Страница:
Однако не пришлось мне лезть на баррикаду… Моя фантазия, основанная на предположении его секретарши, оказалась очень убога, а знание жизни зашкалило на нуле. Хотя начало разговора, после длительного, многозначительного молчания, вполне соответствовало первоначальному прогнозу.
— Мне стало известно, — заговорил, наконец, Виктор Петрович, пробуя ручку на разлом, то есть демонстрируя высокую степень раздражения, а то и гнева, — мне стало известно, что вы участвовали в расхищении драгоценностей покойной актрисы Обнорской…
Я ничего не успела ответить, но на всякий случай опустила глаза и голову — поза крайнего смущения…
— Нечего корчить из себя! — рявкнул мой шеф. — Нечего изображать! Вот доказательства!
Он выхватил из стола конверт, наклонил. Из него с легчайшим звоном пролилась на темную полировку стола золотая цепочка с крестиком. Я невольно потрогала карман своего казенного халата. Там было пусто…
— Именно, именно! Именно оттуда её и изъяли! — подтвердил Виктор Петрович торопливо и как бы услужливо. — Что же не спрятала куда-нибудь подальше? Не отнесла домой, госпожа воровка? Я рассчитывал получить высококачественный товар, без изъяна. Все-таки престижный фотокор рекомендовал, сам Михаил Воронцов. Ты же его подвела! Ты наш коллектив в грязь лицом положила! Когда мне принесли эту цепочку — меня чуть инфаркт не хватил. Пожалел иногороднюю на свою голову! Теперь если об этом узнают в милиции… прокуратуре…
Я ещё ниже, ещё покаяннее наклонила голову, лицо мое залило краской стыда. Мне, «Наташе из Воркуты», было, известное дело, ужасно совестно.
— Не надо в милицию… — шептала я еле слышно. — Не надо! Я виноватая… Но я больше никогда… ни за что… Бес попутал…
— Ты хоть до конца понимаешь, чем это для тебя может кончиться? Сколько тебе лет тюрьмы-лагеря дадут? — не унимал свой праведный гнев раздухарившийся Виктор Петрович.
— Ой, не надо, не надо! — разревелась от страха и отчаяния то ли и впрямь «Наташа из Воркуты», то ли я сама, журналистка из газеты «Сегодня и завтра». — Бес попутал! Не хотела! Совсем не хотела! Я никогда до этого! Я бы и в этот раз отказалась, если бы…
И — дернула стоп-кран, заткнулась. Что-то подсказало мне, что не следует излишне откровенничать, вываливать подробности той гнусной сцены грабежа-дележа… Даже не из-за просьбы-жалобы секретарши…
Однако Виктор Петрович словно бы надеялся именно на то, что я расколюсь окончательно и перескажу ему, как там все происходило, кто участвовал в краже драгоценностей, принадлежавших Серафиме Андреевне. Он словно бы замер как перед прыжком, вытянув голову, опершись ладонями на стол. Он явно провоцировал меня на откровенность, доносительство.
Я не оправдала его надежд, вывернулась:
— … если бы уж очень ярко она… цепочка эта не блестела…
— Но у тебя же на шее есть цепочка! Вон она!
— Позолоченная только… а эта… эта блестит по-другому, золотая потому что…
— Вот ддурочка, — с облегчением Виктор Петрович откинулся на спинку стула.
— Ага, — покаянно согласилась я с ним.
— Тогда почему ты оставила её в кармане халата, Почему домой не отнесла? — он отнюдь не закончил допрос.
— Боялась… Вдруг Михаил Егорович найдет… Даже сама не понимаю… Я её хотела под белое платье надеть… я об белом платье мечтаю…
— Домечталась! Почти до тюрьмы! Мне сказали, ты одна позволила себе такое. Никто больше ничего не трогал. Или трогал? Воровал? В карман себе совал?
ОН неспроста задал этот свой вопрос. Ой, неспроста! И я ответила достойно, то есть обнадежила его и всех, кто в том был заинтересован:
— Прямо не знаю, как взяла… Я извиняюсь. Я никогда-никогда! Бес, бес попутал… запачкала коллектив. Только не прогоняйте! Я больше никогда-никогда… Мне знаете как нравится у вас здесь? Такие хорошие люди… К старикам и старушкам по-доброму… Я уже привыкла… Никогда, никогда больше!
— Надо бы тебя сейчас же, сей момент рассчитать и выгнать! — задумчиво произнес Удодов, но я уже знала — обойдется.
— Надо бы! Надо бы! — Виктор Петрович встал с вертящегося командирского кресла, походил по комнате, трогая пятерней седоватый ежик. — Ладно уж… Придется простить. Умеешь держать язык за зубами. Ценишь доброе отношение. Но знай! — он остановился рядом со мной. Дальнейшие его слова как бы падали мне прямо на макушку. — Знай! В случае чего — отнесу соответствующее заявление в милицию. Есть свидетели, которые видели, как ты брала эту цепочку в комнате умершей Серафимы Андреевны, как ты таскала её в кармане халата. Не отвертишься! Но если будешь вести себя как надо…
— Буду, буду, Виктор Петрович! — я прижала к груди обе ладошки. — Я все поняла! Я вас не подведу! И Михаила… Он же, если узнает…
— Попробую поверить. Попробую. Уже большая, должна понимать: в любом коллективе случается всякое, но не всякий сор следует выметать из избы. Мы в се не ангелы, и ты в том числе. Время трудное. Это тоже надо понимать. Зачем нам, на коллектив, темное пятно? У нас грамот сколько, благодарностей, — он говорил и одновременно сливал цепочку в почтовый конверт. Кончилось тем, что ему приспичило именно при мне повернуть ручку сейфа, набрать код и сунуть внутрь этого угрюмого, страшненького ящика легонький конвертик с явным «вещественным доказательством», чтоб, значит, незадачливая в ситуации приватизации чужого Наташа из Воркуты всегда помнила, что она сидит на крючке. И не ворохнулась…
Разумеется, я высоко оценила способность Виктора Петровича бороться за честь коллектива. И поверила в совершенную его искренность насчет нежелания лишнего шума и «темного пятна». Но слишком высок оказался класс провокаторства, чтобы мне не пришло на ум признать его, именно его главным вдохновителем и организатором всех черных дел, что творятся в Доме ветеранов. Остальные — пешки.
Не знаю, сколько ещё времени Удодов продержал меня в своем кабинете, отчитывая и поучая, если бы не очередная, за раскрытым окном, перебранка между медсестрой Аллочкой и кондитершей Викторией.
Аллочка отбивалась высоким, полуплачущим голоском:
— Да нужен он мне! Медом, что ли, намазанный! Один он на всю Москву, что ли!
— Не ври! — певуче требовала красавица-кондитерша. — Не видела я, что ли, как ты к нему в гараж бегала! Не видела?
Меня опять удивило такое откровенное, прилюдное соперничество. Но, с другой стороны, женская ревность, как известно, не знает пределов. Родная сестра моей матери, о чем в семье говорилось не раз, била стекла в квартире разлучницы. Набрала кусков асфальта и пуляла по окнам на втором этаже. Все до одного осыпала. А подруга матери из её педагогического прошлого, историчка Ираида, подловила соперницу в туалете и, став на стульчак в соседней кабинке, облила её разведенным шампунем. А… Да сколько таких случаев, когда женское сердце вскипает от ревности и гнева… До убийства доходит! Вон же в газете рассказали про директрису магазина, как она в подсобке задавила соперницу мешком с мукой…
Короче, не придала я и на этот раз особого значения этой несимпатичной сцене. Тем более, что директор высунулся в окно и сердито крикнул:
— Замолчали! Разошлись по рабочим местам!
И мне:
— Иди и ты! Работай! Зачем только я набрал столько сволочных баб! Жалость проклятая!
Мне же хотелось догадаться, кто выдал мое «воровство» директору… Сестра-хозяйка тетя Аня? Секретарша? Сами замазаны. Медсестра Аллочка? Но ей и вовсе, вроде, ни к чему меня «топить»… Или испугалась, что я знаю, что «колется», что ненароком, или как, выдам ее?
Протирала пыль, чистила ванны-унитазы, пылесосила и все думала, думала и ни до чего не додумалась.
А зачем меня позвал к себе в квартиренку Парамонов? Я же у него уже убирала… Нашел предлог:
— Наташенька, я набезобразничал, бутылку в ванной разбил… осколки… с шампунем… Не сочти за труд… Пошла, убрала. Но когда взялась за ручку двери, позвал:
— Сядь, передохни.
Села. Он как бы кулем плюхнулся напротив в пиджаке с орденскими планками. Подвинул ко мне стакан в мельхиоровом подстаканнике с крепко заваренным чаем, а следом — распечатанную, но непочатую шоколадную плитку «Вдохновение». Он всегда надевал этот полупарадный пиджак из синего, стародавнего коверкота, когда ходил в ближний к Дому универсам, а ещё на встречи с однополчанами, в Александровский сад. Все удивлялись его прыти — тучный, а не унимается, марширует, куда хочет.
— Попей, попей чайку! Какая проворная! Шустрая! Молодец! «Без труда не вынешь и рыбки из пруда». Ешь, ешь шоколад — он силы дает… Думаю — если бы тебя одеть, как артистку, — никто бы не поверил, что ты уборщица…
Я поперхнулась. Мне почудилось — старик как-то особо глянул прямо мне в глаза своими маленькими, остренькими.
— Правда-а? — спросила с идиотской улыбкой.
— Когда-то я гримером работал, — был ответ. — В молодости. Другой раз чуток подкрасишь актрису, паричок ей нацепишь — родная мать не узнает..
Мое сердце забыло биться.
А старик не умолкал, не спуская с меня тусклых, словно бы разжиженных, но упористых глаз:
— Одна актерка, помню, мужа своего захотела в измене уличить, попросила меня, чтоб загримировал. Пошел навстречу. Из блондинки брюнетку сделал, ну цыганка и цыганка. — Старик рассмеялся, его жидкий живот всколыхнулся.
— И что?
— Все как по маслу. Застукала муженька с посторонней дамочкой, устроила сцену, как полагается. Только хорошего все равно ничего не вышло. Она попала под машину.
— Как… под машину?
— А так… Всего в этой жизни не предусмотришь, — произнес назидательно. — Она, видно, хороший дебош устроила, как говорится, с музыкой. При всех позорила мужа. Дело было в театре, народищу кругом… А кончилось… Видно, очень довольная, выскочила на улицу, ничего не видела, а тут машина…
Что я должна была думать? К чему Парамонов вел разговор? Мне стоило труда изобразить добавочный идиотизм и провякать:
— Ну надо же… Ну я пойду, а то и так засиделась…
На что намекал Парамонов? Или не намекал, а это мне кажется, потому что начинаю бояться собственной тени?
В пустом коридоре второго этажа было тихо, солнечно и безлюдно. Так показалось мне вначале. Но тут я заметила сквозь оранжерейные резные листья маленькую сухонькую фигурку… Фигурка двигалась из глубины коридора, а остановилась возле двери квартирки, где до недавнего времени жил актер Козинцов. По белым волосам, затянутым на затылке в орешек, узнала Веру Николаевну. Она что-то делала, принаклонясь над дверной ручкой. У неё упал из рук небольшой голубой букетик. Она не без труда наклонилась, подняла его с ковровой дорожки и опять, как можно было догадаться, принялась прилаживать к ручке. И опять у неё ничего не получилось.
Я вышла из «засады»:
— Вера Николаевна, давайте помогу!
Она, было, вздрогнула, он, узнав меня, улыбнулась:
— А-а, Наташенька, душка…
Но во взгляде её зеленоватых глаз все ещё жила какая-то отрешенность от здешнего, сегодняшнего мира. Ей требовалось усилие, чтобы совсем вернуться из дальней дали в сегодняшний день, судя по всему…
— Ну, попробуй… у меня никак…
Я пристроила голубенькие цветочки неизвестного мне вида на ручку двери так, чтоб они не падали.
— Спасибо, — сказала Вера Николаевна и положила свою сухонькую ручку мне на рукав. — Там Козинцов… Доброты неимоверной. В войну мы с ним колесили по фронтам в одной бригаде. В бомбежку закрыл меня своим телом. Доверчивый, излишне доверчивый… Кому не лень, все этим пользовались. Поверьте, отдал другому первую свою квартиру в Москве! Ему после войны в новом доме выделили жилплощадь. Усовестился, потому, видите ли, что жил один, а у комика Гамова жена и двое детей. Он сыграл, и блестяще, героя в фильме «Морской десант»… Высокое звание получил… и эту квартиру.
Мы как-то незаметно дошли с Верой Николаевной до её апартаментов… Я помедлила на пороге, но она потянула меня за рукав:
— Входите, посидим… что ж…
Она налила себе и мне по чашке чая из китайского, верно, «сливкинского» термоса и продолжала:
— Нынешняя молодежь думает, что раньше и не жизнь вовсе была, а неизвестно что. Но это, душка, не так… Мы жили трудно, но в полную силу. В наше время ценилось целомудрие… Толику уже за то стоит сказать спасибо, что он создал на экране обаятельных, мужественных героев. Они учили несколько поколений любить Родину, ценить, а не проклинать свое прошлое, уважать верность долгу, способность сопереживать слабым, обиженным… Сейчас же что? Любой пакостник, которому дали возможность вылезти на телеэкран, может издеваться над честью и достоинством любого исторического деятеля. Охаивание прошлого стало хорошим тоном для того, чтобы закрывать глаза на сегодняшнее чудовищное положение общества, страны… Ах, да что я… — Вера Николаевна туго-натуго зажала под горлом края белой пушистой кофточки. — Бедный Толя! У него была слабость… Он хотел, как Фауст, вернуть себе молодость…
— А как? Это же нельзя…
— Но ему кто-то внушил, что можно, что он и сейчас молодец. Привечал он здешних девушек, привечал… Зачем он помчался в Петербург? Телеграмма, я слышала, была фальшивой… Я ходила к Виктору Петровичу, интересовалась, как, что… из-за чего сгорела его машина, и он вместе с ней… Говорит, «следствие идет»… Но это не ответ. Это на сегодняшний день отговорка. По телевизору то и дело: «Следствие идет…» Но редко, слишком редко есть итог, ответы на загадочные обстоятельства. Я сейчас должна приготовить свою травяную настойку… Хотя смешно, — Вера Николаевна мелкими шажками направилась к холодильнику, вынула оттуда стеклянную банку с коричневой жидкостью, отлила в чашку. — Пусть согреется… Хотя смешно заботиться о здоровье в моем возрасте. Вам так не кажется?
— Нет. Совсем нет. У каждого своя судьба, свой срок. Как Бог определил.
— Вы верующая?
— Да.
Вера Николаевна встала с кресла, прошлась до крохотной своей прихожей молчком, по уши залезши в белую кофточку, остановилась возле меня, словно затрудняясь что-то предпринять, и, наконец, сказала каким-то новым тоном, словно на пробу, без уверенности, что надо это говорить:
— Вы меня подбодрили. Я пишу воспоминания… решилась, наконец. В надежде, что меня поймут… хоть кто-то, кого-то сумею очаровать ароматом страшных, но по-своему прекрасных сороковых-пятидесятых… — Старушка дернула подбородком в сторону письменного стола, где лежала зеленая общая тетрадь, а поверх — синяя шариковая ручка. — Взгляните. И честно скажите, интересно читать или нет. Я хочу на вас проверить, поймет ли меня молодежь… Это же так важно — понять!..
Она открыла зеленую тетрадь не на первой странице, а где-то в середине и легонько надавила на мое плечо, чтоб я села к столу.
Читать оказалось легко, почерк был достаточно крупный и ясный. Но я поначалу удивилась, к чему была такая долгая подготовка, если мне предстояло узнать о том, что «… первая немецкая бомба, упавшая на Минск, потрясла меня, тогда молодую артистку местного театра. Вообще, нас всех, мирных жителей, война застала врасплох. Дороги войны стали и моими дорогами. Мне с моей двенадцатилетней доченькой пришлось пробираться к своим через линию фронта. У нас в Ленинграде была родня. Мы спешили туда. Я же не могла даже предположить, что Ленинград станет могилой моей доченьке. Она умрет от голода и болезней. Сейчас это трудно понять, почему дни и ночи проводила в госпитале, помогая выхаживать раненых, а не сидела со своей Нелличкой… Но мне казалось, как и всем, кто был воспитан в преданности идеалам гуманизма. Любви к Отечеству, — нельзя на первый план ставить личное… Ах, Боже мой! Сколько вокруг смертей!»
И вот что дальше, дальше-то! Я уже не читала, а словно глотала слово за словом в спешке и боязни, что кто-то помешает, оторвет, выхватит из рук тетрадку в клеточку: «Ах, Боже мой! Сколько вокруг смертей! Хотя понимаю — не танцзал, богадельня, и все-таки… За каких-то полтора месяца — Мордвинова, Обнорская, Козинцов… Кто следующий? Деточка, что-то в тебе есть такое милое, чистое… Неужели это осталось только на дальних окраинах нашего некогда великого государства? Может быть, я, конечно, ошибаюсь, но почему-то уверена — ты мои откровения мне во вред не употребишь…»
— Никогда! Ни за что! — сказала я вслух.
«Никак, — писала Вера Николаевна, — не могла встать с постели Томочка Мордвинова, пройти к противоположной стене и включить кипятильник! Темная история! Мрак! Ее убили! Ее перед смертью видела Фимочка Обнорская. Проскользнула к ней, когда там никого не было. Она всегда была девочкой с ветерком, веселушка, дегустатор мужчин, но жалостью обделена не была. Она знала, что Тамара больна и лежит. Ее удивляло, что к ней стараются никого не пускать. Объясняют её тяжелым состоянием. Но Фимочка прошла лагеря и улучила момент, когда у Мордвиновой никого не было. Тамара сказала ей кое-что… в сущности, последние слова перед смертью. Возраст их давно примирил. Отдельные вспышки неуемного Томочкиного правдолюбия Фимочка не принимала близко к сердцу. У них было много общих воспоминаний. У них у обеих погибли детки в войну. Они знали лагеря. Они знали и успех у зрителя. Им уже нечего было делить. Фимочка, видимо, сердцем почувствовала, что Томочке надо выговориться, и пришла к ней. Томочка произнесла с трудом странные слова: „Не хочу дарственную! Хочу на свою дачу! Там пионы, флоксы, солнце… У меня сломана нога… Сливкин?.. Боюсь! Врут! Убьют! Помоги! Я без ноги! Сломала!“
Фимочка решила, что это какой-то бред, что Тамара ерунду какую-то порет… Но когда на следующую ночь случился пожар и Тамара погибла… Фима перевозбудилась и решила посекретничать со своей приятельницей-монтажницей, позвонила в Москву, передала той, что говорила ей Мордвинова и про пожар… Я все слышала. Сидела в лоджии и слышала. У нас же теперь у всех окна-двери открыты. Теплынь. Но, видимо, не одна я слышала, а кто-то еще… Иначе же чем объяснить, что в скором времени умирает и вполне жизнедеятельная Серафима Андреевна? Она же только что закончила писать свои мемуары! Триста страниц убористого текста! Она многих тут, и меня в том числе, заразила писательством… Читала нам отрывки. Я несколько раз пыталась прорваться к ней, навестить, но меня не пустили… Сказали, что пока ей трудно общаться, но дело идет на поправку. Когда же она, по сути дела, погибла — распустили слух, будто она даже хвасталась, что убьет Мордвинову за то, что та ей давно ненавистна. Ложь! Выдумка! Тайная и мрачная история! Но как хороши были минуты затишья, когда Ленинград не бомбили! Как хотелось, чтобы эти минуточки длились, и небо не вздрагивало от разрывов, и не рушились дома… Я ещё ничего не рассказала о том, как мы с Томочкой таскали обледенелые ведра с Невы, как стирали кровавые бинты, как пели на два голоса в палатах «Вьется в тесной печурке огонь…» Вообще удивительно было это стремление больных, искалеченных голодающих людей к искусству. Надо было видеть, с каким блеском в глазах все мы, измученные войной, и сестрички, и нянечки, и раненые, слушали по радиотарелке голос незабвенной Ольги Берггольц:
В дверь постучали и сразу же вошли. Аллочка, чистенькая, свеженькая, улыбчивая, как всегда.
— Ах, и ты, Наташа, здесь…
— Я её задержала… попросила прочесть страничку мемуаров.
От Аллочки не укрылось, что Вера Николаевна захлопнула зеленую тетрадь. Надо было как-то загасить Аллочкин интерес… Я схватила тетрадь со стола, пролистнула и, к счастью, открыла на той самой странице, где Вера Николаевна цитирует Ольгу Берггольц:
— Смотри, Аллочка, тут про Ленинградскую блокаду и стихи такие печальные: «В бомбоубежище, в подвале…»
— Ах, это, — Аллочка улыбнулась лучезарно, пошевелила пальчиками в кармашках белого халатика, произнесла просительно:
— Вера Николаевна! Миленькая! Вы забыли кое-что важное. Большую дату! Крупную!
— Что же? Какую? — старая женщина отпила из чашки травяной настой. Она явно не хотела смотреть на Аллочку.
— Ну как же! Вашему мужу исполняется девяносто три года!
— Да, конечно… только в следующем месяце…
— Правильно! Но Виктор Петрович сказал нам всем готовиться уже сейчас… Он велел спросить, какую картину вашего мужа надо заказывать, чтобы смотреть здесь.
— Я подумаю. Скажите Виктору Петровичу «спасибо».
В дверь опять постучали. Вошла сестра-хозяйка тетя Аня, положила свои крепкие руки поверх высокой груди локтями вверх:
— Верочка Николаевна, милая вы наша, какие цветочки-то ваш супруг особенно любил? Какой букет под его портрет поставить?
— Какие… — старая актриса пожала худыми плечами, острыми даже под мягкостью белой кофточки. — Флоксы. Именно флоксы.
— Но флоксов-то нет, рано ещё им, — сказала тетя Аня. — Надо что в начале июня цветет…
— Ну тогда… Очень любил сирень белую.
— Это можно. Это мы сделаем.
И ещё один стук раздался в дверь. И почти все комнатное, без того невеликое пространство, заняла крупная фигура бородатого искусствоведа-общественника.
— Что я вижу! — воскликнул он. — Сколько прекрасных женщин! Вера Николаевна, Виктор Петрович прислал меня, чтобы спросить, какое фото вашего мужа вы хотите, чтобы висело в комнате отдыха в связи с его юбилеем…
— Я подумаю…
— Подумайте, подумайте, голубушка… Время ещё есть. Но как же оно бежит, несется, проклятое!
— Да, это да, — отозвалась Вера Николаевна. — Остается только удивляться: сколько чего было и прошло…
Откуда ни возьмись — старушка-циркачка в шляпке-цилиндре Ава Пирелли:
— Вообразите! Время несется! Но событий не становится меньше! — она поигрывала стеком с обломанным кончиком: — Вообразите! В Америке устраивают конкурсы крошечных девочек! Их наряжают в платья баснословной цены! Матери сходят с ума! Они рыдают, если малышке отказывают в призе! Я никогда бы не позволила мучить свою Ларочку! Я любила её. Если бы она была жива — подтвердила мои слова. Ей было всего тридцать лет, когда она получила это страшное воспаление от гриппа… Если бы она не умерла, она бы родила мальчика или девочку…
— Авочка, душка, — позвала её Вера Николаевна, зябко кутаясь в белую шерстяную кофточку, — вы ещё не видели кошечку, которая лежит на солнышке у самого входа в наш дом? Очаровательная кошечка! Можно погладить.
— О! Вообразите, я давным-давно не гладила кошечек! Хотя когда-то у меня их было целых три… Я сейчас же… сейчас же…
— Да, да, душенька, идите! Доставьте себе маленькое удовольствие!
Видимо, сообразив, что пора и честь знать, Георгий Степанович повелел:
— Все, все посторонние вон! Сколько нас понадобилось!
Он первым вышел в коридор, за ним тетя Аня и Аллочка. Меня Вера Николаевна задержала, сказав:
— Наташа, попрошу… надо вытащить с полки чемодан.
Когда мы остались одни, поманила меня пальчиком, сказала в ухо:
— Не верю им! Никому! — отодвинула ящик стола и сунула зеленую тетрадь вглубь. И опять громко: — Печальное это мероприятие — старость, глухая старость. Как сказал Феллини: «Я чувствую себя самолетом, у которого нет аэродрома. Мой зритель умер.» Восемьдесят пять! Разве я могла представить, что доживу до столь невероятного возраста!
И мне опять на ухо:
— Я должна что-то предпринять… Я одна осталась, деточка, одна за всех…
Мне захотелось взять ручку-лапку этой старой, одинокой женщины, потерянной в чуждом, чужом для неё времени, и согреть её, что ли…
Зазвенел маленький, на батарейках, будильник… Время ужина. Мы вышли с Верой Николаевной вместе. Но прежде она мне успела сказать:
— Я кое-что надумала. Вы мне в этом поможете. Завтра скажу, что и как…
«Завтра» встретило меня в Доме странными, косыми взглядами… Здоровались ссо мной молчком и сейчас же быстро проходили мимо. Я делала вид, будто ничего не замечаю.
Разъяснила случившееся Аллочка. Она вышла в мою кладовку, когда я там возилась с тряпками-порошками:
— У Веры Николаевны пропали её мемуары, зеленая тетрадь. Она тебе ещё показывала и нам. Куда делась? Кто такой любопытный? Может, ты случайно взяла?
— Да ты что!
— Ну вот я и говорю, что тебе она незачем, но кое-кто думает, что ты…
— С ума вы все, что ли, посходили?! Ну зачем, зачем мне сдалась тетрадь этой старухи? Я к ней из жалости… Из чистой жалости! Когда пропала-то эта?
— Вера Николаевна говорит, что видела её после ужина. У нас вчера Довженко показывали, чушь жуткая, а этим старикам нравится… «Земля». Там ещё убивают тракториста, а его невеста, вся голая, мечется, страдает… Старики не плачут.
— Да я ушла сразу после ужина! Я кино не смотрела.
— Ну все равно… Мало ли… Вера Николаевна слегла. Давление. Тебя вспоминала.
— Пойду к ней… Если она думает, что это я…
— Ты что! Там врач, «скорая»… Отходят — тогда можешь… Ты весь дневник прочитала? — спросила как бы между прочим. — Очень интересный он, что ли?
— Мне стало известно, — заговорил, наконец, Виктор Петрович, пробуя ручку на разлом, то есть демонстрируя высокую степень раздражения, а то и гнева, — мне стало известно, что вы участвовали в расхищении драгоценностей покойной актрисы Обнорской…
Я ничего не успела ответить, но на всякий случай опустила глаза и голову — поза крайнего смущения…
— Нечего корчить из себя! — рявкнул мой шеф. — Нечего изображать! Вот доказательства!
Он выхватил из стола конверт, наклонил. Из него с легчайшим звоном пролилась на темную полировку стола золотая цепочка с крестиком. Я невольно потрогала карман своего казенного халата. Там было пусто…
— Именно, именно! Именно оттуда её и изъяли! — подтвердил Виктор Петрович торопливо и как бы услужливо. — Что же не спрятала куда-нибудь подальше? Не отнесла домой, госпожа воровка? Я рассчитывал получить высококачественный товар, без изъяна. Все-таки престижный фотокор рекомендовал, сам Михаил Воронцов. Ты же его подвела! Ты наш коллектив в грязь лицом положила! Когда мне принесли эту цепочку — меня чуть инфаркт не хватил. Пожалел иногороднюю на свою голову! Теперь если об этом узнают в милиции… прокуратуре…
Я ещё ниже, ещё покаяннее наклонила голову, лицо мое залило краской стыда. Мне, «Наташе из Воркуты», было, известное дело, ужасно совестно.
— Не надо в милицию… — шептала я еле слышно. — Не надо! Я виноватая… Но я больше никогда… ни за что… Бес попутал…
— Ты хоть до конца понимаешь, чем это для тебя может кончиться? Сколько тебе лет тюрьмы-лагеря дадут? — не унимал свой праведный гнев раздухарившийся Виктор Петрович.
— Ой, не надо, не надо! — разревелась от страха и отчаяния то ли и впрямь «Наташа из Воркуты», то ли я сама, журналистка из газеты «Сегодня и завтра». — Бес попутал! Не хотела! Совсем не хотела! Я никогда до этого! Я бы и в этот раз отказалась, если бы…
И — дернула стоп-кран, заткнулась. Что-то подсказало мне, что не следует излишне откровенничать, вываливать подробности той гнусной сцены грабежа-дележа… Даже не из-за просьбы-жалобы секретарши…
Однако Виктор Петрович словно бы надеялся именно на то, что я расколюсь окончательно и перескажу ему, как там все происходило, кто участвовал в краже драгоценностей, принадлежавших Серафиме Андреевне. Он словно бы замер как перед прыжком, вытянув голову, опершись ладонями на стол. Он явно провоцировал меня на откровенность, доносительство.
Я не оправдала его надежд, вывернулась:
— … если бы уж очень ярко она… цепочка эта не блестела…
— Но у тебя же на шее есть цепочка! Вон она!
— Позолоченная только… а эта… эта блестит по-другому, золотая потому что…
— Вот ддурочка, — с облегчением Виктор Петрович откинулся на спинку стула.
— Ага, — покаянно согласилась я с ним.
— Тогда почему ты оставила её в кармане халата, Почему домой не отнесла? — он отнюдь не закончил допрос.
— Боялась… Вдруг Михаил Егорович найдет… Даже сама не понимаю… Я её хотела под белое платье надеть… я об белом платье мечтаю…
— Домечталась! Почти до тюрьмы! Мне сказали, ты одна позволила себе такое. Никто больше ничего не трогал. Или трогал? Воровал? В карман себе совал?
ОН неспроста задал этот свой вопрос. Ой, неспроста! И я ответила достойно, то есть обнадежила его и всех, кто в том был заинтересован:
— Прямо не знаю, как взяла… Я извиняюсь. Я никогда-никогда! Бес, бес попутал… запачкала коллектив. Только не прогоняйте! Я больше никогда-никогда… Мне знаете как нравится у вас здесь? Такие хорошие люди… К старикам и старушкам по-доброму… Я уже привыкла… Никогда, никогда больше!
— Надо бы тебя сейчас же, сей момент рассчитать и выгнать! — задумчиво произнес Удодов, но я уже знала — обойдется.
— Надо бы! Надо бы! — Виктор Петрович встал с вертящегося командирского кресла, походил по комнате, трогая пятерней седоватый ежик. — Ладно уж… Придется простить. Умеешь держать язык за зубами. Ценишь доброе отношение. Но знай! — он остановился рядом со мной. Дальнейшие его слова как бы падали мне прямо на макушку. — Знай! В случае чего — отнесу соответствующее заявление в милицию. Есть свидетели, которые видели, как ты брала эту цепочку в комнате умершей Серафимы Андреевны, как ты таскала её в кармане халата. Не отвертишься! Но если будешь вести себя как надо…
— Буду, буду, Виктор Петрович! — я прижала к груди обе ладошки. — Я все поняла! Я вас не подведу! И Михаила… Он же, если узнает…
— Попробую поверить. Попробую. Уже большая, должна понимать: в любом коллективе случается всякое, но не всякий сор следует выметать из избы. Мы в се не ангелы, и ты в том числе. Время трудное. Это тоже надо понимать. Зачем нам, на коллектив, темное пятно? У нас грамот сколько, благодарностей, — он говорил и одновременно сливал цепочку в почтовый конверт. Кончилось тем, что ему приспичило именно при мне повернуть ручку сейфа, набрать код и сунуть внутрь этого угрюмого, страшненького ящика легонький конвертик с явным «вещественным доказательством», чтоб, значит, незадачливая в ситуации приватизации чужого Наташа из Воркуты всегда помнила, что она сидит на крючке. И не ворохнулась…
Разумеется, я высоко оценила способность Виктора Петровича бороться за честь коллектива. И поверила в совершенную его искренность насчет нежелания лишнего шума и «темного пятна». Но слишком высок оказался класс провокаторства, чтобы мне не пришло на ум признать его, именно его главным вдохновителем и организатором всех черных дел, что творятся в Доме ветеранов. Остальные — пешки.
Не знаю, сколько ещё времени Удодов продержал меня в своем кабинете, отчитывая и поучая, если бы не очередная, за раскрытым окном, перебранка между медсестрой Аллочкой и кондитершей Викторией.
Аллочка отбивалась высоким, полуплачущим голоском:
— Да нужен он мне! Медом, что ли, намазанный! Один он на всю Москву, что ли!
— Не ври! — певуче требовала красавица-кондитерша. — Не видела я, что ли, как ты к нему в гараж бегала! Не видела?
Меня опять удивило такое откровенное, прилюдное соперничество. Но, с другой стороны, женская ревность, как известно, не знает пределов. Родная сестра моей матери, о чем в семье говорилось не раз, била стекла в квартире разлучницы. Набрала кусков асфальта и пуляла по окнам на втором этаже. Все до одного осыпала. А подруга матери из её педагогического прошлого, историчка Ираида, подловила соперницу в туалете и, став на стульчак в соседней кабинке, облила её разведенным шампунем. А… Да сколько таких случаев, когда женское сердце вскипает от ревности и гнева… До убийства доходит! Вон же в газете рассказали про директрису магазина, как она в подсобке задавила соперницу мешком с мукой…
Короче, не придала я и на этот раз особого значения этой несимпатичной сцене. Тем более, что директор высунулся в окно и сердито крикнул:
— Замолчали! Разошлись по рабочим местам!
И мне:
— Иди и ты! Работай! Зачем только я набрал столько сволочных баб! Жалость проклятая!
Мне же хотелось догадаться, кто выдал мое «воровство» директору… Сестра-хозяйка тетя Аня? Секретарша? Сами замазаны. Медсестра Аллочка? Но ей и вовсе, вроде, ни к чему меня «топить»… Или испугалась, что я знаю, что «колется», что ненароком, или как, выдам ее?
Протирала пыль, чистила ванны-унитазы, пылесосила и все думала, думала и ни до чего не додумалась.
А зачем меня позвал к себе в квартиренку Парамонов? Я же у него уже убирала… Нашел предлог:
— Наташенька, я набезобразничал, бутылку в ванной разбил… осколки… с шампунем… Не сочти за труд… Пошла, убрала. Но когда взялась за ручку двери, позвал:
— Сядь, передохни.
Села. Он как бы кулем плюхнулся напротив в пиджаке с орденскими планками. Подвинул ко мне стакан в мельхиоровом подстаканнике с крепко заваренным чаем, а следом — распечатанную, но непочатую шоколадную плитку «Вдохновение». Он всегда надевал этот полупарадный пиджак из синего, стародавнего коверкота, когда ходил в ближний к Дому универсам, а ещё на встречи с однополчанами, в Александровский сад. Все удивлялись его прыти — тучный, а не унимается, марширует, куда хочет.
— Попей, попей чайку! Какая проворная! Шустрая! Молодец! «Без труда не вынешь и рыбки из пруда». Ешь, ешь шоколад — он силы дает… Думаю — если бы тебя одеть, как артистку, — никто бы не поверил, что ты уборщица…
Я поперхнулась. Мне почудилось — старик как-то особо глянул прямо мне в глаза своими маленькими, остренькими.
— Правда-а? — спросила с идиотской улыбкой.
— Когда-то я гримером работал, — был ответ. — В молодости. Другой раз чуток подкрасишь актрису, паричок ей нацепишь — родная мать не узнает..
Мое сердце забыло биться.
А старик не умолкал, не спуская с меня тусклых, словно бы разжиженных, но упористых глаз:
— Одна актерка, помню, мужа своего захотела в измене уличить, попросила меня, чтоб загримировал. Пошел навстречу. Из блондинки брюнетку сделал, ну цыганка и цыганка. — Старик рассмеялся, его жидкий живот всколыхнулся.
— И что?
— Все как по маслу. Застукала муженька с посторонней дамочкой, устроила сцену, как полагается. Только хорошего все равно ничего не вышло. Она попала под машину.
— Как… под машину?
— А так… Всего в этой жизни не предусмотришь, — произнес назидательно. — Она, видно, хороший дебош устроила, как говорится, с музыкой. При всех позорила мужа. Дело было в театре, народищу кругом… А кончилось… Видно, очень довольная, выскочила на улицу, ничего не видела, а тут машина…
Что я должна была думать? К чему Парамонов вел разговор? Мне стоило труда изобразить добавочный идиотизм и провякать:
— Ну надо же… Ну я пойду, а то и так засиделась…
На что намекал Парамонов? Или не намекал, а это мне кажется, потому что начинаю бояться собственной тени?
В пустом коридоре второго этажа было тихо, солнечно и безлюдно. Так показалось мне вначале. Но тут я заметила сквозь оранжерейные резные листья маленькую сухонькую фигурку… Фигурка двигалась из глубины коридора, а остановилась возле двери квартирки, где до недавнего времени жил актер Козинцов. По белым волосам, затянутым на затылке в орешек, узнала Веру Николаевну. Она что-то делала, принаклонясь над дверной ручкой. У неё упал из рук небольшой голубой букетик. Она не без труда наклонилась, подняла его с ковровой дорожки и опять, как можно было догадаться, принялась прилаживать к ручке. И опять у неё ничего не получилось.
Я вышла из «засады»:
— Вера Николаевна, давайте помогу!
Она, было, вздрогнула, он, узнав меня, улыбнулась:
— А-а, Наташенька, душка…
Но во взгляде её зеленоватых глаз все ещё жила какая-то отрешенность от здешнего, сегодняшнего мира. Ей требовалось усилие, чтобы совсем вернуться из дальней дали в сегодняшний день, судя по всему…
— Ну, попробуй… у меня никак…
Я пристроила голубенькие цветочки неизвестного мне вида на ручку двери так, чтоб они не падали.
— Спасибо, — сказала Вера Николаевна и положила свою сухонькую ручку мне на рукав. — Там Козинцов… Доброты неимоверной. В войну мы с ним колесили по фронтам в одной бригаде. В бомбежку закрыл меня своим телом. Доверчивый, излишне доверчивый… Кому не лень, все этим пользовались. Поверьте, отдал другому первую свою квартиру в Москве! Ему после войны в новом доме выделили жилплощадь. Усовестился, потому, видите ли, что жил один, а у комика Гамова жена и двое детей. Он сыграл, и блестяще, героя в фильме «Морской десант»… Высокое звание получил… и эту квартиру.
Мы как-то незаметно дошли с Верой Николаевной до её апартаментов… Я помедлила на пороге, но она потянула меня за рукав:
— Входите, посидим… что ж…
Она налила себе и мне по чашке чая из китайского, верно, «сливкинского» термоса и продолжала:
— Нынешняя молодежь думает, что раньше и не жизнь вовсе была, а неизвестно что. Но это, душка, не так… Мы жили трудно, но в полную силу. В наше время ценилось целомудрие… Толику уже за то стоит сказать спасибо, что он создал на экране обаятельных, мужественных героев. Они учили несколько поколений любить Родину, ценить, а не проклинать свое прошлое, уважать верность долгу, способность сопереживать слабым, обиженным… Сейчас же что? Любой пакостник, которому дали возможность вылезти на телеэкран, может издеваться над честью и достоинством любого исторического деятеля. Охаивание прошлого стало хорошим тоном для того, чтобы закрывать глаза на сегодняшнее чудовищное положение общества, страны… Ах, да что я… — Вера Николаевна туго-натуго зажала под горлом края белой пушистой кофточки. — Бедный Толя! У него была слабость… Он хотел, как Фауст, вернуть себе молодость…
— А как? Это же нельзя…
— Но ему кто-то внушил, что можно, что он и сейчас молодец. Привечал он здешних девушек, привечал… Зачем он помчался в Петербург? Телеграмма, я слышала, была фальшивой… Я ходила к Виктору Петровичу, интересовалась, как, что… из-за чего сгорела его машина, и он вместе с ней… Говорит, «следствие идет»… Но это не ответ. Это на сегодняшний день отговорка. По телевизору то и дело: «Следствие идет…» Но редко, слишком редко есть итог, ответы на загадочные обстоятельства. Я сейчас должна приготовить свою травяную настойку… Хотя смешно, — Вера Николаевна мелкими шажками направилась к холодильнику, вынула оттуда стеклянную банку с коричневой жидкостью, отлила в чашку. — Пусть согреется… Хотя смешно заботиться о здоровье в моем возрасте. Вам так не кажется?
— Нет. Совсем нет. У каждого своя судьба, свой срок. Как Бог определил.
— Вы верующая?
— Да.
Вера Николаевна встала с кресла, прошлась до крохотной своей прихожей молчком, по уши залезши в белую кофточку, остановилась возле меня, словно затрудняясь что-то предпринять, и, наконец, сказала каким-то новым тоном, словно на пробу, без уверенности, что надо это говорить:
— Вы меня подбодрили. Я пишу воспоминания… решилась, наконец. В надежде, что меня поймут… хоть кто-то, кого-то сумею очаровать ароматом страшных, но по-своему прекрасных сороковых-пятидесятых… — Старушка дернула подбородком в сторону письменного стола, где лежала зеленая общая тетрадь, а поверх — синяя шариковая ручка. — Взгляните. И честно скажите, интересно читать или нет. Я хочу на вас проверить, поймет ли меня молодежь… Это же так важно — понять!..
Она открыла зеленую тетрадь не на первой странице, а где-то в середине и легонько надавила на мое плечо, чтоб я села к столу.
Читать оказалось легко, почерк был достаточно крупный и ясный. Но я поначалу удивилась, к чему была такая долгая подготовка, если мне предстояло узнать о том, что «… первая немецкая бомба, упавшая на Минск, потрясла меня, тогда молодую артистку местного театра. Вообще, нас всех, мирных жителей, война застала врасплох. Дороги войны стали и моими дорогами. Мне с моей двенадцатилетней доченькой пришлось пробираться к своим через линию фронта. У нас в Ленинграде была родня. Мы спешили туда. Я же не могла даже предположить, что Ленинград станет могилой моей доченьке. Она умрет от голода и болезней. Сейчас это трудно понять, почему дни и ночи проводила в госпитале, помогая выхаживать раненых, а не сидела со своей Нелличкой… Но мне казалось, как и всем, кто был воспитан в преданности идеалам гуманизма. Любви к Отечеству, — нельзя на первый план ставить личное… Ах, Боже мой! Сколько вокруг смертей!»
И вот что дальше, дальше-то! Я уже не читала, а словно глотала слово за словом в спешке и боязни, что кто-то помешает, оторвет, выхватит из рук тетрадку в клеточку: «Ах, Боже мой! Сколько вокруг смертей! Хотя понимаю — не танцзал, богадельня, и все-таки… За каких-то полтора месяца — Мордвинова, Обнорская, Козинцов… Кто следующий? Деточка, что-то в тебе есть такое милое, чистое… Неужели это осталось только на дальних окраинах нашего некогда великого государства? Может быть, я, конечно, ошибаюсь, но почему-то уверена — ты мои откровения мне во вред не употребишь…»
— Никогда! Ни за что! — сказала я вслух.
«Никак, — писала Вера Николаевна, — не могла встать с постели Томочка Мордвинова, пройти к противоположной стене и включить кипятильник! Темная история! Мрак! Ее убили! Ее перед смертью видела Фимочка Обнорская. Проскользнула к ней, когда там никого не было. Она всегда была девочкой с ветерком, веселушка, дегустатор мужчин, но жалостью обделена не была. Она знала, что Тамара больна и лежит. Ее удивляло, что к ней стараются никого не пускать. Объясняют её тяжелым состоянием. Но Фимочка прошла лагеря и улучила момент, когда у Мордвиновой никого не было. Тамара сказала ей кое-что… в сущности, последние слова перед смертью. Возраст их давно примирил. Отдельные вспышки неуемного Томочкиного правдолюбия Фимочка не принимала близко к сердцу. У них было много общих воспоминаний. У них у обеих погибли детки в войну. Они знали лагеря. Они знали и успех у зрителя. Им уже нечего было делить. Фимочка, видимо, сердцем почувствовала, что Томочке надо выговориться, и пришла к ней. Томочка произнесла с трудом странные слова: „Не хочу дарственную! Хочу на свою дачу! Там пионы, флоксы, солнце… У меня сломана нога… Сливкин?.. Боюсь! Врут! Убьют! Помоги! Я без ноги! Сломала!“
Фимочка решила, что это какой-то бред, что Тамара ерунду какую-то порет… Но когда на следующую ночь случился пожар и Тамара погибла… Фима перевозбудилась и решила посекретничать со своей приятельницей-монтажницей, позвонила в Москву, передала той, что говорила ей Мордвинова и про пожар… Я все слышала. Сидела в лоджии и слышала. У нас же теперь у всех окна-двери открыты. Теплынь. Но, видимо, не одна я слышала, а кто-то еще… Иначе же чем объяснить, что в скором времени умирает и вполне жизнедеятельная Серафима Андреевна? Она же только что закончила писать свои мемуары! Триста страниц убористого текста! Она многих тут, и меня в том числе, заразила писательством… Читала нам отрывки. Я несколько раз пыталась прорваться к ней, навестить, но меня не пустили… Сказали, что пока ей трудно общаться, но дело идет на поправку. Когда же она, по сути дела, погибла — распустили слух, будто она даже хвасталась, что убьет Мордвинову за то, что та ей давно ненавистна. Ложь! Выдумка! Тайная и мрачная история! Но как хороши были минуты затишья, когда Ленинград не бомбили! Как хотелось, чтобы эти минуточки длились, и небо не вздрагивало от разрывов, и не рушились дома… Я ещё ничего не рассказала о том, как мы с Томочкой таскали обледенелые ведра с Невы, как стирали кровавые бинты, как пели на два голоса в палатах «Вьется в тесной печурке огонь…» Вообще удивительно было это стремление больных, искалеченных голодающих людей к искусству. Надо было видеть, с каким блеском в глазах все мы, измученные войной, и сестрички, и нянечки, и раненые, слушали по радиотарелке голос незабвенной Ольги Берггольц:
Это — чистая правда. Берггольц сказала её за всех нас, блокадников…»
В бомбоубежище, в подвале,
Нагие лампочки горят…
Быть может, нас сейчас завалит.
Кругом о бомбах говорят…
Я никогда с такою силой,
Как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
Такой влюбленной не была…
В дверь постучали и сразу же вошли. Аллочка, чистенькая, свеженькая, улыбчивая, как всегда.
— Ах, и ты, Наташа, здесь…
— Я её задержала… попросила прочесть страничку мемуаров.
От Аллочки не укрылось, что Вера Николаевна захлопнула зеленую тетрадь. Надо было как-то загасить Аллочкин интерес… Я схватила тетрадь со стола, пролистнула и, к счастью, открыла на той самой странице, где Вера Николаевна цитирует Ольгу Берггольц:
— Смотри, Аллочка, тут про Ленинградскую блокаду и стихи такие печальные: «В бомбоубежище, в подвале…»
— Ах, это, — Аллочка улыбнулась лучезарно, пошевелила пальчиками в кармашках белого халатика, произнесла просительно:
— Вера Николаевна! Миленькая! Вы забыли кое-что важное. Большую дату! Крупную!
— Что же? Какую? — старая женщина отпила из чашки травяной настой. Она явно не хотела смотреть на Аллочку.
— Ну как же! Вашему мужу исполняется девяносто три года!
— Да, конечно… только в следующем месяце…
— Правильно! Но Виктор Петрович сказал нам всем готовиться уже сейчас… Он велел спросить, какую картину вашего мужа надо заказывать, чтобы смотреть здесь.
— Я подумаю. Скажите Виктору Петровичу «спасибо».
В дверь опять постучали. Вошла сестра-хозяйка тетя Аня, положила свои крепкие руки поверх высокой груди локтями вверх:
— Верочка Николаевна, милая вы наша, какие цветочки-то ваш супруг особенно любил? Какой букет под его портрет поставить?
— Какие… — старая актриса пожала худыми плечами, острыми даже под мягкостью белой кофточки. — Флоксы. Именно флоксы.
— Но флоксов-то нет, рано ещё им, — сказала тетя Аня. — Надо что в начале июня цветет…
— Ну тогда… Очень любил сирень белую.
— Это можно. Это мы сделаем.
И ещё один стук раздался в дверь. И почти все комнатное, без того невеликое пространство, заняла крупная фигура бородатого искусствоведа-общественника.
— Что я вижу! — воскликнул он. — Сколько прекрасных женщин! Вера Николаевна, Виктор Петрович прислал меня, чтобы спросить, какое фото вашего мужа вы хотите, чтобы висело в комнате отдыха в связи с его юбилеем…
— Я подумаю…
— Подумайте, подумайте, голубушка… Время ещё есть. Но как же оно бежит, несется, проклятое!
— Да, это да, — отозвалась Вера Николаевна. — Остается только удивляться: сколько чего было и прошло…
Откуда ни возьмись — старушка-циркачка в шляпке-цилиндре Ава Пирелли:
— Вообразите! Время несется! Но событий не становится меньше! — она поигрывала стеком с обломанным кончиком: — Вообразите! В Америке устраивают конкурсы крошечных девочек! Их наряжают в платья баснословной цены! Матери сходят с ума! Они рыдают, если малышке отказывают в призе! Я никогда бы не позволила мучить свою Ларочку! Я любила её. Если бы она была жива — подтвердила мои слова. Ей было всего тридцать лет, когда она получила это страшное воспаление от гриппа… Если бы она не умерла, она бы родила мальчика или девочку…
— Авочка, душка, — позвала её Вера Николаевна, зябко кутаясь в белую шерстяную кофточку, — вы ещё не видели кошечку, которая лежит на солнышке у самого входа в наш дом? Очаровательная кошечка! Можно погладить.
— О! Вообразите, я давным-давно не гладила кошечек! Хотя когда-то у меня их было целых три… Я сейчас же… сейчас же…
— Да, да, душенька, идите! Доставьте себе маленькое удовольствие!
Видимо, сообразив, что пора и честь знать, Георгий Степанович повелел:
— Все, все посторонние вон! Сколько нас понадобилось!
Он первым вышел в коридор, за ним тетя Аня и Аллочка. Меня Вера Николаевна задержала, сказав:
— Наташа, попрошу… надо вытащить с полки чемодан.
Когда мы остались одни, поманила меня пальчиком, сказала в ухо:
— Не верю им! Никому! — отодвинула ящик стола и сунула зеленую тетрадь вглубь. И опять громко: — Печальное это мероприятие — старость, глухая старость. Как сказал Феллини: «Я чувствую себя самолетом, у которого нет аэродрома. Мой зритель умер.» Восемьдесят пять! Разве я могла представить, что доживу до столь невероятного возраста!
И мне опять на ухо:
— Я должна что-то предпринять… Я одна осталась, деточка, одна за всех…
Мне захотелось взять ручку-лапку этой старой, одинокой женщины, потерянной в чуждом, чужом для неё времени, и согреть её, что ли…
Зазвенел маленький, на батарейках, будильник… Время ужина. Мы вышли с Верой Николаевной вместе. Но прежде она мне успела сказать:
— Я кое-что надумала. Вы мне в этом поможете. Завтра скажу, что и как…
«Завтра» встретило меня в Доме странными, косыми взглядами… Здоровались ссо мной молчком и сейчас же быстро проходили мимо. Я делала вид, будто ничего не замечаю.
Разъяснила случившееся Аллочка. Она вышла в мою кладовку, когда я там возилась с тряпками-порошками:
— У Веры Николаевны пропали её мемуары, зеленая тетрадь. Она тебе ещё показывала и нам. Куда делась? Кто такой любопытный? Может, ты случайно взяла?
— Да ты что!
— Ну вот я и говорю, что тебе она незачем, но кое-кто думает, что ты…
— С ума вы все, что ли, посходили?! Ну зачем, зачем мне сдалась тетрадь этой старухи? Я к ней из жалости… Из чистой жалости! Когда пропала-то эта?
— Вера Николаевна говорит, что видела её после ужина. У нас вчера Довженко показывали, чушь жуткая, а этим старикам нравится… «Земля». Там ещё убивают тракториста, а его невеста, вся голая, мечется, страдает… Старики не плачут.
— Да я ушла сразу после ужина! Я кино не смотрела.
— Ну все равно… Мало ли… Вера Николаевна слегла. Давление. Тебя вспоминала.
— Пойду к ней… Если она думает, что это я…
— Ты что! Там врач, «скорая»… Отходят — тогда можешь… Ты весь дневник прочитала? — спросила как бы между прочим. — Очень интересный он, что ли?