Страница:
Впрочем, говорила больше всех тетя Зоя да я. Потому что мать моя только смотрела на всех большими прозрачными глазами да изредка с силой нажимала указательным пальцем на свой худой подбородок, на щеку, словно пыталась убедиться в наличии собственной телесной оболочки. А брат мой Митя почти сразу отправился досыпать.
В конце концов разговор наш поехал в нужном, сугубо практическом направлении: полногрудая, тяжеловатая тетя Зоя вовсе не собиралась утеснять кубатурой собственного тела наше весьма и весьма малогабаритное пространство, состоящее из трех комнатенок. Она уже, через воркутинских знакомых-переселенцев, знает, кому тут дать на лапу, чтобы пристроиться в столице нашей Родины почти на законных основаниях и далее «челночить», чтоб в дальнейшем обзавестись пусть маленькой, но своей квартиркой. И, значит, вот как разгорится настоящее утро — она и позвонит по заветному адресу и перестанут они с Наташкой путаться у нас под ногами.
— Да ладно, чего уж там, — опрятно вставила я, чтоб поддержать бодрое настроение этих очередных жертв великого постперестроечного переселения нардов… А тетя Зоя вдруг как охнет:
— Глядите! Они же теперь ну почти как две капли! Все в отца! И волосы, и нос, и глаза!
Мыть повела взглядом в мою сторону, потом в Наташкину и кивнула.
— Все ещё болит? — сердобольно промолвила повариха, глядя на нас. — Ну надо же! Ведь пять лет прошло! Мог бы и отпустить… Нет же, держит, окаянный… Да и то… как на гитаре играл, как пел и ни черта не боялся! Другого такого не сыскать… Я ведь два раза после пробовала замуж выскочить, да куда там… без интереса, одна маета…
А время шло. И мне надо было быть в девять часов у станции метро «Юго-Западная», как договорились с Маринкой. Но тетя Зоя попросила вдруг:
— Своди Наташу к зубному. У неё зуб дергает с вечера. Она молчит, потому что терпеливая. Или тебе нельзя из-за твоей аллергии на улицу выходить?
Делать нечего, люди же эвон откуда ехали!
— Собирайся! Быстро! — сказала Наташе. — И бегом!
— Ох, шустрая ты, Татьянка! Вся в отца! — восхитилась тетя Зоя. — Тот тоже — все бегом, все бегом..
Мать стояла у окна, спиной к нам, как каменная…
Я подумала, засовывая ноги в туфли без каблуков: «Дура! Ну совсем без мозгов! Скорее бы выметалась вон!»
Посмотрела на себя в зеркало, что в прихожей, признала, что опухоль спала немного, но все-таки это было пока не мое лицо, а подушка. Решила повязать голову цветастой косынкой чтоб хоть часть раздувшихся щек запрятать. Чтоб людей не пугать. И ещё надела большие черные очки.
И поступила, как окажется потом, весьма предусмотрительно.
С Наташкой разделалась довольно скоро — почти бегом доставила её в стоматологическую поликлинику к знакомой врачице, с которой когда-то вместе ходили в хореографический кружок при Доме пионеров. И быстренько — к метро.
И все-таки, конечно, опоздала. Маринка нетерпеливо переминалась с ноги на ногу у киоска с газетами и полуиспуганно перебирала глазами всех, кто выходил из метро. И мне показалось очень забавным и очень, так сказать, «детективным», что меня она не узнала. Даже тогда не узнала, когда я приблизилась к ней на расстояние вытянутой руки.
— Как нога-то? — спросила.
— Что? Какая нога? Ах, это ты, Татьяна! Не узнать… в очках. Нормально нога. Почти не болит, если не наступать на неё сильно. Нам на автобус, он вот тут, недалеко, за углом…
— Как твой-то ненаглядный «неподвижник»?
— Очухался. Написал за полчаса две картинки. Нашло на него, значит, вдохновение… Может, до вечера посидит без бутылки…
— Ты ему сказала про завещание?
— Нет.
— Ну и правильно, а то все у тебя выцыганит и пропьет.
— Ой, Таня-Таня, может, там и ничего нет! Может, мы зря идем… — вздохнула мне на ухо уже в автобусе, и я лишний раз пожалела её, такую растерзанную жизнью, не верящую уже ни в какие подарки судьбы… Но чтобы она не почуяла эту мою снисходительно-покровительственую жалость, — сказала:
— Я тоже матери ни полслова… Чего ей ещё про спаленную старуху думать… Тем более актрису… Сама понимаешь… Одно я никак в толк не возьму: почему эта старая Мордвинова-Табидзе именно тебе оставила все. Кто ты ей? Никто. И вдруг… Вот интересно..
— И что за пожар? И почему мне позвонили не сразу после смерти, а только через две недели? Почему она подарила дачу какому-то Сливкину за месяц до пожара? Вон у нас с тобой сколько вопросов!
Мы уже сошли с автобуса на нужной остановке и шагали по тропинке среди нарядной майской зелени березово-осинового леска.
— Действительно, откуда взялся некий Сливкин? — говорила я в спину Маринке. — И почему ему вдруг старая старуха отдала дачу? И кому он её передарил? Во история! И что это такое за Дом ветеранов, где люди сгорают за здорово живешь?
Вот в эту-то минуту и открылся вид на аккуратный трехэтажный коттедж из светлого кирпича, опоясанный по фасаду лоджиями. Железная фигурная ограда брала его в широкие объятия вместе с хозяйственными постройками на отлете и хороводом берез у левого крыла. Ровнехонькая асфальтовая дорожка начиналась сразу за высокой железной калиткой, выкрашенной зеленой краской, и вела прямо к крыльцу центрального входа. Еще одна дорожка, посыпанная песком, кружила как раз по периметру ограды внутри территории и, видимо, предназначалась для желающих побегать или походить-подышать. И точно — скоро вдали появился сильно пожилой человек в темном тренировочном костюме. Он, поджав руки в локтях, полубежал, равномерно покачиваясь из стороны в сторону. Густые седые волосы на его голове блестели под солнцем и то взлетали, то опадали.
— Господи! — тихо воскликнула Маринка. — Это же Анатолий Козинцов! Сам Козинцов! Помнишь?
Ну кто же не знал, не помнил Анатолия Козинцова, отъявленного сердцееда пятидесятых-шестидесятых, заслуженного-перезаслуженного артиста, плейбоя советского периода, который играл только героев и непременно веселых, способных петь, плясать, боксировать, туманным взором глядеть на героинь в момент поцелуя.
При ближайшем рассмотрении нынешний Козинцов сохранил от прежнего разве что свой высокий рост. Но его морщинистое лицо казалось совсем незнакомым и становилось обидно, что оно вот такое и уже ничего не изменить…
Однако сам бывший орел успел кинуть на нас, пробегая мимо, в какой-то степени орлиный, смелый взгляд с высоты своего роста…
А далее, среди березок, мы разглядели беседку и в ней двух старых дам в шляпках. Они сидели рядышком, чуть закинув головы навстречу солнышку и что-то тихо, не спеша, шелестели друг другу… Словом, ничего не напоминало о каком-то странном здешнем пожаре, в котором задохнулась старая-старая актриса… Тихая благодать веяла и реяла вокруг, и пахло черемухой с ближних кустов. А на кирпичном выступе крыльца играла в солнечных лучах бордовая с золотом табличка: «Дом отличного содержания».
Мы переглянулись и отворили легкую стеклянную дверь. И заметили разом, что при сем присутствует и цельнометаллическая. Только на отшибе, распахнутая до самой кирпичной стены.
После солнечного света, голубых небес, в вестибюле, куда попали, показалось серо и уныло, как в нежилом помещении. Но пригляделась — справа блестит полировка барьера перед вешалками гардероба, слева сияют светлые озерца тоже полированных круглых столиков у широкого кожаного дивана приятного горчичного цвета. А на тумбочке, чуть вдали, под картиной, изображающей море и скалы в голубой полдневной дымке, тоже очень впечатляюще смотрится букет белой черемухи в пронзительно синей, кобальтовой вазе. Невольно возникло, по крайней мере, у меня, чувство некоторого малоприятного смущения ото всей этой удобной, выверенной обстановки, предназначенной другим… Да, собственно, я ведь уж точно явилась туда, куда меня не звали…
И очень как-то правильно, своевременно прозвучал чуть сбоку строгий вопрос, произнесенный женским голосом:
— А вы, гражданочки, куда, к кому?
Маринка принялась объяснять, что её, то есть нас, ждет директор Удодов Виктор Петрович…
— Ваши документы! — тетя в белом халате, в белой косынке, из-под краев которой выбились рыжие, явно крашеные кудри, протянула к нам требовательную руку с маникюром на широких ногтях коротких пальцев. Маринка положила в неё свой паспорт, а я… я порылась в сумке и ничего не обнаружила, кроме редакционного удостоверения. И в тот миг, уж не знаю почему, сообразила удостоверение не вынимать, сохранить свое инкогнито. И как же опять правильно я удержалась от саморекламы! И как же замечательно, что эта несгибаемая тетка-дежурная оказалась крепче стали и не поступилась принципами! Маринка вынуждена была идти на встречу с директором одна. Я же села в вестибюле и уставилась в широкое низкое окно, зарешеченное, как и все подобные окна, аккурат после исторического решения идти нам всем победным шагом в светлое капиталистическое будущее. Но тетке, видно, затосковалось в одиночестве среди крюков для одежды, и она произнесла, вроде, вовсе не обращаясь ко мне:
— Всякие люди бывают. Всякого от них ждать можно, чего и не ждешь вовсе.
Я почувствовала, что моментик весьма подходящий для рекогносцировки местности, что поддельно-рыжую блюстительницу распирает от желания высказать нечто заветное, и равнодушным тоном произнесла:
— Как же это так у вас… красота кругом, порядок, а пожар случился?
— А так и случился, — тихонько пробормотала враз посмирневшая женщина. — Где и случаться, как не у нас… А только если кто за правдой придет, тот эту правду ни в жизнь не найдет…
— Какую правду? О чем вы?
— Какую-какую… Правда всегда одна. Остальное — лузга, сор… Маленький человек нынче и стоит копейку. Да и всегда так было. А кто в силе, тот любой закон в свою сторону повернет…
Она умолкла, потому что мимо, от лифта прошли три старые дамы в почти одинаковых серо-бежевых плащах давно исчезнувшей моды, но, я заметила, при серьгах в дряблых мочках ушей, при кольцах-бусах.
— Хорошо, должно быть, тут живется старым людям, — сказала я. — Правда ведь?
— Охо-хошеньки, — отозвалась дежурная, — они же, бедолаги, не от хорошей жизни тут. У кого родня вся повымерла, у кого лета огромные… Вот и отдали свои квартиры, променяли на здешнее местечко, где их кормят, обмывают. От добра в приют не идут! Я вот тоже как здесь очутилась? Теснят нас, русских, в Казахстане. Москвой прельстилась, а и в Москве… всякого навалом. И тут самое первое — чего ни увидишь, про то молчи. Тогда, может, и выживешь… А так-то тут все по-культурному. По-культурному. Вон даже мне надо маникюриться и лицо в порядке держать… Тишина, покой…
— Какая же тишина? Какой покой, если сгорел человек? — настырничала я.
— Сама себя сожгла эта старуха, у нас тут всем известно, что сама себя!
Мне показалось, в её глазах мелькнула усмешка. Ключом, который держала в руке, почесала свою подкрашенную бровь. И тихо спросила:
— А вы кто? Родственники этой сгоревшей?
— Дальние, — соврала я.
— Все равно одна кровь… А тут говорили, никого у неё нет… И вышла старушка нипочем…
— Как, как?
— Нипочем. Для тех, кто в Бога не верует… Кто греха не боится, а Господь-то…
И умолкла, жестко поджав губы. Мимо нас мелькнула женщина в белом халате, с легким звоном отворила входную дверь, крикнула:
— Анатолий Евгеньевич! Вас к телефону!
Обратно она шла медленно, дав разглядеть свою стройную фигуру, яркое лицо с темными, так называемыми бархатными глазами, маленьким, изящным носиком. В ней было много от Элины Быстрицкой…
— Думаешь, сколько ей лет? — спросила гардеробщица-дежурная.
— Ну, двадцать семь…
— Прибавь ещё шестнадцать…
— Да вы что! И на Быстрицкую как похожа, на актрису.
— Ее и зовут у нас Быстрицкая. Когда какое начальство приезжает — её сейчас же на первый план.
— Кем же она тут у вас?
— Отделом кадров заведует. Тоже приезжая, не москвичка.
Крупным шагом, несколько запыхавшись, прошел внутрь вестибюля Анатолий Козинцов. Подниматься по лестнице не стал, нажал кнопку лифта.
С лестницы, по ковровой дорожке сбежала Маринка.
— Пошли! — произнесла она так, что я сразу поняла, как ей не терпится рассказать о своем разговоре с неизвестным мне Удодовым, хозяином и повелителем всей окружающей флоры и фауны.
Мы вышли из помещения на тот же яркий свет майского молодого солнца, домаршировали до калитки, открыли и закрыли её за собой. И только после этого Маринка выдохнула:
— Ничего нельзя понять! Кроме одного — директор удивился, что я такая молодая. Он, наверное, думал, что я старинная подружка Мордвиновой… ОН так и спросил: «Вам же, вроде, много лет? Или вы… не вы?!» Еще он сказал, что скорее всего Мордвинова сама себя сожгла. Пожар возник оттого, что кто-то включил всухую кипятильник и повесил на шкаф… Кипятильник раскалился… Вот и пожар. Это вполне могла сделать сама Мордвинова. Он так говорит. Все-таки хотя и ясная у неё была голова, но от минутной забывчивости никто не застрахован. Логично?
— Логично.
— О Сливкине и даче сказал, что в те дни, когда Мордвинова и Сливкин обо всем этом договаривались, его здесь, в Доме, не было. Лежал в больнице с язвой. Но Сливкин, говорит, их спонсор. Он ни в чем не нуждается, тем более в старой даче. Сам помогает.
— Выходит, никакой уголовщиной не пахнет?
Маринка ничего не успела мне ответить. Мимо прошла женская фигура. От неё осталось пять быстро, глухо сказанных слов:
— Старуху убили. Жить здесь страшно.
Мы с Маринкой переглянулись. У нас возникло одно и то же желание — догнать обронившую тяжелые слова, но она уже торопливо миновала калитку и семенила по асфальтовой дорожке к Дому. Это была давешняя гардеробщица-дежурная. Она остановилась у ларька, громко сказала в четырехугольную темную амбразуру, где еле светилось лицо девицы-продавщицы:
— Пачку «явы явской».
Взяла, что дали, сунула в карман халата и пошла к калитке Дома ветеранов…
Мы с Маринкой не стали смотреть ей вслед. Тут как раз подошел автобус…
— Ты слышала?!
— Ничего себе…
— И что же дальше?
В пустом автобусе на заднем сиденье нас качало и подбрасывало, но мы не делали попытки перейти вперед, сесть удобнее — нас качали и подбрасывали пугающие факты самой жизни. Как же так? Ясный, солнечный, майский день… все окна настежь… цветет черемуха… продают сигареты… убили знаменитую актрису… пусть ей девяносто лет, но убили… неужели это возможно, если там прекрасные диваны, букет черемухи в синей вазе… А говорят, что не убили… сама сгорела…
Маринкина информация пробивалась ко мне сквозь все эти помехи, как что-то почти уже необязательное:
— Дальше, то есть завтра в двенадцать явится нотариус, и мы с тобой — я сказала, что приду с родственницей, — войдем в квартиру Мордвиновой. Пока Удодов дал мне вот эти записи Мордвиновой, где говорится, почему она все свое имущество решила завещать мне.
Маринка протянула потрепанную тетрадку в клеточку. На васильковой обложке черным: «1986 год», и здесь же «Мое последнее желание» — крупным, округлым почерком.
… Алексей позвонил где-то в пять вечера, сообщил, что хотел бы сходить со мной на «Титаник», суперамериканскую картину, получившую немыслимое количество «Оскаров».
— Там, говорят, до того впечатляюще показана катастрофа, самый натуральный конец света! Столько эффектов! — завлекал он меня. — Всемирный потоп без малейшего права на спасение!
Откуда ему было знать, что я сама уже, как пришла домой, как стала читать васильковую тетрадь, так и сомкнулись надо мной волны забвения… Маринка ещё в автобусе-метро наспех проглядела эти исписанные плотно страницы и сказала:
— Теперь ясно, почему вдруг я пришла ей на память… теперь ясно… с этим завещанием.
Вспомнила, что Олежек там, дома, без нее, и вполне возможно, до сих пор некормленый, потому что вполне возможно, этот беспечный её муженек забыл дать ребенку супу и сам мог уйти со двора. Углядела, приметливая, каким взглядом впилась я в тетрадь, и великодушно решила:
— Бери. Читай. Может, пригодится, если когда-нибудь станешь романы писать…
И вот я сижу в своей комнатенке, забравшись с ногами на диван-кровать, по сути, съевшую все остальное полезное пространство, но такую удобную с этим узористым, темно-бордовым, поистертым туркменским ковром, который добрел до меня ещё из детства, от тех времен, когда отец шагал то по тундре, то по пескам и привозил издалека-далека разные полезные и бесполезные вещи… Сижу в растерянности и тоске и едва не реву.
Алексей там, на другом конце провода, ждет от меня ответа про «Титаник». Но я уже и впрямь реву и сквозь всхлипывания прошу, умоляю:
— Не сердись… Я сейчас такое прочла, такое…
— А что если я приду, и мы погуляем под каштанами, которые вот-вот зацветут?
— Нет. Не то настроение. Да и каштаны цветут после сирени. Я потом тебе все расскажу… А ты отдохни от меня… Кстати, спасибо за уколы. Опухоль почти спала…
На том и расстались. Я положила трубку на место. И вдруг услышала мамин голос:
— Нет, не любишь ты его.
Оказывается, она вошла в комнату, а я и не заметила.
— Почему ты так думаешь?
Они пожала худыми плечами, прикрытыми серым пушистым оренбургским платком… Тоже, между прочим, из тех, давних «папиных» лет…
Возможно, я бы с ней поспорила, если бы она не ушла на работу. Она с некоторых пор сидит в комнатушке консьержки по предложению своего благодарного ученика, выбившегося в фирмачи. Оберегает покой этих избранных жильцов. За сумму, между прочим, вдвое большую, чем зарплатишка учительницы биологии. И никакие дебилы с задних парт тебе нервы не портят, не выдирают перья из хвоста и без того плешивого ворона на деревянной подставке, не кривляются, подражая обезьянам на картинке… А богатенькие детки из золотой клетки не окидывают твою примитивную, дешевенькую одежонку презрительным взглядом властителей Вселенной со всеми её сырьевыми ресурсами…
Возможно, я бы с ней поспорила, если бы не тетрадь василькового цвета, потертая слегка до шершавости. Если бы сгоревшая актриса не увела меня далеко-далеко от текущего дня… Если бы я не рассчитывала найти в её дневнике то, а получила совсем другое. Не то, что ожидала от давней , давно угасшей звезды экрана, впрочем, заранее снисходя и прощая. Ну, конечно же, описание многих и многих её триумфов, когда в её честь зажигались все люстры в больших залах и сонм знаменитостей изливал на неё свои похвалы и восторги. И какие роскошные букеты бросали к её ногам поклонники. И какой фурор производило её появление на кинофестивалях! И с каким воодушевлением встречали их блистательную пару не только Киев, Минск, Алма-Ата, но и Вена, и Нью-Йорк, и Лондон, и Париж…
А ещё зведза экрана, доживающая свой век в богадельне, просто обязана была жаловаться на одиночество, заброшенность… Почему же нет?
Однако Тамара Мордвинова почти сразу перечеркнула мои предположения и домыслы. Эта престарелая дама оказалась как бы даже моложе меня. И пока старая дама исписывала тетрадь, солнце, не сдвигаясь, стояло в зените и каждая травинка, каждый зеленый прутик, — звенели от радости жить, быть…
«… Ну конечно, конечно, были в моей жизни большие горести. Я знаю страшное. Мой десятилетний сын погиб под бомбежкой. Я убедилась в невероятном: человек с голоду может есть другого, если тот умер прежде, резать на мелкие кусочки и жевать, жевать… Я видела… Ленинградская блокада — это, пожалуй, самая основная часть моей жизни. Я видела, как у голодных-холодных людей за кусочек черного хлеба отнимались шедевры живописи, скульптуры. Там, там, в блокадном Ленинграде, ходили спекулянты, сытые и наглые, обеспечивали свое будущее и своих детей, внуков-правнуков. Но в госпитале, где я работала медсестрой и где вечерами перед ранеными пела русские романсы, — сколько было чистых, светлых душ… И я знаю, какая это радость — вдруг увидеть на обочине пробившийся сквозь асфальт одуванчик…И я знаю, какое это счастье — помочь любимому стать тем, кем его задумал Господь. В тридцать пятом я сказала себе: „Сделаю из Георгия режиссера! Превосходного режиссера!“ И это мне удалось. Какой же это подарок судьбы — изо дня в день, и целых сорок шесть лет жит рядом с талантливейшим человеком, который мог спеть десятка два опер от и до, сыграть на аккордеоне, на баяне, затянуть с казаками их песню и присвистнуть в нужном месте звонче всех! А как он танцевал вальс! Я летала в его руках по воздуху…
Бог отнял у нас единственного сына. Возможно, таков промысел Божий. Дети ведь требуют столько забот, любви… Как их совместить с беспамятным, рыцарским служением искусству?
За все, за все благодарю я тебя, жизнь! За мои свершения и несвершения! За то, что и печаль утрат не обошла меня стороной, что я пережила со всеми вместе, со всей страной столько всего, столько всего… Что я слышала грозный рокот житейского моря, меня накрывали подчас с головой его ледяные валы… Но оттого, что мне никогда не хотелось лишь маленького приватного личного удовольствия за атласными шторами, среди плюшевых банкеточек, — я, наверное, и сумела устоять… Никакой душевной опустошенности, никакого ледяного ощущения бессмысленности прожитых лет. Бог подарил мне такую длинную, разноцветную жизнь! Я могу теперь безо всякой суеты перелистать все её страницы, заново пережить как радостные, так и горестные моменты, вспомнить себя, молодую, в огромной белой шляпе, в бальном шифоне, а следом — в кирзе, ватнике, прожженном у костра…
Ну и что же из того, что болезнь моя прогрессирует? Что я попала волею судьбы в Дом ветеранов, где столько старости в ассортименте? Я ещё могу бродить по ближайшему лесу, нюхать цветы, помнить добро…»
Отчего заплакала? Оттого, что она вдруг написала: «Никогда, никогда…»
«… Я знаю, чего не смогу уже никогда: нажать ногой на лопату и в отрытую ямку, где жирно, сочно блестит добротная земля, приладить луковицу лилии регале… Никогда, никогда не распахну обе створки высокого окна прямо в сирень на своей даче… Никогда, никогда не надену белое воздушное платье и туфли-лодочки на тонком каблуке, чтобы войти, сияя, в зал, где, медля каждым следующим тактом, словно приседая в нерешительности, раздаются первые звуки вальса „Голубой Дунай“… Никогда, никогда никто не позовет меня больше издалека голосом мамы, отца, брата, Георгия: „Томочка! Тамарик!“ Какая уж я Томочка, со вставной челюстью… Это-то все я понимаю, понимаю, но… Оказывается, тело стареет, а душа никак не поспевает за ним, никак…»
А в самом конце из Тютчева:
И моя бедная мать, сидя там, в комнатенке консьержки, не может не думать так: «Никто-никто, никогда-никогда не позовет меня светлым майским вечером: „Настенька! Пора спать!“ Никогда-никогда я уже не буду шлепать ладошкой по мячу… Никогда-никогда мой лихой, ни на кого не похожий Ванечка не поднимет меня на руки, не расцелует и не бросит, смеясь, в реку… Никогда, никогда…»
И я, я тоже могу уже нанизать на нить ностальгии немало собственных «никогда»…
Разбередила душу умершая.. погибшая актриса. У меня было такое ощущение, что она вот только что сидела здесь, со мной говорила… Чудился запах её духов и шелест её нарядного платья… Мне вспомнилось, что когда-то мой дед, строитель железнодорожных мостов и киноман, сказал взволнованно:
— Настенька, твоя Татьянка очень похожа на Тамару Мордвинову-Табидзе. Глаза, нос… общее выражение…
Что же получается? Правы те, кто во всем видит Божий промысел, а не столкновение случайностей? Недаром я и Мордвинова вдруг нашли друг друга?
… В самом конце васильковой тетради крупным, округлым почерком было написано следующее:
«Марине Васильевне Пиотровской. Милая девочка Марина! Я никогда не видела тебя, но знаю, что ты есть, что бы внучка своего чудесного дедушки Василия Васильевича Пиотровского, которого я никогда-никогда не забуду. В сорок шестом по доносу я была репрессирована и попала в Магаданский лагерь. И там я должна была умереть либо от голода, либо от туберкулеза, либо от того и другого вместе. Он дал мне шанс остаться в живых. Он врачевал в тамошней больничке и взял меня медсестрой. Вот где пригодилась мне моя практика в Ленинградском госпитале во время блокады! Это был поступок! И он, твой добрый-добрый дедушка, остался там, в магаданских снегах, под железным крестом с бирочкой, на которой только номер… А мне он подарил столько лет жизни!
Теперь понятно, почему я все свое имущество завещаю тебе?
Ах, ты хотела бы узнать, почему ни разу не напомнила тебе о себе, не позвала тебя в этот Дом ветеранов? Очень просто, деточка моя: не хочу, чтобы ты увидела меня в жалком состоянии и вдруг да побрезговала или испугалась… Старость и молодость так далеки друг от друга, увы!
Но я надеюсь, что мое завещание пойдет тебе впрок. Заранее знаю, потомки Василия Васильевича не умеют, как и он сам, жить рассудочно, эгоистично и, стало быть, преуспевать, как говорится. Вряд ли, вряд ли… Да поможет тебе Бог! И всем твоим родным и близким людям».
В конце концов разговор наш поехал в нужном, сугубо практическом направлении: полногрудая, тяжеловатая тетя Зоя вовсе не собиралась утеснять кубатурой собственного тела наше весьма и весьма малогабаритное пространство, состоящее из трех комнатенок. Она уже, через воркутинских знакомых-переселенцев, знает, кому тут дать на лапу, чтобы пристроиться в столице нашей Родины почти на законных основаниях и далее «челночить», чтоб в дальнейшем обзавестись пусть маленькой, но своей квартиркой. И, значит, вот как разгорится настоящее утро — она и позвонит по заветному адресу и перестанут они с Наташкой путаться у нас под ногами.
— Да ладно, чего уж там, — опрятно вставила я, чтоб поддержать бодрое настроение этих очередных жертв великого постперестроечного переселения нардов… А тетя Зоя вдруг как охнет:
— Глядите! Они же теперь ну почти как две капли! Все в отца! И волосы, и нос, и глаза!
Мыть повела взглядом в мою сторону, потом в Наташкину и кивнула.
— Все ещё болит? — сердобольно промолвила повариха, глядя на нас. — Ну надо же! Ведь пять лет прошло! Мог бы и отпустить… Нет же, держит, окаянный… Да и то… как на гитаре играл, как пел и ни черта не боялся! Другого такого не сыскать… Я ведь два раза после пробовала замуж выскочить, да куда там… без интереса, одна маета…
А время шло. И мне надо было быть в девять часов у станции метро «Юго-Западная», как договорились с Маринкой. Но тетя Зоя попросила вдруг:
— Своди Наташу к зубному. У неё зуб дергает с вечера. Она молчит, потому что терпеливая. Или тебе нельзя из-за твоей аллергии на улицу выходить?
Делать нечего, люди же эвон откуда ехали!
— Собирайся! Быстро! — сказала Наташе. — И бегом!
— Ох, шустрая ты, Татьянка! Вся в отца! — восхитилась тетя Зоя. — Тот тоже — все бегом, все бегом..
Мать стояла у окна, спиной к нам, как каменная…
Я подумала, засовывая ноги в туфли без каблуков: «Дура! Ну совсем без мозгов! Скорее бы выметалась вон!»
Посмотрела на себя в зеркало, что в прихожей, признала, что опухоль спала немного, но все-таки это было пока не мое лицо, а подушка. Решила повязать голову цветастой косынкой чтоб хоть часть раздувшихся щек запрятать. Чтоб людей не пугать. И ещё надела большие черные очки.
И поступила, как окажется потом, весьма предусмотрительно.
С Наташкой разделалась довольно скоро — почти бегом доставила её в стоматологическую поликлинику к знакомой врачице, с которой когда-то вместе ходили в хореографический кружок при Доме пионеров. И быстренько — к метро.
И все-таки, конечно, опоздала. Маринка нетерпеливо переминалась с ноги на ногу у киоска с газетами и полуиспуганно перебирала глазами всех, кто выходил из метро. И мне показалось очень забавным и очень, так сказать, «детективным», что меня она не узнала. Даже тогда не узнала, когда я приблизилась к ней на расстояние вытянутой руки.
— Как нога-то? — спросила.
— Что? Какая нога? Ах, это ты, Татьяна! Не узнать… в очках. Нормально нога. Почти не болит, если не наступать на неё сильно. Нам на автобус, он вот тут, недалеко, за углом…
— Как твой-то ненаглядный «неподвижник»?
— Очухался. Написал за полчаса две картинки. Нашло на него, значит, вдохновение… Может, до вечера посидит без бутылки…
— Ты ему сказала про завещание?
— Нет.
— Ну и правильно, а то все у тебя выцыганит и пропьет.
— Ой, Таня-Таня, может, там и ничего нет! Может, мы зря идем… — вздохнула мне на ухо уже в автобусе, и я лишний раз пожалела её, такую растерзанную жизнью, не верящую уже ни в какие подарки судьбы… Но чтобы она не почуяла эту мою снисходительно-покровительственую жалость, — сказала:
— Я тоже матери ни полслова… Чего ей ещё про спаленную старуху думать… Тем более актрису… Сама понимаешь… Одно я никак в толк не возьму: почему эта старая Мордвинова-Табидзе именно тебе оставила все. Кто ты ей? Никто. И вдруг… Вот интересно..
— И что за пожар? И почему мне позвонили не сразу после смерти, а только через две недели? Почему она подарила дачу какому-то Сливкину за месяц до пожара? Вон у нас с тобой сколько вопросов!
Мы уже сошли с автобуса на нужной остановке и шагали по тропинке среди нарядной майской зелени березово-осинового леска.
— Действительно, откуда взялся некий Сливкин? — говорила я в спину Маринке. — И почему ему вдруг старая старуха отдала дачу? И кому он её передарил? Во история! И что это такое за Дом ветеранов, где люди сгорают за здорово живешь?
Вот в эту-то минуту и открылся вид на аккуратный трехэтажный коттедж из светлого кирпича, опоясанный по фасаду лоджиями. Железная фигурная ограда брала его в широкие объятия вместе с хозяйственными постройками на отлете и хороводом берез у левого крыла. Ровнехонькая асфальтовая дорожка начиналась сразу за высокой железной калиткой, выкрашенной зеленой краской, и вела прямо к крыльцу центрального входа. Еще одна дорожка, посыпанная песком, кружила как раз по периметру ограды внутри территории и, видимо, предназначалась для желающих побегать или походить-подышать. И точно — скоро вдали появился сильно пожилой человек в темном тренировочном костюме. Он, поджав руки в локтях, полубежал, равномерно покачиваясь из стороны в сторону. Густые седые волосы на его голове блестели под солнцем и то взлетали, то опадали.
— Господи! — тихо воскликнула Маринка. — Это же Анатолий Козинцов! Сам Козинцов! Помнишь?
Ну кто же не знал, не помнил Анатолия Козинцова, отъявленного сердцееда пятидесятых-шестидесятых, заслуженного-перезаслуженного артиста, плейбоя советского периода, который играл только героев и непременно веселых, способных петь, плясать, боксировать, туманным взором глядеть на героинь в момент поцелуя.
При ближайшем рассмотрении нынешний Козинцов сохранил от прежнего разве что свой высокий рост. Но его морщинистое лицо казалось совсем незнакомым и становилось обидно, что оно вот такое и уже ничего не изменить…
Однако сам бывший орел успел кинуть на нас, пробегая мимо, в какой-то степени орлиный, смелый взгляд с высоты своего роста…
А далее, среди березок, мы разглядели беседку и в ней двух старых дам в шляпках. Они сидели рядышком, чуть закинув головы навстречу солнышку и что-то тихо, не спеша, шелестели друг другу… Словом, ничего не напоминало о каком-то странном здешнем пожаре, в котором задохнулась старая-старая актриса… Тихая благодать веяла и реяла вокруг, и пахло черемухой с ближних кустов. А на кирпичном выступе крыльца играла в солнечных лучах бордовая с золотом табличка: «Дом отличного содержания».
Мы переглянулись и отворили легкую стеклянную дверь. И заметили разом, что при сем присутствует и цельнометаллическая. Только на отшибе, распахнутая до самой кирпичной стены.
После солнечного света, голубых небес, в вестибюле, куда попали, показалось серо и уныло, как в нежилом помещении. Но пригляделась — справа блестит полировка барьера перед вешалками гардероба, слева сияют светлые озерца тоже полированных круглых столиков у широкого кожаного дивана приятного горчичного цвета. А на тумбочке, чуть вдали, под картиной, изображающей море и скалы в голубой полдневной дымке, тоже очень впечатляюще смотрится букет белой черемухи в пронзительно синей, кобальтовой вазе. Невольно возникло, по крайней мере, у меня, чувство некоторого малоприятного смущения ото всей этой удобной, выверенной обстановки, предназначенной другим… Да, собственно, я ведь уж точно явилась туда, куда меня не звали…
И очень как-то правильно, своевременно прозвучал чуть сбоку строгий вопрос, произнесенный женским голосом:
— А вы, гражданочки, куда, к кому?
Маринка принялась объяснять, что её, то есть нас, ждет директор Удодов Виктор Петрович…
— Ваши документы! — тетя в белом халате, в белой косынке, из-под краев которой выбились рыжие, явно крашеные кудри, протянула к нам требовательную руку с маникюром на широких ногтях коротких пальцев. Маринка положила в неё свой паспорт, а я… я порылась в сумке и ничего не обнаружила, кроме редакционного удостоверения. И в тот миг, уж не знаю почему, сообразила удостоверение не вынимать, сохранить свое инкогнито. И как же опять правильно я удержалась от саморекламы! И как же замечательно, что эта несгибаемая тетка-дежурная оказалась крепче стали и не поступилась принципами! Маринка вынуждена была идти на встречу с директором одна. Я же села в вестибюле и уставилась в широкое низкое окно, зарешеченное, как и все подобные окна, аккурат после исторического решения идти нам всем победным шагом в светлое капиталистическое будущее. Но тетке, видно, затосковалось в одиночестве среди крюков для одежды, и она произнесла, вроде, вовсе не обращаясь ко мне:
— Всякие люди бывают. Всякого от них ждать можно, чего и не ждешь вовсе.
Я почувствовала, что моментик весьма подходящий для рекогносцировки местности, что поддельно-рыжую блюстительницу распирает от желания высказать нечто заветное, и равнодушным тоном произнесла:
— Как же это так у вас… красота кругом, порядок, а пожар случился?
— А так и случился, — тихонько пробормотала враз посмирневшая женщина. — Где и случаться, как не у нас… А только если кто за правдой придет, тот эту правду ни в жизнь не найдет…
— Какую правду? О чем вы?
— Какую-какую… Правда всегда одна. Остальное — лузга, сор… Маленький человек нынче и стоит копейку. Да и всегда так было. А кто в силе, тот любой закон в свою сторону повернет…
Она умолкла, потому что мимо, от лифта прошли три старые дамы в почти одинаковых серо-бежевых плащах давно исчезнувшей моды, но, я заметила, при серьгах в дряблых мочках ушей, при кольцах-бусах.
— Хорошо, должно быть, тут живется старым людям, — сказала я. — Правда ведь?
— Охо-хошеньки, — отозвалась дежурная, — они же, бедолаги, не от хорошей жизни тут. У кого родня вся повымерла, у кого лета огромные… Вот и отдали свои квартиры, променяли на здешнее местечко, где их кормят, обмывают. От добра в приют не идут! Я вот тоже как здесь очутилась? Теснят нас, русских, в Казахстане. Москвой прельстилась, а и в Москве… всякого навалом. И тут самое первое — чего ни увидишь, про то молчи. Тогда, может, и выживешь… А так-то тут все по-культурному. По-культурному. Вон даже мне надо маникюриться и лицо в порядке держать… Тишина, покой…
— Какая же тишина? Какой покой, если сгорел человек? — настырничала я.
— Сама себя сожгла эта старуха, у нас тут всем известно, что сама себя!
Мне показалось, в её глазах мелькнула усмешка. Ключом, который держала в руке, почесала свою подкрашенную бровь. И тихо спросила:
— А вы кто? Родственники этой сгоревшей?
— Дальние, — соврала я.
— Все равно одна кровь… А тут говорили, никого у неё нет… И вышла старушка нипочем…
— Как, как?
— Нипочем. Для тех, кто в Бога не верует… Кто греха не боится, а Господь-то…
И умолкла, жестко поджав губы. Мимо нас мелькнула женщина в белом халате, с легким звоном отворила входную дверь, крикнула:
— Анатолий Евгеньевич! Вас к телефону!
Обратно она шла медленно, дав разглядеть свою стройную фигуру, яркое лицо с темными, так называемыми бархатными глазами, маленьким, изящным носиком. В ней было много от Элины Быстрицкой…
— Думаешь, сколько ей лет? — спросила гардеробщица-дежурная.
— Ну, двадцать семь…
— Прибавь ещё шестнадцать…
— Да вы что! И на Быстрицкую как похожа, на актрису.
— Ее и зовут у нас Быстрицкая. Когда какое начальство приезжает — её сейчас же на первый план.
— Кем же она тут у вас?
— Отделом кадров заведует. Тоже приезжая, не москвичка.
Крупным шагом, несколько запыхавшись, прошел внутрь вестибюля Анатолий Козинцов. Подниматься по лестнице не стал, нажал кнопку лифта.
С лестницы, по ковровой дорожке сбежала Маринка.
— Пошли! — произнесла она так, что я сразу поняла, как ей не терпится рассказать о своем разговоре с неизвестным мне Удодовым, хозяином и повелителем всей окружающей флоры и фауны.
Мы вышли из помещения на тот же яркий свет майского молодого солнца, домаршировали до калитки, открыли и закрыли её за собой. И только после этого Маринка выдохнула:
— Ничего нельзя понять! Кроме одного — директор удивился, что я такая молодая. Он, наверное, думал, что я старинная подружка Мордвиновой… ОН так и спросил: «Вам же, вроде, много лет? Или вы… не вы?!» Еще он сказал, что скорее всего Мордвинова сама себя сожгла. Пожар возник оттого, что кто-то включил всухую кипятильник и повесил на шкаф… Кипятильник раскалился… Вот и пожар. Это вполне могла сделать сама Мордвинова. Он так говорит. Все-таки хотя и ясная у неё была голова, но от минутной забывчивости никто не застрахован. Логично?
— Логично.
— О Сливкине и даче сказал, что в те дни, когда Мордвинова и Сливкин обо всем этом договаривались, его здесь, в Доме, не было. Лежал в больнице с язвой. Но Сливкин, говорит, их спонсор. Он ни в чем не нуждается, тем более в старой даче. Сам помогает.
— Выходит, никакой уголовщиной не пахнет?
Маринка ничего не успела мне ответить. Мимо прошла женская фигура. От неё осталось пять быстро, глухо сказанных слов:
— Старуху убили. Жить здесь страшно.
Мы с Маринкой переглянулись. У нас возникло одно и то же желание — догнать обронившую тяжелые слова, но она уже торопливо миновала калитку и семенила по асфальтовой дорожке к Дому. Это была давешняя гардеробщица-дежурная. Она остановилась у ларька, громко сказала в четырехугольную темную амбразуру, где еле светилось лицо девицы-продавщицы:
— Пачку «явы явской».
Взяла, что дали, сунула в карман халата и пошла к калитке Дома ветеранов…
Мы с Маринкой не стали смотреть ей вслед. Тут как раз подошел автобус…
— Ты слышала?!
— Ничего себе…
— И что же дальше?
В пустом автобусе на заднем сиденье нас качало и подбрасывало, но мы не делали попытки перейти вперед, сесть удобнее — нас качали и подбрасывали пугающие факты самой жизни. Как же так? Ясный, солнечный, майский день… все окна настежь… цветет черемуха… продают сигареты… убили знаменитую актрису… пусть ей девяносто лет, но убили… неужели это возможно, если там прекрасные диваны, букет черемухи в синей вазе… А говорят, что не убили… сама сгорела…
Маринкина информация пробивалась ко мне сквозь все эти помехи, как что-то почти уже необязательное:
— Дальше, то есть завтра в двенадцать явится нотариус, и мы с тобой — я сказала, что приду с родственницей, — войдем в квартиру Мордвиновой. Пока Удодов дал мне вот эти записи Мордвиновой, где говорится, почему она все свое имущество решила завещать мне.
Маринка протянула потрепанную тетрадку в клеточку. На васильковой обложке черным: «1986 год», и здесь же «Мое последнее желание» — крупным, округлым почерком.
… Алексей позвонил где-то в пять вечера, сообщил, что хотел бы сходить со мной на «Титаник», суперамериканскую картину, получившую немыслимое количество «Оскаров».
— Там, говорят, до того впечатляюще показана катастрофа, самый натуральный конец света! Столько эффектов! — завлекал он меня. — Всемирный потоп без малейшего права на спасение!
Откуда ему было знать, что я сама уже, как пришла домой, как стала читать васильковую тетрадь, так и сомкнулись надо мной волны забвения… Маринка ещё в автобусе-метро наспех проглядела эти исписанные плотно страницы и сказала:
— Теперь ясно, почему вдруг я пришла ей на память… теперь ясно… с этим завещанием.
Вспомнила, что Олежек там, дома, без нее, и вполне возможно, до сих пор некормленый, потому что вполне возможно, этот беспечный её муженек забыл дать ребенку супу и сам мог уйти со двора. Углядела, приметливая, каким взглядом впилась я в тетрадь, и великодушно решила:
— Бери. Читай. Может, пригодится, если когда-нибудь станешь романы писать…
И вот я сижу в своей комнатенке, забравшись с ногами на диван-кровать, по сути, съевшую все остальное полезное пространство, но такую удобную с этим узористым, темно-бордовым, поистертым туркменским ковром, который добрел до меня ещё из детства, от тех времен, когда отец шагал то по тундре, то по пескам и привозил издалека-далека разные полезные и бесполезные вещи… Сижу в растерянности и тоске и едва не реву.
Алексей там, на другом конце провода, ждет от меня ответа про «Титаник». Но я уже и впрямь реву и сквозь всхлипывания прошу, умоляю:
— Не сердись… Я сейчас такое прочла, такое…
— А что если я приду, и мы погуляем под каштанами, которые вот-вот зацветут?
— Нет. Не то настроение. Да и каштаны цветут после сирени. Я потом тебе все расскажу… А ты отдохни от меня… Кстати, спасибо за уколы. Опухоль почти спала…
На том и расстались. Я положила трубку на место. И вдруг услышала мамин голос:
— Нет, не любишь ты его.
Оказывается, она вошла в комнату, а я и не заметила.
— Почему ты так думаешь?
Они пожала худыми плечами, прикрытыми серым пушистым оренбургским платком… Тоже, между прочим, из тех, давних «папиных» лет…
Возможно, я бы с ней поспорила, если бы она не ушла на работу. Она с некоторых пор сидит в комнатушке консьержки по предложению своего благодарного ученика, выбившегося в фирмачи. Оберегает покой этих избранных жильцов. За сумму, между прочим, вдвое большую, чем зарплатишка учительницы биологии. И никакие дебилы с задних парт тебе нервы не портят, не выдирают перья из хвоста и без того плешивого ворона на деревянной подставке, не кривляются, подражая обезьянам на картинке… А богатенькие детки из золотой клетки не окидывают твою примитивную, дешевенькую одежонку презрительным взглядом властителей Вселенной со всеми её сырьевыми ресурсами…
Возможно, я бы с ней поспорила, если бы не тетрадь василькового цвета, потертая слегка до шершавости. Если бы сгоревшая актриса не увела меня далеко-далеко от текущего дня… Если бы я не рассчитывала найти в её дневнике то, а получила совсем другое. Не то, что ожидала от давней , давно угасшей звезды экрана, впрочем, заранее снисходя и прощая. Ну, конечно же, описание многих и многих её триумфов, когда в её честь зажигались все люстры в больших залах и сонм знаменитостей изливал на неё свои похвалы и восторги. И какие роскошные букеты бросали к её ногам поклонники. И какой фурор производило её появление на кинофестивалях! И с каким воодушевлением встречали их блистательную пару не только Киев, Минск, Алма-Ата, но и Вена, и Нью-Йорк, и Лондон, и Париж…
А ещё зведза экрана, доживающая свой век в богадельне, просто обязана была жаловаться на одиночество, заброшенность… Почему же нет?
Однако Тамара Мордвинова почти сразу перечеркнула мои предположения и домыслы. Эта престарелая дама оказалась как бы даже моложе меня. И пока старая дама исписывала тетрадь, солнце, не сдвигаясь, стояло в зените и каждая травинка, каждый зеленый прутик, — звенели от радости жить, быть…
«… Ну конечно, конечно, были в моей жизни большие горести. Я знаю страшное. Мой десятилетний сын погиб под бомбежкой. Я убедилась в невероятном: человек с голоду может есть другого, если тот умер прежде, резать на мелкие кусочки и жевать, жевать… Я видела… Ленинградская блокада — это, пожалуй, самая основная часть моей жизни. Я видела, как у голодных-холодных людей за кусочек черного хлеба отнимались шедевры живописи, скульптуры. Там, там, в блокадном Ленинграде, ходили спекулянты, сытые и наглые, обеспечивали свое будущее и своих детей, внуков-правнуков. Но в госпитале, где я работала медсестрой и где вечерами перед ранеными пела русские романсы, — сколько было чистых, светлых душ… И я знаю, какая это радость — вдруг увидеть на обочине пробившийся сквозь асфальт одуванчик…И я знаю, какое это счастье — помочь любимому стать тем, кем его задумал Господь. В тридцать пятом я сказала себе: „Сделаю из Георгия режиссера! Превосходного режиссера!“ И это мне удалось. Какой же это подарок судьбы — изо дня в день, и целых сорок шесть лет жит рядом с талантливейшим человеком, который мог спеть десятка два опер от и до, сыграть на аккордеоне, на баяне, затянуть с казаками их песню и присвистнуть в нужном месте звонче всех! А как он танцевал вальс! Я летала в его руках по воздуху…
Бог отнял у нас единственного сына. Возможно, таков промысел Божий. Дети ведь требуют столько забот, любви… Как их совместить с беспамятным, рыцарским служением искусству?
За все, за все благодарю я тебя, жизнь! За мои свершения и несвершения! За то, что и печаль утрат не обошла меня стороной, что я пережила со всеми вместе, со всей страной столько всего, столько всего… Что я слышала грозный рокот житейского моря, меня накрывали подчас с головой его ледяные валы… Но оттого, что мне никогда не хотелось лишь маленького приватного личного удовольствия за атласными шторами, среди плюшевых банкеточек, — я, наверное, и сумела устоять… Никакой душевной опустошенности, никакого ледяного ощущения бессмысленности прожитых лет. Бог подарил мне такую длинную, разноцветную жизнь! Я могу теперь безо всякой суеты перелистать все её страницы, заново пережить как радостные, так и горестные моменты, вспомнить себя, молодую, в огромной белой шляпе, в бальном шифоне, а следом — в кирзе, ватнике, прожженном у костра…
Ну и что же из того, что болезнь моя прогрессирует? Что я попала волею судьбы в Дом ветеранов, где столько старости в ассортименте? Я ещё могу бродить по ближайшему лесу, нюхать цветы, помнить добро…»
Отчего заплакала? Оттого, что она вдруг написала: «Никогда, никогда…»
«… Я знаю, чего не смогу уже никогда: нажать ногой на лопату и в отрытую ямку, где жирно, сочно блестит добротная земля, приладить луковицу лилии регале… Никогда, никогда не распахну обе створки высокого окна прямо в сирень на своей даче… Никогда, никогда не надену белое воздушное платье и туфли-лодочки на тонком каблуке, чтобы войти, сияя, в зал, где, медля каждым следующим тактом, словно приседая в нерешительности, раздаются первые звуки вальса „Голубой Дунай“… Никогда, никогда никто не позовет меня больше издалека голосом мамы, отца, брата, Георгия: „Томочка! Тамарик!“ Какая уж я Томочка, со вставной челюстью… Это-то все я понимаю, понимаю, но… Оказывается, тело стареет, а душа никак не поспевает за ним, никак…»
А в самом конце из Тютчева:
Вот тут я и залилась. Почему? Потому что потому… вспомнила, каких милых девушек играла эта женщина в фильмах тридцатых, сороковых годов, как великолепна она была в образе Нины Арбениной из лермонтовского «Маскарада»… Чтоб уже никогда, никогда…
«Когда сочувственно на наше слово
Одна душа отозвалась —
Не нужно нам возмездия иного,
Довольно с нас, довольно с нас…»
И моя бедная мать, сидя там, в комнатенке консьержки, не может не думать так: «Никто-никто, никогда-никогда не позовет меня светлым майским вечером: „Настенька! Пора спать!“ Никогда-никогда я уже не буду шлепать ладошкой по мячу… Никогда-никогда мой лихой, ни на кого не похожий Ванечка не поднимет меня на руки, не расцелует и не бросит, смеясь, в реку… Никогда, никогда…»
И я, я тоже могу уже нанизать на нить ностальгии немало собственных «никогда»…
Разбередила душу умершая.. погибшая актриса. У меня было такое ощущение, что она вот только что сидела здесь, со мной говорила… Чудился запах её духов и шелест её нарядного платья… Мне вспомнилось, что когда-то мой дед, строитель железнодорожных мостов и киноман, сказал взволнованно:
— Настенька, твоя Татьянка очень похожа на Тамару Мордвинову-Табидзе. Глаза, нос… общее выражение…
Что же получается? Правы те, кто во всем видит Божий промысел, а не столкновение случайностей? Недаром я и Мордвинова вдруг нашли друг друга?
… В самом конце васильковой тетради крупным, округлым почерком было написано следующее:
«Марине Васильевне Пиотровской. Милая девочка Марина! Я никогда не видела тебя, но знаю, что ты есть, что бы внучка своего чудесного дедушки Василия Васильевича Пиотровского, которого я никогда-никогда не забуду. В сорок шестом по доносу я была репрессирована и попала в Магаданский лагерь. И там я должна была умереть либо от голода, либо от туберкулеза, либо от того и другого вместе. Он дал мне шанс остаться в живых. Он врачевал в тамошней больничке и взял меня медсестрой. Вот где пригодилась мне моя практика в Ленинградском госпитале во время блокады! Это был поступок! И он, твой добрый-добрый дедушка, остался там, в магаданских снегах, под железным крестом с бирочкой, на которой только номер… А мне он подарил столько лет жизни!
Теперь понятно, почему я все свое имущество завещаю тебе?
Ах, ты хотела бы узнать, почему ни разу не напомнила тебе о себе, не позвала тебя в этот Дом ветеранов? Очень просто, деточка моя: не хочу, чтобы ты увидела меня в жалком состоянии и вдруг да побрезговала или испугалась… Старость и молодость так далеки друг от друга, увы!
Но я надеюсь, что мое завещание пойдет тебе впрок. Заранее знаю, потомки Василия Васильевича не умеют, как и он сам, жить рассудочно, эгоистично и, стало быть, преуспевать, как говорится. Вряд ли, вряд ли… Да поможет тебе Бог! И всем твоим родным и близким людям».