никакого лиха не знал. Я его и от войны спасла. Он страшенно боялся попасть на фронт! Его бы там сразу убили! А знакомый врач нашел у него туберкулез! Он до семидесяти дожил. Я его сначала на Ново-Кунцевское похоронила, а потом на Ваганьковское перенесла. Все-таки, Ваганьковское солиднее. Я по чиновникам как пошла… А какое надгробье сделала! Чудо, а не надгробье! Из белого мрамора и черного лабрадора! Все идут и смотрят-не насмотрятся! Сама встречала вагоны с мрамором и гранитом, искала, чтоб на глыбе ни трещинки! Мне знакомый скульптор, тоже известный, Мереджинский, выбил барельеф… вон такой! — толстая старуха, обладательница баса и оптимизма, указала пальцем в сторону своей кровати на то, что я приняла, было, за некое абстрактное произведение искусства, висящее на стене…
— Вот такой барельеф! — Мой Макс в профиль. А это заготовка гипсовая… Мереджинский долго не соглашался, говорил, что завален работой выше головы, но я сумела его убедить. Я вообще, если что задумаю, то и выполню! Это у меня кровь такая, не течет по жилам, а гудит! Даже Мордвинова своего мужа на Ново-Кунцевском похоронила, а я вот своего, который ни разу никаким лауреатом не был, — в центре Москвы, на Ваганьковском, через несколько могил от Есенина! В мою честь по этому случаю Виктор Петрович дал приказ на кухню кондитеру Виктории торт «Триумф» испечь. И она испекла! Такая прелесть!
«Торт „Триумф“… торт „Триумф“, — перекладывалось в моем мозгу с боку на бок, ещё не находя себе точного места в системе свидетельских показаний, но явно не лишний во всей истории со смертью Мордвиновой. Тем более, что когда я пылесосила ковровую дорожку в коридоре, ко мне подошла Аллочка-Дюймовочка и как бы утешила:
— «Триумф» испекут для Серафимы Андреевны! Ей полегче стало…
— Да-а? — протянула я неопределенно.
— Не умеешь радоваться, когда другим хорошо, — укорила она меня.
— Да не, я устала…
— Ну это да, — согласилась. — Один пылесос потаскать чего стоит.
Когда уходила из этого Дома, полного загадок бытия, слышала, как в очередной раз хлопали двери и, поскрипывая дверью, шурша одеждами, позвенивая непременными серьгами-браслетами, старики-старушки струились по направлению к столовой — там их ждал ужин.
Я устала настолько, что еле брела. Ко мне пристроилась Зиночка, уборщица, та самая, которую тоже взяли из милости и которая приехала в Москву с окраины нашей развалившейся империи, чтоб перебиться, присмотреться, пристроиться. Голос у неё тихий, словно она всю жизнь прожила в палате с тяжелобольными. Она поведала мне:
— Тут хорошо, обед дают, ты чего не обедала?
— Мне никто не сказал.
— В другой раз иди к четырем. Все старики уже поедят, уйдут. Вычитают за обед, но немного. Выгода есть.
— Ой, я знаешь чего боюсь? Покойников. В этом доме столько старых-престарых, небось, часто умирают…
— А чего покойников бояться? Они тихие. Умрет кто, его накроют и унесут, — рассудительно ответила девочка крепенькая, щекастенькая, твердо ступающая по земле своими коротковатыми ножками. — Бояться надо знаешь кого? Кондитершу нашу, Викторию. Она знаешь какая ревнивая! Ей кажется, что её Володю все хотят отбить. Она знаешь как кричит на медсестру Аллочку! Весь Дом слышит! Володя тоже хорош — не расписывается с ней, тянет… И чего? Вместе же живут… Не понять мужиков…Прямо при всех скандалит! При актрисах и певцах!
— И часто?
— Очень.
— И никто из ветеранов не выступает?
— Есть которые начинают её воспитывать, объяснять, что не надо так… Другую давно бы выгнали. Виктория — ценный кадр, она здорово пирожки печет и торты. Терпят. А которым и не нравится.
Мне захотелось спросить её, как она тушила пожар в комнате Мордвиновой, но удержалась. Мало ли… Может, как-нибудь потом…
До Михаиловой квартиры-комнаты еле добрела, лишний раз порадовавшись, что его сосед отсутствует, дышит свежим воздухом на своем садово-огородном участке, и можно ходить голяком и пользоваться ванной сколько душе угодно.
Вымылась, простирнула кое-что, развесила, посмотрела по телевизору последние известия и со сладким стоном залезла в постель под простыню, выключила лампу. Лунный свет лег голубоватым мягко скособоченным квадратом поверх сумки, брошенной посреди комнаты.
И тут зазвонил телефон. Сняла трубку. Мужской веселый голос сквозь трески и разряды, возможно, электрические:
— Танечка, ты спишь? Подай голосок… Уже истомился, уже тело жаждет тела…
— Михаил!
— Он самый! Жажду обладать тобой, жажду поцелуя…
Хотела спросить:
— Ты что городишь-то?
Но вовремя спохватилась, догадалась — он проверил, жива ли, в тон отозвалась, почти рыдательно:
— Где ты? Где ты? Без тебя постель такая холодная…
Алексей? Можно было, конечно, углубиться в исследование этого вопроса… Но требовалось другое настроение. Меня хватило лишь на то. Чтобы уже сквозь навалившийся сон подбить кредит-дебет:
1. Мордвинова не могла сама встать и прошагать к противоположной стене, где стол с чайником, и включить кипятильник, висевший на стене, потому что, как сказала Вера Николаевна, поклонница лечения травами, у нее, у Тамары Сергеевны, было тяжелое заболевание — хрупкость костей, она пять лет не выходила из комнаты и в конце концов встала неудачно и сломала ногу.
2. Серафима Андреевна Обнорская, стародавняя соперница Мордвиновой, даже сумевшая отбить у неё мужа на год, обещала, если верит ученому бородачу Георгию Степановичу, убить Мордвинову, отомстить, стало быть, за то, что та разоблачила поддельность самых трогательных мест в её мемуарах под названием «Осенние думы».
3. Если «Быстрицкая», секретарша Удодова Валентина Алексеевна и сестра-хозяйка тетя Аня активно участвовали в дограбеже квартиренки погибшей Мордвиновой, то ни главврач Нина Викторовна, ни медсестричка Аллочка, ни Удодов не позволяют себе опуститься столь низко.
4. Володя, шофер… Ревнивая нерасписанная его жена Виктория. Володя — мастер на все руки. Он объявился в квартирке эстетствующего Георгия Степановича именно в тот момент, когда я возилась в ванной, и глянул мне в глаза с немалым интересом. Можно принять это за обычную заморочку парня, который привык нравиться, можно счесть, что он по каким-то особым своим соображениям решил явочным порядком осмотреть новую уборщицу…
5. Удодов уверяет, что в те дни, когда Мордвинова оформляла ему дарственную, он находился в больнице… Проверить бы… Но одно ясно: Удодов лгал, когда говорил, что Мордвинова могла сама встать и включить кипятильник. Он не мог не знать, что последний месяц перед смертью она лежала со сломанной ногой. Не могла не знать этого и главврач, вся такая из себя аккуратненькая, с весьма продуманным макияжем и веткой белой ранней сирени в вазочке… Кто ещё мог знать об этом? Медсестричка Аллочка? А как без нее?
Из странностей увиденного-услышанного: почему Удодов терпит скандальные сцены ревности, что устраивает неведомая мне кондитерша? В Доме, где более всего должна цениться респектабельная тишина… Неужели эта Виктория вовсе незаменима? Или что? Удодов сам ухлестывет за ней?
Себе в плюс записала золотыми буквами на голубой лазури небес: вела себя точно по разработанной роли «Наташи из Воркуты» с её замедленной реакцией, вялотекущим интересом к окружающей действительности, несомненным трудовым энтузиазмом.
Понимала: с точки зрения любого здравомыслящего человека я кажусь совсем полоумной, ибо занялась каким-то путанным, неподъемным делом. Во имя некоей Правды забросила простые, приятные радости жизни, как-то: одеться с умом, покраситься, встать на высокие каблучки и пройти по весенней улице, и объявиться в компании друзей-однокурсников, которые именно в эти дни обычно собираются вместе, чтоб повеселиться, повспоминать былое и прочее…
И ещё я успела подумать вот о чем: может, для того, чтобы не разбираться в себе, в собственном мире, я с такой жадностью хватаюсь за чужие жизни, страсти, обиды и прочее? Как другие хватаются за рюмку? Сигарету? Наркотик?
Наверное, если бы не усталость, потянувшая мое тело куда-то на дно темного, бархатного колодца, я бы додумалась до чего-то существенного…
… Утро следующего дня в Доме ветеранов началось с «урока ревности». «Дюймовочка» Аллочка ссорилась с высокой, полногрудой, черноокой молодой женщиной прямо в вестибюле, у всех на виду.
— Думаешь, я ничего не вижу? Думаешь, это тебе все сойдет? — низким, вязким, красивым голосом интересовалась черноокая, тоже в белом халате, белом высоком поварском колпаке, до самых темных бровей. — Лезть к чужому мужику! Клеиться! И не стыдно? Драться мне с тобой, что ли?
— Боишься, не удержишь? А? — ехидничала медсестричка, посверкивая зубками в коварной улыбке. — Думаешь, пирожными да пирожками его навсегда приворожила? Да ты фригидная! Без вкуса и запаха! Вот и заводишься с пол-оборота!
Дежурная тетя при вешалке только всплескивала руками и пучила в испуге глаза, увещевала шепотом:
— Кончайте, девки! Как вам только не совестно! Народ кругом! Стыдоба-то какая!
Но молодые женщины не унимались, и уже дошло до прямых оскорблений. Медсестричка Алла обозвала кондитершу, специалистку по торту «Триумф», как я успела о том догадаться, — «липучкой», «грудастой нахалкой». В обмен же получила «тихую стерву» и ещё кое-что похлеще… И их опять ничуть не смущало, что пробегающие мимо сотрудницы все слышат. И лишь внезапное появление директора Дома в светлом костюме, пахнущего свежим одеколоном, оборвало перебранку. Он же посмотрел на одну, другую жестким взглядом и насмешливо спросил:
— Опять Владимира делите?! Грязных слов друг для друга не жалеете? Стыдитесь! Вы же обе с головой! И красотой не обделены! В Москве разве мало мужиков? А ну выйдем за территорию! Я вам там все скажу, что о вас думаю! Нечего здесь людей смешить! Забыли, где работаете? Бесстыдницы!
Обе женщины покорно потопали следом за быстро шагающими ногами Виктора Петровича Удодова в светлых мягких брюках в коричневых, с блеском, сандалиях. И та, и другая опустили головы, глядели себе в землю, словно нашкодившие и пойманные с поличным школьницы.
— Он им сейчас даст прикурить! — удовлетворенно произнесла дежурная, наблюдая вместе со мной, как три фигуры скрываются за зеленью лесочка, подступающего к Дому. В это же время на хоздворе возился возле серого пикапа сам предмет столь крутой разборки — чернобровый шофер Володя в стираных-перестиранных джинсах на стройном худом теле.
Как потом оказалось — Дом решительно разделился на тех, кто признает за любовью право на ревность, и тех, кто считает последнюю проявлением элементарного эгоизма. Судачила как обслуга, так и заслуженные и не очень работники искусств.
… Еще в одной квартирке меня встретила сухонькая, невысокая старушечка с белейшими волосами, собранными сзади в пучок величиной с грецкий орех, и удивительно темной, почти как у индианки кожей, хотя глаза имела светлые. Она была в оранжевом халате с черным драконом на спине, в теплых на меху, тапочках. Оказалось — актриса давних лет, знакомая мне по приключенческо-героическим фильмам, жена известного кинорежиссера. С живой радостью заложницы, только что дорвавшейся до свободы, она набросилась на свежего человека, предложив для начала съесть апельсин. Но я уже поняла, что если буду чересчур долго торчком слушать исповеди — не успею убрать всю положенную территорию. Поэтому убирала и слушала разом. Из этого разговора уяснила следующее: знаменитый муж Веры Николаевны любил её пылко, истово, преданно. О такой любви тысячи женщин могли бы только мечтать. Но когда дело доходило до самого-самого… он становился суров и почти безжалостен.
Слушая, делая свое дело, я попутно отмечала наличие в квартирке Веры Николаевны серванта с зеркалом, плотно заставленного кофейными и чайными сервизами, а также сувенирными куклами в костюмах самых разных национальностей. Большая прекрасная картина на стене, изображавшая море на закате, была подписана Айвазовским… Вторая, тоже большая, сверкала ярчайшими красками пурпурных, белых, розовых гладиолусов, брошенных на мокрый после дождя деревянный столик…
— Буду честна черед фактами, — теснее, обеими руками затягиваясь у горла в халат, решала Вера Николаевна. — Он превращался в садиста! Но с лучшими побуждениями! Он заставил меня в картине «Праздник в ноябре» лезть в ледяную воду, в буквальном смысле ледяную! По сценарию, героиня тонет в полынье как раз посреди реки. Я не смела противоречить. Мы ведь с ним равно высоко ценили правду жизни. Результат? Двустороннее воспаление легких у меня! А фильм — в Золотой фонд советского киноискусства! — торжествующе произнесла старушка, улыбаясь и показывая крупные, сплошь стоматологические зубы.
Мне же так не хотелось признать в ней, с этой её дрябло обвисшей темной кожей под подбородком — некогда весьма симпатичную круглолицую красотку с соболиными бровями. Не хотелось и все… Скорее всего, из сугубо эгоистических соображений. Жуть как не хочется думать, что и ты когда-нибудь, согласно непреложным законам развития, превратишься в нечто заношенное, облезлое.
Еще я узнала, чистя унитаз, пылесося сукно на полу, обтирая влажной тряпкой, полки с книгами, тумбочку и прочее, что самое ужасное в её жизни и самое необыкновенное — было сидение в черном горячем источнике. Поначалу ей это очень понравилось, потому что в воздухе пахло ледяным дыханием зимы, а в воде — чудо и чудо! Однако и первый, и второй, и третий дубль не получился, как хотелось мужу. А вышло все лишь с десятого раза. Потом выяснится, что нельзя было так долго держать тело в этом источнике, сдали надпочечники, пришлось лечиться и лечиться. Но винить мужа она не могла — он жил не на земле, а где-то над! Такой, знаете ли, небожитель, с утра до ночи пребывающий в отчаянии оттого, что как хотел, как задумал — опять не вышло, а получилось лишь нечто приблизительное.
— Нет, нет, я на него не могла, не смела сердиться! Он был бог в своем деле! — восклицала Вера Николаевна и подбородок её дрожал от еле сдерживаемых рыданий. — Он жаждал совершенства!
И тут я услыхала то, что заставило меня насторожиться:
— В конце концов я перестала доверять врачам. Я стала доверять исключительно себе и травам. Я научилась делать фантастические настойки из трав. Благодаря им я выжила и живу. И если бы мой муж слушался меня, уверена — сидел бы со мной рядом, а не лежал под глыбой гранита… Но курил, немыслимо много курил… Никаких отваров из трав не признавал. Хотя нет ничего целебнее той же самой трехцветной фиалки, морской капусты, зверобоя… В мою аптеку поверила Томочка Мордвинова-Табидзе и, несмотря на свое тяжелейшее заболевание…
— А какое?
— Видите ли, её заболевание связано с кальцием. Совсем не задерживался кальций в организме. Невероятная хрупкость костей.
— Да-а-а?! — поразилась «Наташа из Воркуты». — Такое бывает?
— Бывает, деточка. Человеку нельзя даже двигаться как-то неосторожно. Тамарочка очень-очень любила своего покойного мужа. Она соорудила ему изумительный памятник. Но в последние восемь лет не имела возомжности ездить на кладбище. Она давно даже в коридор не выходила, даже в мягком, даже в такси — в любую минуту её позвоночник мог не выдержать… Спасалась травами. Учтите на будущее — трехцветная фиалка — панацея из панацей… У Тамарочки был характер. Она престрого соблюдала диету. И, все-таки, сломала ногу…
— Но, говорят, она все-таки могла ходить… могла включить кипятильник, — осторожно вставила я.
— Кто вам мог сказать эту глупость?! — от возмущения старушка так резко дернулась в кресле, что зазвенели её серьги с длинными подвесками. — Она никуда уже пять лет не выходила из комнаты! Гуляла только по лоджии! Берегла себя. Но не уберегла. С месяц назад встала с постели как-то резко, что ли… сама не помнила, как упала — перелом шейки бедра.
— Она вам сама об этом сказала?
— Нет, но Фимочка… Серафима Андреевна…
В комнату без стука вошла куколка Аллочка.
Старушка поджала губы, бросив на меня выразительный взгляд заговорщицы.
— Хрустнуло… у меня, в позвоночнике, — произнесла отчужденно.
— Хорошо, что травы вам помогают, — отозвалась я. — Хорошо, что здесь у вас вон как хорошо кругом, зелень, тихо… Можно жить…
— Жить? — Вера Николаевна усмехнулась, крепче затягивая халат у горла. — Жизнь, дорогая, осталась там, далеко-предалеко. Нынешнее мое положение называется иначе — доживание. При всех удобствах… Только что виделась с человеком, говорила, а его уже нет, унесли, увезли. Месяца не проходит, чтобы не возникла у подъезда «скорая помощь» или «перевозка». Наши активисты… представьте себе, у нас есть активисты в возрасте восьмидесяти и более лет… сейчас же вывешивают портрет в комнате отдыха, с траурной ленточкой, в цветах… Конечно, можно утешаться тем, что нас здесь около ста человек. И все мы не девочки-мальчики. Но все равно, все равно… Жить — совсем другое.
— Ах, не гневите судьбу, Вера Николаевна! — сказала Аллочка. — Это же счастье — жить, жить! Сколько умирает в двадцать лет! Особенно парней! Особенно сейчас, когда кругом стреляют, убивают, в заложники берут!
— Голубушка, вы правы, конечно, — согласилась Вера Николаевна. — В нынешнее время, когда столько стариков вынуждены побираться… Мы же в комфорте… Но зажились, сколько ж можно…
— У вас сегодня слишком плохое настроение, — укорила Аллочка. — Вы бы на воздух вышли… тепло, солнце, черемуха доцветает, но ещё пахнет хорошо-хорошо…
Мы вышли с Аллочкой в коридор. Она свойски шепнула мне:
— Из нее, из этой старушонки, уже пыль сыплется, а ядовитенькая… Смотри, не очень-то доверяй тому, что они плетут! Актрисы! Интриганки! Склочницы! Не все, конечно, но много их, таких… Им скучно, вот и сочиняют всякую ерунду…
— А я и не слушаю. Нет, слушаю, но как радио — говорят и пусть говорят… Мне-то какое дело!
— Ну и правильно! — похвалила медсестричка и только тогда отвела от меня придирчивый, цепкий взгляд круглых глаз. Или он мне показался таким? Потому что я же пришла сюда затем, чтобы не доверять, а дознаваться, проверять-перепроверять…
— Все старики такие… болтливые, — заверила я Аллочку, эту девочку-девушку с кукольным личиком святой невинности, которую мне тоже предстояло раскусить. — У меня вон тоже дед был… С ума сойдешь, пока слушаешь, что он городит. И все о прошлом, как было, как жили, что ели…
— Терпи! — с веселым облегчением посоветовала медсестричка. — Иди теперь к Парамонову. Он не такой трепливый, отдохнешь.
Квартирка Парамонова в отличие от тех, что видела прежде, отличалась аскетизмом. В ней стояла явно казенная деревянная кровать, двухтумбовый стол с задвинутым под него стулом. За стеклом книжного шкафа поблескивали корешки солидных томов энциклопедий сочинений Маркса-Энгельса, Ленина и Сталина. На стене распахнули крылья почетные грамоты за трудовые достижения и общественную деятельность, датированные пятидесятыми-шестидесятыми годами. На столе, вставленный в горлышко флакона из-под какого-то лекарства, торчал красный флажок.
Еще я успела заметить в прихожей справа, за полуотодвинутой «ходячей» дверцей шкафа — аккуратно распяленный на плечиках темный пиджак в блеске орденов, медалей и значков, свидетельствующих о том, что хозяин — заслуженный человек, ветеран Великой Отечественной войны.
Убрать такую полупустую комнату с дешевеньким будильником на тумбочке не составляло труда. Изредка я ловила краем глаза, как мерно прохаживающийся по лоджии лысый округлый старик приостанавливался у открытой двери и смотрел на мою суету. И только тогда, когда я, захватив все свои причиндалы, собралась уходить — он появился вдруг, словно выкатился, до того внушителен был его живот, и ноги под ним скорее угадывались, чем виделись.
— Новенькая? — прихмурил черные, широкие, истинно брежневские брови.
— Ага…
— На трудовую вахту, значит?
— Ага…
— Замужем?
— Была.
— Что ж за причина, что одна?
— Пил.
— Беда с мужиками, беда! Сама-то московская?
— Нет, из Воркуты…
— Опять, значит, Виктор Петрович ослаб сердцем и пригрел… Мы, актив, поддерживаем такую его инициативу.
Я отворила дверь, чтобы выйти. Но старик, как комиссар Коломбо, поднял вверх ладонь, позвал:
— Погодите! Почему не учитесь? Уборщицей быть — последнее дело в молодые-то годы.
— Осмотрюсь когда… потом… надо сначала к Москве хоть краешком прилепиться… А вы москвич? — дернуло меня поинтересоваться.
— Нет. А что? — толстячок вскинул голову с неким горделивым вызовом. — Мне сделано исключение. Я проработал сорок лет на руководящей работе в провинции!
— Тоже на северах? — спросила по-овечьи кротко.
— Нет, на Дальнем Востоке. Радиокомитет… студия документальных фильмов… телевидение… Куда направляла партия, туда и шел. Где требовалось преодолевать трудности, там и годился. Не роптал. Наше поколение не умело роптать. Это теперь нас принято выставлять в самом черном или смешном свете. Но мы родину не предавали, как эти… нынешние… Прямо говорю, по-солдатски! Помню, надо было брать сопку на Сахалине, а японцы…
Он мог говорить только о себе. Он хотел целиком находиться в прошлом и не позволял себе из него выпасть. Он как носитель информации был для меня бесполезен. Так я решила, убираясь прочь из его квартирки, где пахло кабинетом, а не жильем, а в пепельнице-ракушке скрючилась докуренная до основания «беломорина».
— Позволяю себе две папиросы в день, утром и вечером, — ввел меня в курс Парамонов. — Но больше — ни-ни. Надо поберечь здоровьишко — сел за мемуары. Ест что сказать, есть… будущим поколениям!
Я успела в срок убрать все пятнадцать комнат. Мне встретились в них и такие старушки-старички, что вовсе не были расположены к разговорам. Они, видимо, совсем смирились с собственным одиночеством и приноровились отмахиваться от мыслей о нем кто книгой кто газетой или журналом. Сидели, шуршали сухими листочками. От них мне никакого проку не было.
Но вот что я обнаружила и засекла в памяти, побывав у пятнадцати жильцов: все они, кроме Парамонова, и актеры, и актрисы, и режиссеры, певцы и певицы, пришли в Дом из хорошо, достойно обеспеченного прошлого. Оттуда они привезли-принесли старинную, антикварную мебель, статуэтки, настольние, надкаминные часы, лаковые шкатулки, картины прославленных художников и т.д. и т.п.
Даже мне, профану в области антиквариата и ювелирных изделий, было очевидно, что актер-разговорник Осип Гадай, умерший для общественности давным-давно, скрепляет галстук золотой пластинкой, что дамочки-старушки надевают поутру не дешевые побрякушки, а изысканные, драгоценные перстни-кольца, бусы-ожерелья, сережки-подвески. Вероятно, с помощью этих примет былого своего величия они длят ощущение своей причастности к миру, своей необходимости ему и неповторимости. Поэтому-то многие из них не пожелали снизойти до беседы с новой девицей-уборщицей, отделавшись от меня коротким, небрежным: «Здравствуйте. Как вас зовут? Очень приятно!»
Лишь одна из старух, последняя, Одетта Робертовна, ради которой я возила хоботом пылесоса по серому сукну, вдруг повторила словоохотливость Веры Николаевны. Это была грузная дама, похожая на отставницу из цыганского хора. Тот же горбатый нос, черные глаза и крупные янтарные бусы в три ряда по серо-коричневому пергаменту кожи чуть ниже тройного подбородка. Она сидела за круглым столом, закрытым до пола желтой плюшевой скатертью, и писала, когда я вошла. В мою сторону сверкнули, как фары, круглые, большие очки. Кстати, и на окнах у неё чуть колыхались под теплым ветром ярко-желтые шторы. И покрывало на кровати было цвета одуванчика.
— Новенькая? — прогудела нутром. — Тебя что, все мое желтое удивляет? Зря. Этот цвет радость дарит. Он мне солнце заменяет. В дождь и хмарь у меня все равно словно ясный день!
— Вы актриса? — спросила я робко.
— Да ни в жизнь! — отозвалась эта густоголосая и, как оказалось, ужасно жизнедеятельная гора мяса и сала. — я в проститутках не числилась! Я с режиссерами не спала! У меня муж весь век был директором картин. Всяких. С Одессы еще. Директор — это по-нынешнему предприниматель. Никем он был, пока меня не встретил! Я его сделала незаменимым для нашего кинематографа! Я успела побывать кое-где… Ну меня и отправили в Среднюю Азию. В начале тридцатых. Перевоспитываться. Я, золотце, одно время на всю Одессу гремела! В свои семнадцать! Ходила на дело! Что? Не веришь? Ходила! Только «мокруха» не моя роль. Грабить? Пожалуйста! У меня же мать Сара, а отец грек, тоже с Привоза. Како я могла там стать? Если б не Советская власть! Меня обучали на «ундервуде» стучать, в ГПУ направили… Это сейчас пугают — «ГПУ, ГПУ»! А что, сейчас в милиции бандитов не хватает? Я перед войной уже на Лубянке стучала на «ундервуде» я имела возможность маникюр через день делать… А когда меня с дочкой эвакуировали в Алма-Ату, мне товарищи по службе сунули в окно целый мешок с банками. Там шпроты и крабы. Ой, как ни выручили! Муж мой при мне как теленок при корове — никакого лиха не знал. Я его и от войны спасла. Он страшенно боялся попасть на фронт! Его бы там сразу убили! А знакомый врач нашел у него туберкулез! Он до семидесяти дожил. Я его сначала на Ново-Кунцевское похоронила, а потом на Ваганьковское перенесла. Все-таки, Ваганьковское солиднее. Я по чиновникам как пошла… А какое надгробье сделала! Чудо, а не надгробье! Из белого мрамора и черного лабрадора! Все идут и смотрят-не насмотрятся! Сама встречала вагоны с мрамором и гранитом, искала, чтоб на глыбе ни трещинки! Мне знакомый скульптор, тоже известный, Мереджинский, выбил барельеф… вон такой! — толстая старуха, обладательница баса и оптимизма, указала пальцем в сторону своей кровати на то, что я приняла, было, за некое абстрактное произведение искусства, висящее на стене…
— Вот такой барельеф! — Мой Макс в профиль. А это заготовка гипсовая… Мереджинский долго не соглашался, говорил, что завален работой выше головы, но я сумела его убедить. Я вообще, если что задумаю, то и выполню! Это у меня кровь такая, не течет по жилам, а гудит! Даже Мордвинова своего мужа на Ново-Кунцевском похоронила, а я вот своего, который ни разу никаким лауреатом не был, — в центре Москвы, на Ваганьковском, через несколько могил от Есенина! В мою честь по этому случаю Виктор Петрович дал приказ на кухню кондитеру Виктории торт «Триумф» испечь. И она испекла! Такая прелесть!
«Торт „Триумф“… торт „Триумф“, — перекладывалось в моем мозгу с боку на бок, ещё не находя себе точного места в системе свидетельских показаний, но явно не лишний во всей истории со смертью Мордвиновой. Тем более, что когда я пылесосила ковровую дорожку в коридоре, ко мне подошла Аллочка-Дюймовочка и как бы утешила:
— «Триумф» испекут для Серафимы Андреевны! Ей полегче стало…
— Да-а? — протянула я неопределенно.
— Не умеешь радоваться, когда другим хорошо, — укорила она меня.
— Да не, я устала…
— Ну это да, — согласилась. — Один пылесос потаскать чего стоит.
Когда уходила из этого Дома, полного загадок бытия, слышала, как в очередной раз хлопали двери и, поскрипывая дверью, шурша одеждами, позвенивая непременными серьгами-браслетами, старики-старушки струились по направлению к столовой — там их ждал ужин.
Я устала настолько, что еле брела. Ко мне пристроилась Зиночка, уборщица, та самая, которую тоже взяли из милости и которая приехала в Москву с окраины нашей развалившейся империи, чтоб перебиться, присмотреться, пристроиться. Голос у неё тихий, словно она всю жизнь прожила в палате с тяжелобольными. Она поведала мне:
— Тут хорошо, обед дают, ты чего не обедала?
— Мне никто не сказал.
— В другой раз иди к четырем. Все старики уже поедят, уйдут. Вычитают за обед, но немного. Выгода есть.
— Ой, я знаешь чего боюсь? Покойников. В этом доме столько старых-престарых, небось, часто умирают…
— А чего покойников бояться? Они тихие. Умрет кто, его накроют и унесут, — рассудительно ответила девочка крепенькая, щекастенькая, твердо ступающая по земле своими коротковатыми ножками. — Бояться надо знаешь кого? Кондитершу нашу, Викторию. Она знаешь какая ревнивая! Ей кажется, что её Володю все хотят отбить. Она знаешь как кричит на медсестру Аллочку! Весь Дом слышит! Володя тоже хорош — не расписывается с ней, тянет… И чего? Вместе же живут… Не понять мужиков…Прямо при всех скандалит! При актрисах и певцах!
— И часто?
— Очень.
— И никто из ветеранов не выступает?
— Есть которые начинают её воспитывать, объяснять, что не надо так… Другую давно бы выгнали. Виктория — ценный кадр, она здорово пирожки печет и торты. Терпят. А которым и не нравится.
Мне захотелось спросить её, как она тушила пожар в комнате Мордвиновой, но удержалась. Мало ли… Может, как-нибудь потом…
До Михаиловой квартиры-комнаты еле добрела, лишний раз порадовавшись, что его сосед отсутствует, дышит свежим воздухом на своем садово-огородном участке, и можно ходить голяком и пользоваться ванной сколько душе угодно.
Вымылась, простирнула кое-что, развесила, посмотрела по телевизору последние известия и со сладким стоном залезла в постель под простыню, выключила лампу. Лунный свет лег голубоватым мягко скособоченным квадратом поверх сумки, брошенной посреди комнаты.
И тут зазвонил телефон. Сняла трубку. Мужской веселый голос сквозь трески и разряды, возможно, электрические:
— Танечка, ты спишь? Подай голосок… Уже истомился, уже тело жаждет тела…
— Михаил!
— Он самый! Жажду обладать тобой, жажду поцелуя…
Хотела спросить:
— Ты что городишь-то?
Но вовремя спохватилась, догадалась — он проверил, жива ли, в тон отозвалась, почти рыдательно:
— Где ты? Где ты? Без тебя постель такая холодная…
Алексей? Можно было, конечно, углубиться в исследование этого вопроса… Но требовалось другое настроение. Меня хватило лишь на то. Чтобы уже сквозь навалившийся сон подбить кредит-дебет:
1. Мордвинова не могла сама встать и прошагать к противоположной стене, где стол с чайником, и включить кипятильник, висевший на стене, потому что, как сказала Вера Николаевна, поклонница лечения травами, у нее, у Тамары Сергеевны, было тяжелое заболевание — хрупкость костей, она пять лет не выходила из комнаты и в конце концов встала неудачно и сломала ногу.
2. Серафима Андреевна Обнорская, стародавняя соперница Мордвиновой, даже сумевшая отбить у неё мужа на год, обещала, если верит ученому бородачу Георгию Степановичу, убить Мордвинову, отомстить, стало быть, за то, что та разоблачила поддельность самых трогательных мест в её мемуарах под названием «Осенние думы».
3. Если «Быстрицкая», секретарша Удодова Валентина Алексеевна и сестра-хозяйка тетя Аня активно участвовали в дограбеже квартиренки погибшей Мордвиновой, то ни главврач Нина Викторовна, ни медсестричка Аллочка, ни Удодов не позволяют себе опуститься столь низко.
4. Володя, шофер… Ревнивая нерасписанная его жена Виктория. Володя — мастер на все руки. Он объявился в квартирке эстетствующего Георгия Степановича именно в тот момент, когда я возилась в ванной, и глянул мне в глаза с немалым интересом. Можно принять это за обычную заморочку парня, который привык нравиться, можно счесть, что он по каким-то особым своим соображениям решил явочным порядком осмотреть новую уборщицу…
5. Удодов уверяет, что в те дни, когда Мордвинова оформляла ему дарственную, он находился в больнице… Проверить бы… Но одно ясно: Удодов лгал, когда говорил, что Мордвинова могла сама встать и включить кипятильник. Он не мог не знать, что последний месяц перед смертью она лежала со сломанной ногой. Не могла не знать этого и главврач, вся такая из себя аккуратненькая, с весьма продуманным макияжем и веткой белой ранней сирени в вазочке… Кто ещё мог знать об этом? Медсестричка Аллочка? А как без нее?
Из странностей увиденного-услышанного: почему Удодов терпит скандальные сцены ревности, что устраивает неведомая мне кондитерша? В Доме, где более всего должна цениться респектабельная тишина… Неужели эта Виктория вовсе незаменима? Или что? Удодов сам ухлестывет за ней?
Себе в плюс записала золотыми буквами на голубой лазури небес: вела себя точно по разработанной роли «Наташи из Воркуты» с её замедленной реакцией, вялотекущим интересом к окружающей действительности, несомненным трудовым энтузиазмом.
Понимала: с точки зрения любого здравомыслящего человека я кажусь совсем полоумной, ибо занялась каким-то путанным, неподъемным делом. Во имя некоей Правды забросила простые, приятные радости жизни, как-то: одеться с умом, покраситься, встать на высокие каблучки и пройти по весенней улице, и объявиться в компании друзей-однокурсников, которые именно в эти дни обычно собираются вместе, чтоб повеселиться, повспоминать былое и прочее…
И ещё я успела подумать вот о чем: может, для того, чтобы не разбираться в себе, в собственном мире, я с такой жадностью хватаюсь за чужие жизни, страсти, обиды и прочее? Как другие хватаются за рюмку? Сигарету? Наркотик?
Наверное, если бы не усталость, потянувшая мое тело куда-то на дно темного, бархатного колодца, я бы додумалась до чего-то существенного…
… Утро следующего дня в Доме ветеранов началось с «урока ревности». «Дюймовочка» Аллочка ссорилась с высокой, полногрудой, черноокой молодой женщиной прямо в вестибюле, у всех на виду.
— Думаешь, я ничего не вижу? Думаешь, это тебе все сойдет? — низким, вязким, красивым голосом интересовалась черноокая, тоже в белом халате, белом высоком поварском колпаке, до самых темных бровей. — Лезть к чужому мужику! Клеиться! И не стыдно? Драться мне с тобой, что ли?
— Боишься, не удержишь? А? — ехидничала медсестричка, посверкивая зубками в коварной улыбке. — Думаешь, пирожными да пирожками его навсегда приворожила? Да ты фригидная! Без вкуса и запаха! Вот и заводишься с пол-оборота!
Дежурная тетя при вешалке только всплескивала руками и пучила в испуге глаза, увещевала шепотом:
— Кончайте, девки! Как вам только не совестно! Народ кругом! Стыдоба-то какая!
Но молодые женщины не унимались, и уже дошло до прямых оскорблений. Медсестричка Алла обозвала кондитершу, специалистку по торту «Триумф», как я успела о том догадаться, — «липучкой», «грудастой нахалкой». В обмен же получила «тихую стерву» и ещё кое-что похлеще… И их опять ничуть не смущало, что пробегающие мимо сотрудницы все слышат. И лишь внезапное появление директора Дома в светлом костюме, пахнущего свежим одеколоном, оборвало перебранку. Он же посмотрел на одну, другую жестким взглядом и насмешливо спросил:
— Опять Владимира делите?! Грязных слов друг для друга не жалеете? Стыдитесь! Вы же обе с головой! И красотой не обделены! В Москве разве мало мужиков? А ну выйдем за территорию! Я вам там все скажу, что о вас думаю! Нечего здесь людей смешить! Забыли, где работаете? Бесстыдницы!
Обе женщины покорно потопали следом за быстро шагающими ногами Виктора Петровича Удодова в светлых мягких брюках в коричневых, с блеском, сандалиях. И та, и другая опустили головы, глядели себе в землю, словно нашкодившие и пойманные с поличным школьницы.
— Он им сейчас даст прикурить! — удовлетворенно произнесла дежурная, наблюдая вместе со мной, как три фигуры скрываются за зеленью лесочка, подступающего к Дому. В это же время на хоздворе возился возле серого пикапа сам предмет столь крутой разборки — чернобровый шофер Володя в стираных-перестиранных джинсах на стройном худом теле.