Приехали утром, около девяти, солнце было яркое, свежее. Тетка разбудила ни свет ни заря, все боялась, что опоздаем сойти, и я зевала, разглядывая в окно уплывающий лес, который здесь назывался тайгой, пригородные станции глухого и неприветливого вида. Мне вдруг стало тоскливо, неловко за свою расплывшуюся в последний год фигуру, глуповатое лицо, прыщики на лбу. Прыщики я запудрила.
Поезд сбрасывал скорость, приближаясь к вокзалу. Я прильнула к стеклу, пытаясь угадать в скромной группке встречающих сестру. Почему-то я искала глазами черную водолазку и длинный вязаный пуловер – любимую Надькину одежку трехлетней давности. «Увидала, нет?» – поинтересовалась тетка, но тут поезд окончательно стал, и проводник залязгал в тамбуре, откидывая подножку.
«Катя!» – крикнули мне, и что-то светлое, мягкое, душистое набросилось с поцелуями и затискало, и затормошило. Она уже не казалась такой высокой, как раньше, но все же заметно выделялась в толпе хорошим ростом и той особой статностью, какая бывает у молодых и счастливых матерей. «Вытянулась как, вытянулась, елочки точеные! Это твоя сумка? Идем скорее!.. Вас подвезти?» – спохватившись, обратилась она к толстой оказии, но той надо было куда-то пересаживаться, и мы пошли вдвоем к старому бежевому «жигуленку».
– Повзрослела, изменилась. – Она улыбалась, ковыряя ключом в замке багажника и все никак не попадая. Ветер развевал голубой шелк платья.
– Ты тоже.
Я вдруг сообразила, что совсем не знаю, как себя вести, о чем говорить. Когда мы расстались, я была худенькой малявкой, мечтающей о балетной карьере, жизнерадостным семейным божком. Теперь же мечты были осмеяны и заброшены, жизнь вошла в стоячую воду мутного периода, дурацкого возраста, который мать со священным ужасом звала переходным. Я была несчастна, чудовищно толста, некрасива и одинока – пышущее здоровьем и радостью лицо сестры меня оскорбляло.
– Сережа остался с Одуванчиком, он боялся, что тебя не узнает. – Она повернула ключ зажигания, и машина устало затарахтела. – Смотри-ка какое везение, с первого раза завелась! – И, ухватившись рукой за спинку сиденья, круто развернулась, оглядываясь назад и выезжая со стоянки.
Это был отцовский жест, и странно было видеть на руле мягкую ладонь сестры, видеть напряженную гибкую шею, русый затылок с высоко заколотыми волосами.
– Что? – Она повернулась, вопросительно выгнув брови. – Да вот, и водить выучилась. – Помолчала, глядя на дорогу. – Изменилась? Сильно?
На звон ключей из глубины жилища возник Сергей, а когда кончилась в прихожей веселая колготня приветствий, шагнуло навстречу пушистое румяное существо – Одуванчик, Котенок, Сашенька, Александра. Существо покачивалось на толстых нетвердых ножках и глядело, закинув голову, широко расставленными дымчатыми глазами.
– Здравствуй, племяша. – Я присела рядом, не зная, что делать с захваченной в плен пухлявой ладошкой.
– О-я-я! – крикнула Александра. – Оя! – и предпочла спастись от меня ползком.
Был обед на солнечной кухне. Я сидела в торце стола, напротив расположился Сергей, рядом, привалившись к нему плечом, Надя с дочерью на руках. Так и сидели, точно на семейной фотографии, точно разделить, рассадить их было невозможно, а я стеснялась на них смотреть, будто подглядывала незаконно за их законным счастьем.
Немного погодя Сергей ушел куда-то, должно быть, на работу, Сашку утолкли спать – она все никак не ложилась, скакала в кровати, мать грозила ей пальцем, и Сашку разбирал смех. Наконец младенец уснул, мы остались наедине.
– Отвыкла от меня? – Надька поправила мне волосы.
Я пожала плечами, криво усмехнувшись.
– А я по тебе скучаю…
Я молчала, улыбалась, перебирая бахрому пледа, глядела в пол.
– Смотрю и думаю – что ты за человечек? Чем занимаешься, какие мысли бродят в этой голове? – Она пересела ближе, обняла меня, обдавая памятным запахом чистой, раскаленной солнцем кожи. – Я ведь ничего о тебе не знаю. В твоих письмах только общие фразы, да оценки, да сводки погоды. Когда ты вышла из вагона, у тебя на лбу вот такими буквами было написано: оставьте меня, я в печали! И эти крути под глазами, и эта привычка смотреть в пол… Очень, очень знакомо!.. Можешь ничего мне не рассказывать и не объяснять, если не хочешь. Ты только помни, пожалуйста, что люди, любящие тебя и тобой любимые, – живы, что ты молода, что все на свете печали пройдут непременно. Что впереди – жизнь и любовь. Ты поняла меня?
– Да.
– Запиши, а то забудешь.
Я пробыла у них два месяца. Сашка быстро привыкла ко мне, охотно шла на руки, приплясывала у меня на коленках. Когда все собирались куда-то, Одуванчика сдавали напрокат соседке, тете Тоне, приговаривавшей, что спокойнее и веселее детишек она в жизни еще не встречала.
Как-то вечером Сергей зазвал нас в театр, до которого был большой охотник. Надька сновала по комнате неодетая, наряжаясь и прихорашиваясь, и странно было видеть это рослое, пополневшее после родов тело, красивое и чужое, открытое чужому, возможно, красивому, мужчине. То, что он бы ее мужем, значения как бы и не имело. То ли перехватив мой неодобрительный взгляд, то ли просто почувствовав, Надька накинула халат. Я тоже гладила выходное платье, мазала губы, брызгалась Надькиными духами.
– Ну, как? – Она обернулась ко мне и к мужу.
Бежевая переливчатая ткань облила крупную грудь, волосы были высоко зачесаны, янтарные капли дрожали в мочках ушей и на открытой шее, отбрасывая теплые медовые блики. Все светилось в ней, лилось янтарем и медом, все дышало молодостью, любовью, счастьем. Рядом стояла я – со своими прыщами, платьицем дошкольного фасона и фигурой, напоминающей больше контрабас, чем плавные Надькины изгибы.
– Н-да, – сказал Сергей глубокомысленно. – А говорят, совершенство неповторимо. Оно уже повторилось, дважды. И третий экземпляр подрастает. – Он поднял на руки Сашку, немедленно занявшуюся его галстуком.
Смотри, Котенок, на этих женщин. Ты станешь такой же красавицей – если, конечно, будешь слушаться своего :старого папочку… Представь, Катя, – обратился он ко мне обиженно, – вчера покупаю в продуктовом детское питание, а продавщица, молоденькая такая, улыбчивая, спрашивает ласково: «Для внука, наверное?» Для дочери, говорю. И ушел.
Надька засмеялась, прижавшись к его плечу. Еще один экспонат в фотоархиве памяти: он, она и младенец. Секунда неподвижности – спасибо, снято! – и Надька отклеилась от мужа, пошла к зеркалу слюнявить палец и поправлять виски. С сомнением оглядывая себя в зеркале, увидела и мое немигающее отражение.
– А ведь и правда… Сережа, смотри, правда, до чего похожи… Иди-ка сюда!
Я подошла.
Мы были почти одного роста. Сестра глядела с любопытством, чуть скосив глаза под тяжеловатыми веками. Про эти глаза Сергей сказал как-то, что лучшего мохового агата ему видеть не приходилось. Похоже, из того же самородка были сделаны и мои – и также надменно опустились вдруг веки, и тот же бледно-золотой отлив сиял в волосах, и те же мягкие темные губы, в мелких морщинках которых собиралась краска, и тот же изгиб шеи повторялся в зеркале дважды.
Точно из всех моих отроческих припухлостей, глупых, рассеянных, неясных линий вытаяли вдруг настоящие черты – мои? Надькины? – Не важно. Едва намеченный образ на глазах обретал отчетливость, оживал. Точно отсвет странного сияния, исходящего от сестры, упал и на меня, разгорелся, задышал. Точно только за тем я сюда и ехала – поймать этот отсвет, увезти с собой…
Ей было двадцать пять. Гроб был белым – так захотел Сергей, и красные цветы лежали вокруг ее лица, сухого, чужого, страшного. Она проболела недолго и умерла во сне, почти без мучений – счастливая, говорят, смерть, – и все, что она успела сделать при жизни, сидело у меня на руках, ерзало и жалобно кривилось, глядя на заплаканные лица взрослых.
После похорон, после поминального обеда Сергей отвел меня в комнату, где на кровати раскиданы были какие-то вещи и среди них – бежевое вечернее платье с глубоким вырезом, а на окне стояла корзинка с неоконченным вязанием чего-то розового, должно быть, детского. Сашка спала у соседки, глухо и отрывисто стонала мать в другой комнате, в окружении чужих женщин, мрачно курили на кухне сослуживцы Сергея, и пьяный отец требовал у кого-то не то объяснений, не то сочувствия, и уже называли Одуванчика сироткой. Считалось, что нас нельзя оставить в покое, надо поддерживать, говорить обязательные, ничего не меняющие слова. Слова были ритуалом, ритуал притуплял чувства.
– На, возьми. – Сергей протянул мне потертый кожаный саквояжик с хитрым замком, грубо сорванным. С этим саквояжем уезжала из дома сестра. – Тут дневники, рукописи, она много писала. Читай. – Он заметил мою растерянность. – Читай! Это писала счастливая женщина, это можно…
Он подошел к окну. Вечерело. Никто не зажигал свет.
– Я казался себе старым и мудрым. Я ждал смерти, думал, что не боюсь ее, но Надя, Надя… Чудовищно говорить о ней в прошедшем времени. Я ее любил… Чудовищно.
Он закурил, глядя на фиолетовое небо. Дым ровной струйкой тянулся к потолку и расходился полосами.
– Я ее люблю.
Кто-то заходил, выходил, говорили со мной, похлопывали по плечу – я листала большие тетради в линейку, исписанные размашистым почерком сестры. Стихи вперемежку с дневниковыми записями, цитаты, короткие зарисовки, маленькие рассказы…
«Странно, что мы встретились. Столько людей годами ищут свои половинки, ошибаются, теряют друг друга в череде ложных находок. Жить вполсилы, чувствовать впол-сердца – страшно. Неужели могла бы прожить так? Вряд ли…»
«Я отвоевала его, и мне не стыдно – я боролась за то, что дается двоим из тысяч. И победила. И глажу его седеющую, мудрую, драгоценную голову как самую главную добычу. Мне не стыдно, граждане и господа, мне нисколько не стыдно – я только взяла свое».
«Ее будут звать Александрой. Я еще не придумала, на кого она должна быть похожа, все почему-то кажется, что на Катьку. Кроме Катюхи, я ведь ни с кем не нянчилась, а чужие дети вечно почему-то сопливые и невоспитанные. Моя не такая будет».
«Врач говорит, ничего страшного. Банальное воспаление, будем лечить. Мази, таблеточки, больше отдыхайте, не таскайте тяжелого. А Сашка такая ручная, где тут не таскать. Недавно сижу и смотрю, как она своего мишу спать укладывает. Сергей что-то строчит за столом, тихо-тихо телевизор бормочет, Сашка ему помогает, тоже лалыкает что-то. А я сижу, как матрона, вяжу Одуванчику розовые штаны и взираю сверху вниз на все это великолепие. И ощущаю себя жадной собственницей. Соседи за стеной, молодая пара. Почти каждый день ругань, грохот какой-то, крики… Почему? Ведь это так просто – любить и жить в мире. Если мы это умеем, почему не умеют другие? И ведь не научишь, как ни желай… Сашку научу».
«Завтра ложусь в больницу. Надо книг с собой побольше взять, в последнее время мало читаю. Да и пишу мало. Сергей говорит – от нехватки впечатлений. Мол, подрастет Сашка, пойдешь работать – новые встречи, новые друзья… Возможно. Сергей напуган моими болячками, бедняга – здоров как бык, оттого и пугается каждого насморка. А сосед, оказывается, бьет жену. Она маленькая и худая, вечно распатланная. Вчера выскочила на площадку и визжала. Страшно».
«Девочка моя, белый Одуванчик! Я все уже знаю, напрасно мне не говорили так долго. Возможно, я смогла бы что-то доделать, закончить. Впрочем, только одно остается незавершенным – ты. Ты, моя любовь к человеку, которого ты зовешь папой. Который, когда ты будешь читать это, станет уже совсем седым и старым. Ты – материализованная любовь, прекрасная и совершенная. Все лучшее, что могло быть в моей жизни, стало тобой. Это не громкие слова, Сашка, это моя самая главная правда. Помни: любовь – это то, ради чего стоит жить. Да и умереть, наверное, стоит. Помни – все плохое проходит рано или поздно. И нет на свете ничего, достойного твоих слез, – кроме жизни и любви. Сколько бы мне еще ни осталось, я больше не буду писать. Я сделаю вид, что ничего не знаю. Может быть, мне поверят. Прощай, моя любовь, живи, и дай Бог тебе…»
Тетради сейчас у меня. Сергей привез их вместе с Сашкой, просил сохранить – для нее. Я не стала спрашивать, почему он не оставил их у себя. Сашка, привыкшая к детсадовским тетям больше, чем к отцу, легко с ним рассталась, и теперь нам приходится приучать маленького стайного зверька к семье. Она ласковая, покладистая девочка, подвижная и любопытная, как мартышка.
Вчера я направлялась в гости и, причесываясь у зеркала, поймала на себе серьезный, широко распахнутый взгляд.
– Какая ты, Катька, красивая…
Я подвела ее к зеркалу. Две пары одинаковых, дымчатого агата, глаз. Две головы с бледным золотым отливом…
– Видишь, как мы похожи?
Зеркало стоит напротив ее кровати, отражая голубое покрывало, обои в полосочку, Надин портрет.
«Песнь моя, лети с мольбою…»
Поезд сбрасывал скорость, приближаясь к вокзалу. Я прильнула к стеклу, пытаясь угадать в скромной группке встречающих сестру. Почему-то я искала глазами черную водолазку и длинный вязаный пуловер – любимую Надькину одежку трехлетней давности. «Увидала, нет?» – поинтересовалась тетка, но тут поезд окончательно стал, и проводник залязгал в тамбуре, откидывая подножку.
«Катя!» – крикнули мне, и что-то светлое, мягкое, душистое набросилось с поцелуями и затискало, и затормошило. Она уже не казалась такой высокой, как раньше, но все же заметно выделялась в толпе хорошим ростом и той особой статностью, какая бывает у молодых и счастливых матерей. «Вытянулась как, вытянулась, елочки точеные! Это твоя сумка? Идем скорее!.. Вас подвезти?» – спохватившись, обратилась она к толстой оказии, но той надо было куда-то пересаживаться, и мы пошли вдвоем к старому бежевому «жигуленку».
– Повзрослела, изменилась. – Она улыбалась, ковыряя ключом в замке багажника и все никак не попадая. Ветер развевал голубой шелк платья.
– Ты тоже.
Я вдруг сообразила, что совсем не знаю, как себя вести, о чем говорить. Когда мы расстались, я была худенькой малявкой, мечтающей о балетной карьере, жизнерадостным семейным божком. Теперь же мечты были осмеяны и заброшены, жизнь вошла в стоячую воду мутного периода, дурацкого возраста, который мать со священным ужасом звала переходным. Я была несчастна, чудовищно толста, некрасива и одинока – пышущее здоровьем и радостью лицо сестры меня оскорбляло.
– Сережа остался с Одуванчиком, он боялся, что тебя не узнает. – Она повернула ключ зажигания, и машина устало затарахтела. – Смотри-ка какое везение, с первого раза завелась! – И, ухватившись рукой за спинку сиденья, круто развернулась, оглядываясь назад и выезжая со стоянки.
Это был отцовский жест, и странно было видеть на руле мягкую ладонь сестры, видеть напряженную гибкую шею, русый затылок с высоко заколотыми волосами.
– Что? – Она повернулась, вопросительно выгнув брови. – Да вот, и водить выучилась. – Помолчала, глядя на дорогу. – Изменилась? Сильно?
На звон ключей из глубины жилища возник Сергей, а когда кончилась в прихожей веселая колготня приветствий, шагнуло навстречу пушистое румяное существо – Одуванчик, Котенок, Сашенька, Александра. Существо покачивалось на толстых нетвердых ножках и глядело, закинув голову, широко расставленными дымчатыми глазами.
– Здравствуй, племяша. – Я присела рядом, не зная, что делать с захваченной в плен пухлявой ладошкой.
– О-я-я! – крикнула Александра. – Оя! – и предпочла спастись от меня ползком.
Был обед на солнечной кухне. Я сидела в торце стола, напротив расположился Сергей, рядом, привалившись к нему плечом, Надя с дочерью на руках. Так и сидели, точно на семейной фотографии, точно разделить, рассадить их было невозможно, а я стеснялась на них смотреть, будто подглядывала незаконно за их законным счастьем.
Немного погодя Сергей ушел куда-то, должно быть, на работу, Сашку утолкли спать – она все никак не ложилась, скакала в кровати, мать грозила ей пальцем, и Сашку разбирал смех. Наконец младенец уснул, мы остались наедине.
– Отвыкла от меня? – Надька поправила мне волосы.
Я пожала плечами, криво усмехнувшись.
– А я по тебе скучаю…
Я молчала, улыбалась, перебирая бахрому пледа, глядела в пол.
– Смотрю и думаю – что ты за человечек? Чем занимаешься, какие мысли бродят в этой голове? – Она пересела ближе, обняла меня, обдавая памятным запахом чистой, раскаленной солнцем кожи. – Я ведь ничего о тебе не знаю. В твоих письмах только общие фразы, да оценки, да сводки погоды. Когда ты вышла из вагона, у тебя на лбу вот такими буквами было написано: оставьте меня, я в печали! И эти крути под глазами, и эта привычка смотреть в пол… Очень, очень знакомо!.. Можешь ничего мне не рассказывать и не объяснять, если не хочешь. Ты только помни, пожалуйста, что люди, любящие тебя и тобой любимые, – живы, что ты молода, что все на свете печали пройдут непременно. Что впереди – жизнь и любовь. Ты поняла меня?
– Да.
– Запиши, а то забудешь.
Я пробыла у них два месяца. Сашка быстро привыкла ко мне, охотно шла на руки, приплясывала у меня на коленках. Когда все собирались куда-то, Одуванчика сдавали напрокат соседке, тете Тоне, приговаривавшей, что спокойнее и веселее детишек она в жизни еще не встречала.
Как-то вечером Сергей зазвал нас в театр, до которого был большой охотник. Надька сновала по комнате неодетая, наряжаясь и прихорашиваясь, и странно было видеть это рослое, пополневшее после родов тело, красивое и чужое, открытое чужому, возможно, красивому, мужчине. То, что он бы ее мужем, значения как бы и не имело. То ли перехватив мой неодобрительный взгляд, то ли просто почувствовав, Надька накинула халат. Я тоже гладила выходное платье, мазала губы, брызгалась Надькиными духами.
– Ну, как? – Она обернулась ко мне и к мужу.
Бежевая переливчатая ткань облила крупную грудь, волосы были высоко зачесаны, янтарные капли дрожали в мочках ушей и на открытой шее, отбрасывая теплые медовые блики. Все светилось в ней, лилось янтарем и медом, все дышало молодостью, любовью, счастьем. Рядом стояла я – со своими прыщами, платьицем дошкольного фасона и фигурой, напоминающей больше контрабас, чем плавные Надькины изгибы.
– Н-да, – сказал Сергей глубокомысленно. – А говорят, совершенство неповторимо. Оно уже повторилось, дважды. И третий экземпляр подрастает. – Он поднял на руки Сашку, немедленно занявшуюся его галстуком.
Смотри, Котенок, на этих женщин. Ты станешь такой же красавицей – если, конечно, будешь слушаться своего :старого папочку… Представь, Катя, – обратился он ко мне обиженно, – вчера покупаю в продуктовом детское питание, а продавщица, молоденькая такая, улыбчивая, спрашивает ласково: «Для внука, наверное?» Для дочери, говорю. И ушел.
Надька засмеялась, прижавшись к его плечу. Еще один экспонат в фотоархиве памяти: он, она и младенец. Секунда неподвижности – спасибо, снято! – и Надька отклеилась от мужа, пошла к зеркалу слюнявить палец и поправлять виски. С сомнением оглядывая себя в зеркале, увидела и мое немигающее отражение.
– А ведь и правда… Сережа, смотри, правда, до чего похожи… Иди-ка сюда!
Я подошла.
Мы были почти одного роста. Сестра глядела с любопытством, чуть скосив глаза под тяжеловатыми веками. Про эти глаза Сергей сказал как-то, что лучшего мохового агата ему видеть не приходилось. Похоже, из того же самородка были сделаны и мои – и также надменно опустились вдруг веки, и тот же бледно-золотой отлив сиял в волосах, и те же мягкие темные губы, в мелких морщинках которых собиралась краска, и тот же изгиб шеи повторялся в зеркале дважды.
Точно из всех моих отроческих припухлостей, глупых, рассеянных, неясных линий вытаяли вдруг настоящие черты – мои? Надькины? – Не важно. Едва намеченный образ на глазах обретал отчетливость, оживал. Точно отсвет странного сияния, исходящего от сестры, упал и на меня, разгорелся, задышал. Точно только за тем я сюда и ехала – поймать этот отсвет, увезти с собой…
Ей было двадцать пять. Гроб был белым – так захотел Сергей, и красные цветы лежали вокруг ее лица, сухого, чужого, страшного. Она проболела недолго и умерла во сне, почти без мучений – счастливая, говорят, смерть, – и все, что она успела сделать при жизни, сидело у меня на руках, ерзало и жалобно кривилось, глядя на заплаканные лица взрослых.
После похорон, после поминального обеда Сергей отвел меня в комнату, где на кровати раскиданы были какие-то вещи и среди них – бежевое вечернее платье с глубоким вырезом, а на окне стояла корзинка с неоконченным вязанием чего-то розового, должно быть, детского. Сашка спала у соседки, глухо и отрывисто стонала мать в другой комнате, в окружении чужих женщин, мрачно курили на кухне сослуживцы Сергея, и пьяный отец требовал у кого-то не то объяснений, не то сочувствия, и уже называли Одуванчика сироткой. Считалось, что нас нельзя оставить в покое, надо поддерживать, говорить обязательные, ничего не меняющие слова. Слова были ритуалом, ритуал притуплял чувства.
– На, возьми. – Сергей протянул мне потертый кожаный саквояжик с хитрым замком, грубо сорванным. С этим саквояжем уезжала из дома сестра. – Тут дневники, рукописи, она много писала. Читай. – Он заметил мою растерянность. – Читай! Это писала счастливая женщина, это можно…
Он подошел к окну. Вечерело. Никто не зажигал свет.
– Я казался себе старым и мудрым. Я ждал смерти, думал, что не боюсь ее, но Надя, Надя… Чудовищно говорить о ней в прошедшем времени. Я ее любил… Чудовищно.
Он закурил, глядя на фиолетовое небо. Дым ровной струйкой тянулся к потолку и расходился полосами.
– Я ее люблю.
Кто-то заходил, выходил, говорили со мной, похлопывали по плечу – я листала большие тетради в линейку, исписанные размашистым почерком сестры. Стихи вперемежку с дневниковыми записями, цитаты, короткие зарисовки, маленькие рассказы…
«Странно, что мы встретились. Столько людей годами ищут свои половинки, ошибаются, теряют друг друга в череде ложных находок. Жить вполсилы, чувствовать впол-сердца – страшно. Неужели могла бы прожить так? Вряд ли…»
«Я отвоевала его, и мне не стыдно – я боролась за то, что дается двоим из тысяч. И победила. И глажу его седеющую, мудрую, драгоценную голову как самую главную добычу. Мне не стыдно, граждане и господа, мне нисколько не стыдно – я только взяла свое».
«Ее будут звать Александрой. Я еще не придумала, на кого она должна быть похожа, все почему-то кажется, что на Катьку. Кроме Катюхи, я ведь ни с кем не нянчилась, а чужие дети вечно почему-то сопливые и невоспитанные. Моя не такая будет».
«Врач говорит, ничего страшного. Банальное воспаление, будем лечить. Мази, таблеточки, больше отдыхайте, не таскайте тяжелого. А Сашка такая ручная, где тут не таскать. Недавно сижу и смотрю, как она своего мишу спать укладывает. Сергей что-то строчит за столом, тихо-тихо телевизор бормочет, Сашка ему помогает, тоже лалыкает что-то. А я сижу, как матрона, вяжу Одуванчику розовые штаны и взираю сверху вниз на все это великолепие. И ощущаю себя жадной собственницей. Соседи за стеной, молодая пара. Почти каждый день ругань, грохот какой-то, крики… Почему? Ведь это так просто – любить и жить в мире. Если мы это умеем, почему не умеют другие? И ведь не научишь, как ни желай… Сашку научу».
«Завтра ложусь в больницу. Надо книг с собой побольше взять, в последнее время мало читаю. Да и пишу мало. Сергей говорит – от нехватки впечатлений. Мол, подрастет Сашка, пойдешь работать – новые встречи, новые друзья… Возможно. Сергей напуган моими болячками, бедняга – здоров как бык, оттого и пугается каждого насморка. А сосед, оказывается, бьет жену. Она маленькая и худая, вечно распатланная. Вчера выскочила на площадку и визжала. Страшно».
«Девочка моя, белый Одуванчик! Я все уже знаю, напрасно мне не говорили так долго. Возможно, я смогла бы что-то доделать, закончить. Впрочем, только одно остается незавершенным – ты. Ты, моя любовь к человеку, которого ты зовешь папой. Который, когда ты будешь читать это, станет уже совсем седым и старым. Ты – материализованная любовь, прекрасная и совершенная. Все лучшее, что могло быть в моей жизни, стало тобой. Это не громкие слова, Сашка, это моя самая главная правда. Помни: любовь – это то, ради чего стоит жить. Да и умереть, наверное, стоит. Помни – все плохое проходит рано или поздно. И нет на свете ничего, достойного твоих слез, – кроме жизни и любви. Сколько бы мне еще ни осталось, я больше не буду писать. Я сделаю вид, что ничего не знаю. Может быть, мне поверят. Прощай, моя любовь, живи, и дай Бог тебе…»
Тетради сейчас у меня. Сергей привез их вместе с Сашкой, просил сохранить – для нее. Я не стала спрашивать, почему он не оставил их у себя. Сашка, привыкшая к детсадовским тетям больше, чем к отцу, легко с ним рассталась, и теперь нам приходится приучать маленького стайного зверька к семье. Она ласковая, покладистая девочка, подвижная и любопытная, как мартышка.
Вчера я направлялась в гости и, причесываясь у зеркала, поймала на себе серьезный, широко распахнутый взгляд.
– Какая ты, Катька, красивая…
Я подвела ее к зеркалу. Две пары одинаковых, дымчатого агата, глаз. Две головы с бледным золотым отливом…
– Видишь, как мы похожи?
Зеркало стоит напротив ее кровати, отражая голубое покрывало, обои в полосочку, Надин портрет.
«Песнь моя, лети с мольбою…»
Солнце садилось за Белорусский вокзал. И с того момента, как хлопнула дверца такси, умер за стеклами холодный ветер и апрельский город помчался навстречу – восхитительно чистый, свежий, ясный, словно созданный для хороших и нежных людей.
За Белорусским вокзалом (или нет, чуть правее) мягко светилось желтое небо, а солнца не было видно отсюда. И какое-то большое здание с четырьмя башенками по углам нарисовалось в этом небе так наивно, так спокойно и радостно, что перехватило дыхание от набоковского почти видения. А между тем – ни облака, ни озера, ни даже толковой башни…
И так все сжалось в комочек, где-то в груди пресловутая душа сжалась вся, до последней бестелесной клеточки, такая взяла восторженная тоска! Словно уже не перенести было совершенства этого дома с четырехугольными башенками, предельно верных его пропорций, этого тихого бестревожного заката, этой апрельской ясности – городской сиюминутной гармонии, врасплох застигшей на перекрестке.
Такое однажды было. В прошлый приезд, осенью (хрустальной, прозрачной, безветренной – казалось, она потом так и перетекла в весну), такое уже было. Тоже было неспокойно, тоскливо, метался внутри волнующий ритм, из которого ни одного шедевра не могло родиться, совсем, совсем было худо. И вот тогда в подземном переходе, где трясли лохмотьями нищие и скучная женщина торговала газетами, вдруг настигла мелодия, и смычок запевшей скрипки прошил насквозь самый эпицентр душевной боли.
Ступени вели вниз, и все громче звучала песня, чья-то старательная рука выводила смычком слова, такие отчетливые: «Песнь моя, лети с мольбою…» – а слов никаких и не было: девочка-подросток играла на скрипке, сдвинув светлые брови и закрыв глаза.
Столько было ученического в ее музыке, столько напряженного внимания, но скрипка звучала строго и верно, и это было мучительнее всего. В этом самом месте, в это самое время эта самая песня пришлась впору растерянному сердцу, чтобы окончательно его загубить.
Ошибись, сфальшивь, споткнись ты хоть на долю секунды! Но песня длилась и длилась, покуда ступеньки вели наверх, и медленно погасала, и умерла совсем на пороге горластой улицы. Оставалось только вытереть слезы, наплевав на взгляды прохожих, – впрочем, никто не смотрел.
В тот месяц умер отец. Егор приезжал на похороны и увез меня с собой. У него тогда появились дела в Москве, он уезжал и возвращался несколько раз, а я жила в его маленькой квартире на Новослободской, готовила еду и плакала, когда Егора не было дома. Он появлялся поздно вечером, уставший и молчаливый, с глубокими вялыми складками у крыльев носа, с воспаленными глазами. Молча ел, молча засыпал у телевизора, и я будила его, чтобы уложить спать по-человечески. И однажды, когда он заснул, долго смотрела на него, а потом подошла и погладила сухие пепельные волосы с почти материнской нежностью, вскользь подумав о том, что ему надо бы сменить шампунь.
Егора я узнала за семь лет до этого: мне исполнилось семнадцать, я окончила школу и провалилась в университет.
Отец с неделю не мог найти по этому поводу никаких слов. Дочь профессора Бурмистрова с позором срезалась на первом же экзамене, и что самое ужасное – не испытывала при этом никакого горя. Разве что отца было жаль.
Отца я до этого видела редко и даже не знала, люблю ли его. Мне едва исполнилось семь, когда он привез меня к бабушке. Воспитанием моим занималась по большей части тетка, но вскоре она вышла замуж, и на несколько лет я была предоставлена сама себе. Отец бывал у нас наездами, один раз возил меня в дом отдыха и постоянно не знал, что со мной делать – быть ли строгим или плюнуть на всю педагогику и просто любить, поскольку отец у меня был даже не воскресным, а отпускным. Впрочем, другого все равно не было.
Он вернулся в наш город навсегда, когда я закончила школу. Вышел на пенсию и стал совсем почти старичком – хрупким, элегантно-седым, изысканным старичком профессором. Он еще больше, чем раньше, пижонил, носил хорошие костюмы, любил хорошие запахи и дорогой табак. На эти свои причуды ему приходилось зарабатывать всеми правдами и неправдами, он давно забросил преподавание, оставил науку и подвизался в каких-то сомнительных псевдокультурных проектах.
Он купил небольшую квартиру на окраине, недалеко от бабушкиного дома. Две крохотные комнатки с минимумом мебели, горы отцовских книг, сваленных на полу в кучу или мертвым грузом лежащих в коробках, десяток отцовских костюмов – вот все, что он заработал за шестьдесят два года.
У отца оставались связи в нашем университете, он мог бы ими воспользоваться, коли бы захотел. Но он решил пустить дело на самотек, как-то уверившись, что его дочь не может не поступить. А она вот взяла и не поступила. У нас была запланирована поездка в Москву – в качестве награды за успешно сданные экзамены. Но, несмотря на мой провал, мы все равно поехали. Это стало утешительным призом.
Москва показалась мне знакомой, будто я провела там всю свою жизнь. По чьим-то обрывочным рассказам, по телевизионным съемкам, по книгам мне знакома была эта бестолковая, как будто всегда предпраздничная, суета, веселая неразбериха ее улиц, пряничный дух центральных кварталов, где нет-нет да и потягивало откуда-нибудь сквознячком псевдоевропейских замашек. Он настигал нас у претенциозных витрин, у вывесок с вычурными названиями контор и банков, выбранными из тарабарского языка. Им веяло от хорошо одетых молодых людей с озабоченными лицами, которые двигались по улицам почти всегда бегом, глядя поверх толпы, словно видели впереди себя важную, недоступную простым смертным цель.
Однако все это якобы европейское (а скорее американское) было так отравлено русским ухарством и размахом, что вызывало умиление: это походило на то, как дети играют во взрослых. Я поделилась наблюдениями с отцом.
Он задумался, хмыкнул, сказал: «Пожалуй», – и тут же подмигнул мне, показав на молодого человека в двух шагах от нас, покупающего хот-дог. Мы дожевывали свои сосиски, а молодой человек расплачивался с девушкой-продавщицей. На нем был отличный костюм, сотовый – тогда еще редкость и чудо – угадывался в кармане пиджака. А лицо у молодого человека было такое курносое, круглое, милое и глупое, что я рассмеялась, уткнувшись лбом в отцовское плечо.
Парень нервно оглянулся, сурово на меня посмотрел, забрал свои булочки с торчащими из них сосисками и пошел к машине. Машина смирно ждала его на обочине.
– И машина дорогая, хорошая, и одет с иголочки, а ест всякую дрянь, – сказал отец.
– По-моему, ты ешь ту же самую дрянь, – не удержалась я.
– Разница в том, что мы ее едим по необходимости, потому что денег на нормальную еду у нас нет. А у него есть. Но он все-таки питается дрянью – привычка!.. И любовница у него наверняка смазливая крашеная блондинка с психологией торговки. Это неистребимо.
Папе нравилось временами играть профессора Преображенского.
– Да, конечно, – не удержалась я снова, – конечно, если бы его деньги достались тебе, уж ты был бы их достоин… Но разница в том, что у тебя их никогда не будет – может быть, потому, что ты слишком достоин их. Это как-то, знаешь ли, мешает их зарабатывать.
– Не в том дело, – поморщился отец. – Пойми, образ мышления лавочника…
– Разумеется, твой образ мышления гораздо тоньше и изысканнее. – Я почувствовала раздражение. – Потому что это мышление инфантильного интеллигента. Ты говоришь: «Мы, порядочные люди…» – а вся твоя порядочность – это только отсутствие воли и неумение подчинить себе жизнь. Тебе легче закрыть глаза и сказать: «Я порядочный человек, и нет мне места в этом мире лжи и насилия» – чем заработать денег, а потом стать их достойным.
Еще немного, и ты вступишь в компартию и будешь воевать за всеобщее равенство, – заключила я почти уже со злостью.
– Ну и дура, – спокойно сказал отец.
Я молча терзала бумажную салфетку, пальцы были в кетчупе.
– Странно, – сказал отец, – неужели я действительно этот, как ты выразилась… инфантильный интеллигент?.. Хм… И что, я действительно говорю «мы, порядочные люди»? Не замечал… Ужас-то какой, Сашка, твой отец – старый маразматик! – Он обнял меня за плечо, и я засмеялась, потому что нельзя было дольше противиться ласковой, растерянной, на редкость обаятельной улыбке отца.
– Вот так бывший бунтарь, мнящий себя пупом вселенной, превращается в старого нытика с замашками барчука! – заключил он. – Идем, сумочку не забудь… Ой нет, ну что я говорил, смотри! – И он захохотал.
Парень с психологией лавочника, все это время сидевший в своей машине, наконец осторожно вырулил со стоянки. Медленно набирая скорость, он проезжал мимо нас. На пассажирском сиденье рядом с ним сидела крашеная блондинка, отважно декольтированная, и что-то сердито ему выговаривала.
Мы провели в Москве три недели. Жили мы у старого отцовского друга, Николая Ивановича, земляка и однокашника. Он отправил семью на юг, с работы возвращался глубоким вечером, так что мы никому не мешали. Вечерами они с отцом пили пиво или чай, вспоминая о своей молодости, о том, как сложилась судьба остальных деливших с ними студенческую общагу и ностальгическую скуку лекций, экзаменов, зачетов.
Судьбы складывались причудливо. Этот спился и живет на иждивении жены. Тот остался верен филологии и нищенствует на своей зарплате вузовского преподавателя. Третий – завкафедрой в загадочном международном университете и вроде бы устроился неплохо, но дочь который месяц лежит в наркологии и пришлось продать дачу, чтобы оплатить лечение в знаменитом горном санатории, больше похожем на приют для малолетних преступников. Большинство же, как мой отец и Николай Иванович, давно и бесповоротно изменили науке. Россия провожала двадцатый век искалеченными жизнями, перемолотыми в мясорубке исторических перемен.
Каждый день отец упорно куда-то звонил, но все не дозванивался. Я догадывалась, что в Москву его привело какое-то дело. Мое ознакомление со столицей нашей Родины было лишь предлогом.
В воскресенье утром меня разбудил его тихий разговор – он сидел с телефоном на кухне и говорил с кем-то очень странным голосом, точно ему ужасно неловко.
– И вот еще что… Если ты не возражаешь, я возьму с собой Сашку. Это моя дочь. Я очень хочу, чтобы вы познакомились. Ты не против? – Он помолчал, слушая. – Хорошо, я записываю…
Я зашла на кухню.
– Мы идем в гости?
Отец сказал: «До встречи», – и положил трубку. Руки у него чуть дрожали, и вид был потерянный. Он посмотрел на меня, подумал и велел собираться.
Встреча была назначена на час в каком-то не то ресторане, не то клубе, о котором отец сказал «место только для белых».
Он долго и тщательно брился, надел самый свой любимый светло-сизый костюм и галстук, купленный накануне в жутко дорогом магазине. Галстук стоил почти столько же, сколько весь костюм. Судя по всему, встреча предстояла серьезная.
– Нашел? – спросил Николай Иванович, выходя из спальни и зевая. – Нашел, что ли?
– Нашел, – ответил отец придушенным голосом, потому что возился с галстуком – узел не выходил, и отец нервничал.
– Ну кто сейчас делает такие узлы? – всплеснул руками Николай Иванович. – Ты безнадежно отстал от жизни, Сережа. Дай я тебе завяжу!
– Убери руки! – возмутился отец. – Нет, ты посмотри, этот старый хрыч будет учить меня завязывать галстук! Что ты можешь в этом понимать – ты, который всю жизнь проходил в одной и той же олимпийке!
– Куда нам, крестьянам, – засмеялся Николай Иванович. – Пижоном ты был, Сережа, пижоном и помрешь.
Мы ехали на метро, долго шли по проспекту, потом свернули в один из переулков. Я изнывала от жары и шла, стараясь незаметно вихлять бедрами – так, чтобы юбка овевала ноги. Отец отказался снять пиджак, ему жарко не было, напротив – его как будто даже знобило. Я попыталась дознаться, к кому же мы все-таки направляемся. Отец сказал только: «Надеюсь, он хороший человек», – и еще, что он русский ученый, кажется, специалист по электронным системам связи, живет и работает в Америке.
В холле того заведения, куда мы вошли, было тихо, пустынно, царила отрадная прохлада. Отец справился о чем-то у швейцара – швейцар приветливо закивал и указал нам дорогу: по узкой лестнице, застланной ковром, в просторный кабинет, где стоял накрытый на троих стол и много мягких кресел, обитых кожей бутылочно-зеленого цвета. С одною из кресел, отбросив журнал, резко встал нам навстречу некрасивый худощавый человек лет сорока и в очках.
За Белорусским вокзалом (или нет, чуть правее) мягко светилось желтое небо, а солнца не было видно отсюда. И какое-то большое здание с четырьмя башенками по углам нарисовалось в этом небе так наивно, так спокойно и радостно, что перехватило дыхание от набоковского почти видения. А между тем – ни облака, ни озера, ни даже толковой башни…
И так все сжалось в комочек, где-то в груди пресловутая душа сжалась вся, до последней бестелесной клеточки, такая взяла восторженная тоска! Словно уже не перенести было совершенства этого дома с четырехугольными башенками, предельно верных его пропорций, этого тихого бестревожного заката, этой апрельской ясности – городской сиюминутной гармонии, врасплох застигшей на перекрестке.
Такое однажды было. В прошлый приезд, осенью (хрустальной, прозрачной, безветренной – казалось, она потом так и перетекла в весну), такое уже было. Тоже было неспокойно, тоскливо, метался внутри волнующий ритм, из которого ни одного шедевра не могло родиться, совсем, совсем было худо. И вот тогда в подземном переходе, где трясли лохмотьями нищие и скучная женщина торговала газетами, вдруг настигла мелодия, и смычок запевшей скрипки прошил насквозь самый эпицентр душевной боли.
Ступени вели вниз, и все громче звучала песня, чья-то старательная рука выводила смычком слова, такие отчетливые: «Песнь моя, лети с мольбою…» – а слов никаких и не было: девочка-подросток играла на скрипке, сдвинув светлые брови и закрыв глаза.
Столько было ученического в ее музыке, столько напряженного внимания, но скрипка звучала строго и верно, и это было мучительнее всего. В этом самом месте, в это самое время эта самая песня пришлась впору растерянному сердцу, чтобы окончательно его загубить.
Ошибись, сфальшивь, споткнись ты хоть на долю секунды! Но песня длилась и длилась, покуда ступеньки вели наверх, и медленно погасала, и умерла совсем на пороге горластой улицы. Оставалось только вытереть слезы, наплевав на взгляды прохожих, – впрочем, никто не смотрел.
В тот месяц умер отец. Егор приезжал на похороны и увез меня с собой. У него тогда появились дела в Москве, он уезжал и возвращался несколько раз, а я жила в его маленькой квартире на Новослободской, готовила еду и плакала, когда Егора не было дома. Он появлялся поздно вечером, уставший и молчаливый, с глубокими вялыми складками у крыльев носа, с воспаленными глазами. Молча ел, молча засыпал у телевизора, и я будила его, чтобы уложить спать по-человечески. И однажды, когда он заснул, долго смотрела на него, а потом подошла и погладила сухие пепельные волосы с почти материнской нежностью, вскользь подумав о том, что ему надо бы сменить шампунь.
Егора я узнала за семь лет до этого: мне исполнилось семнадцать, я окончила школу и провалилась в университет.
Отец с неделю не мог найти по этому поводу никаких слов. Дочь профессора Бурмистрова с позором срезалась на первом же экзамене, и что самое ужасное – не испытывала при этом никакого горя. Разве что отца было жаль.
Отца я до этого видела редко и даже не знала, люблю ли его. Мне едва исполнилось семь, когда он привез меня к бабушке. Воспитанием моим занималась по большей части тетка, но вскоре она вышла замуж, и на несколько лет я была предоставлена сама себе. Отец бывал у нас наездами, один раз возил меня в дом отдыха и постоянно не знал, что со мной делать – быть ли строгим или плюнуть на всю педагогику и просто любить, поскольку отец у меня был даже не воскресным, а отпускным. Впрочем, другого все равно не было.
Он вернулся в наш город навсегда, когда я закончила школу. Вышел на пенсию и стал совсем почти старичком – хрупким, элегантно-седым, изысканным старичком профессором. Он еще больше, чем раньше, пижонил, носил хорошие костюмы, любил хорошие запахи и дорогой табак. На эти свои причуды ему приходилось зарабатывать всеми правдами и неправдами, он давно забросил преподавание, оставил науку и подвизался в каких-то сомнительных псевдокультурных проектах.
Он купил небольшую квартиру на окраине, недалеко от бабушкиного дома. Две крохотные комнатки с минимумом мебели, горы отцовских книг, сваленных на полу в кучу или мертвым грузом лежащих в коробках, десяток отцовских костюмов – вот все, что он заработал за шестьдесят два года.
У отца оставались связи в нашем университете, он мог бы ими воспользоваться, коли бы захотел. Но он решил пустить дело на самотек, как-то уверившись, что его дочь не может не поступить. А она вот взяла и не поступила. У нас была запланирована поездка в Москву – в качестве награды за успешно сданные экзамены. Но, несмотря на мой провал, мы все равно поехали. Это стало утешительным призом.
Москва показалась мне знакомой, будто я провела там всю свою жизнь. По чьим-то обрывочным рассказам, по телевизионным съемкам, по книгам мне знакома была эта бестолковая, как будто всегда предпраздничная, суета, веселая неразбериха ее улиц, пряничный дух центральных кварталов, где нет-нет да и потягивало откуда-нибудь сквознячком псевдоевропейских замашек. Он настигал нас у претенциозных витрин, у вывесок с вычурными названиями контор и банков, выбранными из тарабарского языка. Им веяло от хорошо одетых молодых людей с озабоченными лицами, которые двигались по улицам почти всегда бегом, глядя поверх толпы, словно видели впереди себя важную, недоступную простым смертным цель.
Однако все это якобы европейское (а скорее американское) было так отравлено русским ухарством и размахом, что вызывало умиление: это походило на то, как дети играют во взрослых. Я поделилась наблюдениями с отцом.
Он задумался, хмыкнул, сказал: «Пожалуй», – и тут же подмигнул мне, показав на молодого человека в двух шагах от нас, покупающего хот-дог. Мы дожевывали свои сосиски, а молодой человек расплачивался с девушкой-продавщицей. На нем был отличный костюм, сотовый – тогда еще редкость и чудо – угадывался в кармане пиджака. А лицо у молодого человека было такое курносое, круглое, милое и глупое, что я рассмеялась, уткнувшись лбом в отцовское плечо.
Парень нервно оглянулся, сурово на меня посмотрел, забрал свои булочки с торчащими из них сосисками и пошел к машине. Машина смирно ждала его на обочине.
– И машина дорогая, хорошая, и одет с иголочки, а ест всякую дрянь, – сказал отец.
– По-моему, ты ешь ту же самую дрянь, – не удержалась я.
– Разница в том, что мы ее едим по необходимости, потому что денег на нормальную еду у нас нет. А у него есть. Но он все-таки питается дрянью – привычка!.. И любовница у него наверняка смазливая крашеная блондинка с психологией торговки. Это неистребимо.
Папе нравилось временами играть профессора Преображенского.
– Да, конечно, – не удержалась я снова, – конечно, если бы его деньги достались тебе, уж ты был бы их достоин… Но разница в том, что у тебя их никогда не будет – может быть, потому, что ты слишком достоин их. Это как-то, знаешь ли, мешает их зарабатывать.
– Не в том дело, – поморщился отец. – Пойми, образ мышления лавочника…
– Разумеется, твой образ мышления гораздо тоньше и изысканнее. – Я почувствовала раздражение. – Потому что это мышление инфантильного интеллигента. Ты говоришь: «Мы, порядочные люди…» – а вся твоя порядочность – это только отсутствие воли и неумение подчинить себе жизнь. Тебе легче закрыть глаза и сказать: «Я порядочный человек, и нет мне места в этом мире лжи и насилия» – чем заработать денег, а потом стать их достойным.
Еще немного, и ты вступишь в компартию и будешь воевать за всеобщее равенство, – заключила я почти уже со злостью.
– Ну и дура, – спокойно сказал отец.
Я молча терзала бумажную салфетку, пальцы были в кетчупе.
– Странно, – сказал отец, – неужели я действительно этот, как ты выразилась… инфантильный интеллигент?.. Хм… И что, я действительно говорю «мы, порядочные люди»? Не замечал… Ужас-то какой, Сашка, твой отец – старый маразматик! – Он обнял меня за плечо, и я засмеялась, потому что нельзя было дольше противиться ласковой, растерянной, на редкость обаятельной улыбке отца.
– Вот так бывший бунтарь, мнящий себя пупом вселенной, превращается в старого нытика с замашками барчука! – заключил он. – Идем, сумочку не забудь… Ой нет, ну что я говорил, смотри! – И он захохотал.
Парень с психологией лавочника, все это время сидевший в своей машине, наконец осторожно вырулил со стоянки. Медленно набирая скорость, он проезжал мимо нас. На пассажирском сиденье рядом с ним сидела крашеная блондинка, отважно декольтированная, и что-то сердито ему выговаривала.
Мы провели в Москве три недели. Жили мы у старого отцовского друга, Николая Ивановича, земляка и однокашника. Он отправил семью на юг, с работы возвращался глубоким вечером, так что мы никому не мешали. Вечерами они с отцом пили пиво или чай, вспоминая о своей молодости, о том, как сложилась судьба остальных деливших с ними студенческую общагу и ностальгическую скуку лекций, экзаменов, зачетов.
Судьбы складывались причудливо. Этот спился и живет на иждивении жены. Тот остался верен филологии и нищенствует на своей зарплате вузовского преподавателя. Третий – завкафедрой в загадочном международном университете и вроде бы устроился неплохо, но дочь который месяц лежит в наркологии и пришлось продать дачу, чтобы оплатить лечение в знаменитом горном санатории, больше похожем на приют для малолетних преступников. Большинство же, как мой отец и Николай Иванович, давно и бесповоротно изменили науке. Россия провожала двадцатый век искалеченными жизнями, перемолотыми в мясорубке исторических перемен.
Каждый день отец упорно куда-то звонил, но все не дозванивался. Я догадывалась, что в Москву его привело какое-то дело. Мое ознакомление со столицей нашей Родины было лишь предлогом.
В воскресенье утром меня разбудил его тихий разговор – он сидел с телефоном на кухне и говорил с кем-то очень странным голосом, точно ему ужасно неловко.
– И вот еще что… Если ты не возражаешь, я возьму с собой Сашку. Это моя дочь. Я очень хочу, чтобы вы познакомились. Ты не против? – Он помолчал, слушая. – Хорошо, я записываю…
Я зашла на кухню.
– Мы идем в гости?
Отец сказал: «До встречи», – и положил трубку. Руки у него чуть дрожали, и вид был потерянный. Он посмотрел на меня, подумал и велел собираться.
Встреча была назначена на час в каком-то не то ресторане, не то клубе, о котором отец сказал «место только для белых».
Он долго и тщательно брился, надел самый свой любимый светло-сизый костюм и галстук, купленный накануне в жутко дорогом магазине. Галстук стоил почти столько же, сколько весь костюм. Судя по всему, встреча предстояла серьезная.
– Нашел? – спросил Николай Иванович, выходя из спальни и зевая. – Нашел, что ли?
– Нашел, – ответил отец придушенным голосом, потому что возился с галстуком – узел не выходил, и отец нервничал.
– Ну кто сейчас делает такие узлы? – всплеснул руками Николай Иванович. – Ты безнадежно отстал от жизни, Сережа. Дай я тебе завяжу!
– Убери руки! – возмутился отец. – Нет, ты посмотри, этот старый хрыч будет учить меня завязывать галстук! Что ты можешь в этом понимать – ты, который всю жизнь проходил в одной и той же олимпийке!
– Куда нам, крестьянам, – засмеялся Николай Иванович. – Пижоном ты был, Сережа, пижоном и помрешь.
Мы ехали на метро, долго шли по проспекту, потом свернули в один из переулков. Я изнывала от жары и шла, стараясь незаметно вихлять бедрами – так, чтобы юбка овевала ноги. Отец отказался снять пиджак, ему жарко не было, напротив – его как будто даже знобило. Я попыталась дознаться, к кому же мы все-таки направляемся. Отец сказал только: «Надеюсь, он хороший человек», – и еще, что он русский ученый, кажется, специалист по электронным системам связи, живет и работает в Америке.
В холле того заведения, куда мы вошли, было тихо, пустынно, царила отрадная прохлада. Отец справился о чем-то у швейцара – швейцар приветливо закивал и указал нам дорогу: по узкой лестнице, застланной ковром, в просторный кабинет, где стоял накрытый на троих стол и много мягких кресел, обитых кожей бутылочно-зеленого цвета. С одною из кресел, отбросив журнал, резко встал нам навстречу некрасивый худощавый человек лет сорока и в очках.