– Та нет же ж неяких мух, Мариночка, кровиночка моя, ой, та шо ж ты…
Бабушка всхлипывала надо мной, успокаивала мои руки, я на миг приходила в себя и снова проваливалась.
Я стояла в зарослях камыша, тянулась на цыпочках к его коричневым качалкам. В озере водились пиявки, пиявок я тоже боялась, вода в озере была темно-коричневая, как бабушкина кружка, и на ощупь твердая, гладкая, холодная. «Прыгай с разбегу!» – кричали мне, и было непонятно, как же можно прыгать, я разобью эту воду на кусочки, глянцевые сверху и пористо-матовые на разломе, я лучше лягу на эту воду, пахнущую фиалкой, лягу животом и грудью, покрепче прижмусь лбом к холодной поверхности…
Я открыла глаза. Холодная рука – не бабушкина, бабушка всхлипывала в изножье постели – лежала у меня на лбу.
– Вы врач? – спросила я у старушки с головой, обвязанной чем-то белым.
– Та на шо ж нам той врач? – удивилась она. – Зараз усе пройдет… Чуешь, вже проходить?
Холодок ее ладони остудил мою голову, холодок потихоньку спускался к груди, к животу, к ногам, его было так много, хватило на всю меня.
– Не узнала бабу Веру? – спросила бабушка, высмаркивая остатки слез в передник.
– Не узнала, – честно ответила я, – здесь темно…
– И не треба, – засмеялась баба Вера, подымаясь. – Ты спи, бильше ломать не буде. Чуешь, Васильевна, – обратилась она к бабушке, – я з ранку ще прийду, поставим твою унучку на ноги… Спи!
И я уснула.
Утром тело еще ныло, кружилась голова. Но никаких признаков простуды не было, было вообще непонятно, что стряслось со мной ночью. «Сглазили, – просто объяснила бабушка. – Милентьевна, поди, сглазила, или Манька-паскудница. Боны такие. Нычого, зараз баба Вера прийде помогти».
Баба Вера пришла вскоре, выдворила бабушку из комнаты, велела смотреть в окно, а сама бродила по комнате, что-то шептала, чем-то брызгала по углам и на меня. Наконец она объявила, что все сделано, отныне ни одна черная душа меня не сглазит, и они с бабушкой отправились во двор пить сладкое вино из шелковицы – еще вчера я заметила в бабушкиной кладовке четыре бутыли.
Цивилизация находит странное отражение в жизни хутора Борисовка. С большим миром их связывает в основном телевизор, но жизнь, показанная по телевизору, воспринимается как что-то постороннее. В Борисовке своя мода, свой счет деньгам, свои понятия о власти и политике. Язык состоит из дикой смеси русского и украинского, и выглядит это как издевка над обоими языками.
Женщины Борисовки рано становятся матерями, а потом и бабками. В тридцать лет они покрывают головы платками, чтобы не снимать их уже до самой смерти. Из обуви здесь предпочитают тапки без задников – их легче переобувать, без конца шныряя из дома во двор и обратно. В этих тапках вырастают, вырабатывая особую походку с подволакиванием ног.
Баба Вера очень похожа на остальных жительниц Борисовки, и все же что-то ее отличает от всех прочих. Ну, разумеется, главная ее отличительная черта – то, что она лысая. Совсем лысая – ни бровей, ни ресниц, а голову она всегда туго обвязывает платком. Говорят, такой она была смолоду. И тем не менее у бабы Веры есть муж, дед Иван, дочь Лидка и внучка Ленка, похожие друг на друга, как родные сестры, ибо дочь старше внучки всего на пятнадцать лет.
– Вже и правнучка е, – засмеялась баба Вера на мой вопрос о семье, – вже два роки ей, Шуркой звать.
– Лена замуж вышла? – осторожно поинтересовалась я.
– Ага, вышла, – засмеялась баба Вера снова. – Вышла и назад зайшла. Шурке три месяца було, як воны развелись, чертяки.
Ленкина мать, Лидка, родила дочь и вовсе без мужа. В Борисовке такие фокусы были в новинку. Баба Вера погоревала, но вскоре свыклась, и когда Лидка пошла в разнос, загуляла, бросив дочку на руки родителям, баба Вера, вопреки борисовским традициям, отказалась поливать дочь на всех углах грязью. Будь она простой бабой, житья ей не стало бы за такое пренебрежение общественным мнением. Но баба Вера была незаменимым человеком. Она снимала сглаз и порчу, лечила «припадочных» детей и даже, говорят, ворожила. Помимо этого, просто пользовала травами всех болящих, что было очень важно, ибо до ближайшей аптеки было два часа езды на велосипеде (другого транспорта в Борисовке, если не считать единственный частный «Запорожец», не было). Так что, с одной стороны, бабу Веру уважали, а с другой – побаивались, за глаза называя ведьмакой. Поди поругайся с человеком, если она запросто может извести и твоих свиней, и твой садик-огород, и тебя самого. Примеров «изведения» на хуторе пока не было, но обитатели Борисовки строго держались того мнения, что все может быть, если имеешь дело с человеком, связанным с потусторонними силами.
– Баба Вера, а как вы этому всему научились? – спросила я.
– Чему? – хитро улыбнулась она.
– Ну вот… лечить как выучились?
– Лечить… Ты ведь знаешь, шо я лысая? – спросила она вдруг. – А знаешь, от чого? Як мене було рокив семнадцать, я у баню пошла. У нас у Марьяновке (а я з Марьяновки сама) баня була одна на усих – жили-то бедно. От пошла я у баню…
В бане мылась какая-то старуха, не из марьяновских – «к родычам приихала». Увидев юную бабу Веру в предбаннике, старуха загляделась на ее роскошные волосы и завистливо похвалила. Потом вернулась в парилку, как будто что-то забыла там. Раздевшись, баба Вера последовала за ней и успела увидеть, как старуха шептала что-то над бочкой с холодной водой. Баба Вера была комсомолкой, в порчу не верила и смело вымылась. После бани стала расчесываться – волосы полезли кусками: «Лизли, лизли – та й уси и вылизли!»
– Бона мне приснилась потом, я вже в Борисовку до Ивана приихала, вже Лидка була. Сниться, шо старуха та до мене пидходе та й гребень тягне – шоб я, значить, обратно взяла. Мне б его взяты, а я спуталась – и тикать!.. Потом казалы, шо вона у то время вмирала, грехи замаливала. Хотела з меня проклатье снять, а я, дура, не далась.
Желая вернуть былую красу, баба Вера решила сама овладеть ворожбой, нашла в соседнем хуторе бабку, что лечила травами и читала заговоры – «Хорошая була людына, усе людям, усе людям…» Она показывала бабе Вере лечебные травы, учила нужным словам…
– Баб Вера, а ворожить вы научились? – спросила я с замиранием сердца.
– Ще чого! – построжела она. – Ты не слухай, шо люди мелють. Не разумиють, а мелють. Ворожить – то с нечистой силой дела иметь, прости, Хос-с-споди, дуру старую! – перекрестилась бабка. – А людей лечить – надо шоб сердце чистое було, шоб Бог тоби помогал… – И баба Вера перекрестилась снова. – Ворожить… Тьфу!
К вечеру полегчало вовсе. Мы ужинали в хате, доедая вчерашние пироги «з ягидьмамы».
– Де вчора ходила? – спросила бабушка.
– На дорогу. Ой, бабуль, как тут красиво, особенно ночью… Пахнет так – как в сказку попала!
– Чем пахнет-то?
– Фиалкой ночной, или как ее там… Я по этому запаху скучала, даже, знаешь, покупала крем такой – он сам по себе дрянной, а пахнет этими цветами, покупала чтоб нюхать…
– Кажуть, от этого запаха люди с ума сходят, – встревожилась бабушка.
– Да ну тебя!
– Я те дам – ну! – рассердилась бабушка. – Кажу тоби – люди розум теряють от того цветка. И Верка вон… – Бабушка осеклась.
– Какая Верка? Баба Вера, что ли? А что она? Бабушка долго отказывалась продолжать, но в конце концов сдалась и поведала, что баба Вера приворожила своего мужа, деда Ивана, этой самой фиалкой и какой-то лунной водой. Как она это делала и что за «лунная вода» пошла в ход, добиться не удалось – очевидно, бабушка и сама этого не знала.
– Она ж говорит, что не ворожит никогда, – усомнилась я.
– А ты и веришь! – всплеснула руками бабушка, – А шо тады Иван на ней женился, не знаешь? На лысой-то? Чи девок других не було? Такий красавец був, полхутора по нем сохло – а он з Марьяновки Верку лысую привел!..
А скильки раз вин от нее уходив – вертался, як Серко с хвостом поджатым… Нет, Мариночка, тут дело такое… – И бабушка махнула рукой.
Было темно. Меня неудержимо тянуло на улицу. Я пошла, на этот раз в другую сторону – к дому бабы Веры. Во дворах, почуяв мои шаги, ленивым лаем перебрасывались собаки. Борщом тянуло от одного дома, сивухой – от другого, очевидно, гнали самогон, подгоревшим вареньем – от третьего. В маленьких окнах синим светились телеэкраны. Обычный вечер на хуторе Борисовка. «Доця, йды у хату!» – кричал кто-то, и девичий голос совсем рядом в темноте отвечал: «Зараз!» – а рядом с этим голосом тихо говорил что-то ломкий юношеский басок.
И повеяло ночной фиалкой. Справа, за черными силуэтами деревьев, смутно белел домик бабы Веры. Сама баба Вера стояла на крыльце, из-за ее спины падал на дорожку желтый луч. Я остановилась.
– Йды до дому! – негромко позвала баба Вера. – Слышь чи ни? Кому кажу? Йды, спать лягай!
Двор безмолвствовал.
– Иван, – снова позвала баба Вера, – чи оглох? Дед Иван наконец разразился в ответ пьяной руганью.
– Як знаешь, – спокойно ответила баба Вера и закрыла за собой дверь.
Бормоча и шатаясь, дед Иван начал приближаться к калитке.
– Так и помрешь, – разобрала я, – як кобель на привязи… Бу-бу-бу, в бога мать… Ось, дывысь, бу-бу-бу, шо вона с тобой зробыла, бу-бу-бу, окаянная, бу-бу-бу… – Голос постоял в раздумье у калитки. – Ведьмака! – И дед Иван покорно направился к дому.
Тайна исповеди
Записка была коротка и деловита:
«Сударыня! Крайне необходимо повидаться с Вами по делу, не терпящему отлагательства. Жду Вас завтра в полдень на углу (такой-то и такой-то) улиц. Александр Пушкин».
Эту дикую записку принес мне встрепанный посыльный лет двенадцати. На все вопросы он лишь бубнил: «Говорить не велено» и «Не могу знать» – да ковырял носком рваной кроссовки коврик в прихожей. Я его отпустила.
Надо мной подшутили. Но кто? Почерк был решительно незнакомый: довольно неряшливый почерк человека, привыкшего много писать, – мелкий, неровный, бегучий. Чтобы шутку разъяснить, я отправилась назавтра в условленное место.
Бакенбард не было, это точно. Не было ни крылатки, ни цилиндра, ни трости. Был тщедушный, отягощенный огромным портфелем курчавый человечек, приветливо замахавший мне. Розыгрыш спланирован тщательно. На тропининский портрет, пожалуй, и не похоже, но уж от Кипренского-то не отличишь. Копия. Один в один. Только без баков.
Он был суетлив и рассеян. А вот это – явная недоработка: вэпэзээры (великие писатели Земли Русской) так себя не ведут. Потоптавшись, поулыбавшись, мы добрались до скамеечки и сели.
– Ну, Александр Сергеевич, – начала я, закуривая, – шутка почти удалась. Кто это вас надоумил?
– Я так и знал, – он всплеснул руками, – я знал, что вы не поверите, в это невозможно поверить. Я говорил им…
– Кому – им?
– Им, – шепнул он заговорщицки, глазами указав вверх.
Вверху было чистое умытое небо, оживленное кучкой облаков. Славная выдалась осень, очей очарованье, багрец и золото. В леса одетое здание, невидный особнячок прошлого века, одно оставалось зеленым.
То был самый… скажем так: самый странный рассказ, который мне приходилось слышать.
Он, Александр Сергеевич Пушкин (1799-1837), прожил краткую, но чрезвычайно яркую жизнь, став в результате жертвой любви, светских интриг, горячей неуемности южной крови и условностей гнилого дворянского воспитания.
Смущаясь, он рассказал мне, что жизнь, собственно, не ограничивается датами, выгравированными на надгробии. Даты – фигня на постном масле.
Оказывается, в тот самый миг, когда вы озираете прощальным взглядом мир, который собираетесь покинуть, и испускаете последний вздох, – в тот самый миг и начинается самое интересное. Ваше тело и ваша душа претерпевают ряд метаморфоз, описывать которые мой собеседник наотрез отказался. Его просто передернуло при упоминании об этом. Понятно было только, что ни одна из существующих религий не сообщила человечеству на этот счет ничего похожего на правду. Выходило так, что там никто не обращает внимания – веришь ты в Бога или нет. Слюнявый либерализм!
– Самая странная и самая дикая особенность того света, – разглагольствовал он, откинувшись на спинку скамьи, – состоит в том, что Судья Небесный принимает во внимание не сами ваши дела и поступки, будь они добрые или дурные, а только те чувства, которые вы пробудили ими в своих ближних. Если мерить все мерками вашего времени, это похоже на сбор характеристик с места работы и проживания. Причем в расчет берутся одни лишь субъективные впечатления о вашей персоне, даже самые предвзятые и категоричные… Вы можете себе представить, что это значит – суммировать все впечатления, вызванные человеком у всех, кто когда-либо его видел? Родителей, друзей, сослуживцев, случайных прохожих, кухарок и разносчиков газет… Работа гигантская, чудовищная, даже если усопший прожил не более двадцати лет, редко выходя из дому по причине скоротечной чахотки. Что же говорить о тех, кто дотянул до преклонных лет, являясь публике там и сям, вращаясь в свете и обрастая все новыми знакомыми?.. И что говорить обо мне, о котором судачили тысячи лиц, в глаза меня не видевших? – вздохнул он, разглядывая свои ногти. – Неудивительно, что там, у них, из-за меня возник ужасный спор…
Там, у них, никак не могли решить, куда же пристроить вышедшего в отставку гения. Когда о любом другом давно составили бы уже точное представление да и забыли бы, пожелав мира праху его, имя Пушкина продолжали трепать на всех перекрестках России. Пушкин умер – и как бы не умер, поскольку его народ твердо решил оставить Пушкина в вечно живых.
По достижении определенного срока в небесных канцеляриях заканчивается сбор подписей «за» и «против», выносится некое решение. Но Пушкин А.С. (1799-1837) застопорил там всю работу.
Слишком много нашлось желающих на этом свете поразмыслить о его месте в литературе и истории, о его роли в воспитании нового поколения, о его мнениях относительно тех вещей, коих он своим мнением отродясь не касался.
– Вы только представьте, – говорил он грустно, – второе столетие истекает с тех пор, как меня схоронили. И что же? За это время они пропустили столько народу, что голова кругом идет. И заметьте, сударыня, всем вынесли какой-нибудь приговор. Всем. И только мы втроем – Гоголь, я да Федор Михайлович – все эти годы протомились в ожидании. И сами измучились, и надоели всем…
– Как же? – подивилась я. – Как же так? Только трое?
– А кто ж еще? – пожал он плечами.
– Ну-у… – Я замялась. – А вот, скажем, Лев Николаевич…
– Оставьте! – Курчавый человечек брезгливо махнул рукой. – Лев наш Николаевич – зегкало гусской геволюции! – передразнил он очень похоже, – положителен до мозга костей. И как ни злилась на него его Соня, как ни рыскала с жалобами – общественное мнение перевесило. Отдыхает давно, мир его праху.
– Интересно. – Я старалась побороть наваждение и выглядеть иронично. – А если не из литературы? Если вот, скажем, о великих тиранах прошлого…
– Нерон? Ульянов? Джугашвили? Шикльгрубер? – подхватил собеседник тоном приказчика, предлагающего новый товар. – Увольте, матушка, даже говорить не хочу! С тиранами там разговор короткий. Над сколькими при жизни надругался – столько покойников на том свете и отомстит. Сто пятьдесят миллионов каленых прутов в задницу – это вам не… Ах, простите, сударыня, увлекся… – Собеседник стыдливо хихикнул, но глаз был озорной. – О чем это я? – продолжал он, теребя пальцами щеку, словно пытаясь в забытьи подкрутить бакенбарду. – А!.. И вот мы, значит, втроем там засели, да так надолго, что мочи ни у кого уже не было нас терпеть. Это ж мы только в энциклопедиях – классики, а на самом-то деле – народ неспокойный, с выдумкой… В общем, кончилось у Судьи Небесного терпение. И решил он отправить меня обратно к живым. Ненадолго, конечно. Дабы я сам выкарабкался из этого щекотливого положения. Дописал все недописанное, досказал недосказанное – словом, раз и навсегда отбил охоту писать обо мне исследования, публиковать досужие домыслы и не нужные никому толкования. Вот, взгляните…
Толстенная рукопись легла на мои колени. Это была именно рукопись – более пятисот нумерованных страниц, исписанных уже знакомым мне мелким, неровным почерком. «Пушкин Александр Сергеевич. Исповедь» – значилось на первой странице. Листы были широкие, шершавые, странного формата, с большими полями, текст пестрел твердыми знаками, ятями да ижицами. Пятьсот страниц от руки – это уже не походило на розыгрыш. Пятьсот страниц от руки – это черт знает что такое!
– Мне некуда было это снести, – бормотал он, глядя в сторону, – меня везде приняли бы за сумасшедшего. Никаких документов, доказательств… Мне и самому порой кажется, что весь этот полуторавековой кошмар – только бред. И вот я пришел к вам. Мне посоветовали – не важно, кто. Ведь, если я не ошибаюсь, вы служите секретарем господина Кириллова?
Ну как я не догадалась раньше?!
– Вы хотите это издать? – Я ткнула пальцем в рукопись. – Вы хотите, чтоб я отнесла это Кириллову?
– Ну конечно! – воскликнул он радостно. – Конечно, издать!
За время работы секретарем «Независимого издательства Кириллова» я повидала немало просителей. Несмотря на то что я занималась чем угодно, но только не литературными делами, обо мне упорно ходили слухи, что я как раз самый необходимый молодому писателю человек.
Надо, однако, отдать ему должное – столь изобретательного просителя мне еще не приходилось видеть. Какие старания были приложены! Какой роскошный маскарад!.. Но маленький человечек смотрел на меня так доверчиво и так по-детски, что я сжалилась. Пушкин так Пушкин, нынче и не такие псевдонимы придумывают. Обещала показать рукопись кому следует, настаивать на выяснении личности не стала, подарила визитку и распрощалась.
В ту ночь мне не удалось выспаться. Продираясь сквозь дебри чужого почерка, я, фразу за фразой, вычитывала рукопись, досадуя на изыски старорежимной орфографии. Чертов клоун!.. После десятой страницы дело пошло быстрее, и я уже не могла оторваться. К трем часам я покончила с текстом да так и просидела до утра, силясь понять, что же такое я прочитала.
«Русофил ли Пушкин?», «Масон ли Пушкин?», «Христианин ли Пушкин?» – вопрошали названия глав. Глава «Женщины, которых я любил» занимала страниц восемьдесят – список имен да краткие характеристики. Все подавалось с такой непосредственностью, что оставалось только дивиться нахальству автора, осмелившегося писать от лица поэта.
Но главное было в том, что, сколько бы я ни вчитывалась в эти строчки, сколько бы ни вглядывалась, мне не удавалось найти в них ни тени лжи, ни малейшей обмолвки, позволившей бы облегченно вздохнуть, убедившись в рождении очередной литературной мистификации.
«Поэту не должно кричать на всех перекрестках о своих священных правах. За него говорят стихи. Но что делать мне, когда не только любой мой поступок, но каждая строчка, вышедшая из-под моего пера, подвергаются множеству сомнений и толкований? Что делать мне, когда досужий ум неведомого скептика пытается доискаться в моих стихах сокрытого смысла, которого там нет и следа? Что делать мне, когда, по собственному разумению коверкая мои слова, молва приписывает мне те или иные чувства, кои всегда были чужды мне? Одно остается – самому сказать о себе правду».
И далее:
«Не марайте своей совести, господа, не оскверняйте могил, не пытайтесь обратить покойника в свою веру, обернуть своим союзником того, кто ничем уж возразить не сможет. Все, что должен был я сказать при жизни, я сказал. Не ищите сокрытого смысла – его нет. Не делайте меня государственным мужем – я им не был. Не рядите меня в монашью рясу за то лишь, что слишком часто я поминал имя Божье в своих стихах. Писанье было моей радостью и моим недугом. Каждой строчкой служил я одному – Красоте вечной и нетленной, моему единственному Богу».
Я снова и снова перечитывала эти строки, и мне становилось не по себе. Рядом с рукописью валялся распятый том из собрания сочинений, украшенный в качестве иллюстраций факсимиле пушкинских писем последних лет. Убейте меня – я не видела никакой разницы между каракулями врученной мне рукописи и добросовестным оттиском на страничке старого тома. Подделывать почерк, да еще в таком объеме, буковка за буковкой, – зачем?
Ночь была чистая, лунная, серебряно поблескивали лапчатые листья за окном… Мне было страшно.
Понедельник тянулся, как в дурном сне. Я наделала кучу ошибок в важных бумагах, испортила дефицитный бланк, не узнала по телефону собственного шефа… Наконец, когда на мой стол легли чистенькие копии рукописи и аккуратно переписанный компьютером текст, я решилась и, порывшись в записной книжке, набрала давно забытый номер. «Приезжайте, посмотрим», – сказали мне.
Я приехала туда вечером, уже темнело. Дряхлый старик, средней величины светило науки уже в отставке. Ходит с трудом, жалко морщится, прислушиваясь. Нацеливает на собеседника большое желтое ухо. Огромная квартира, огромные шкафы забиты книгами – редкие издания, многие рассыпаются уже – пыль, тлен…
Я выложила на стол пугающе толстый сверток и рядом – папочку с компьютерной распечаткой. Хорошо, что старик не стал ничего спрашивать, а просто предоставил меня самой себе и принялся за чтение. Я не сводила с него глаз.
Прошел час. Другой. Он читал медленно, слегка чему-то усмехался, вздыхая и охая.
– Эх, молодежь, – вымолвил он наконец, откладывая рукопись и вздымая на лоб очки. – И чего только не понапишут! Кто автор-то? – Он глянул на титульный лист и залился памятным смехом – точно собака закашляла. – Пушкин?
Я подобострастно улыбалась.
– Стилизовано неряшливо, лексика не та, синтаксис не тот. – Он укоризненно покачал головой. – Хотя, конечно, интересная работка. Чувствуется, что человек осведомлен. Да… Кое-какие факты, известные только специалистам. Кое-что, насколько я знаю, даже не публиковалось… Но эти измышления о Боге, о поэзии – извините, – он надулся обиженно, – это же полный бред!
Я продолжала глупо улыбаться.
– А почерк! – гнусно хихикнула я. – Почерк-то как подделан, взгляните!
Он потянулся к оригиналу, глянул небрежно, потом еще раз – более внимательно. С неожиданной живостью старик подскочил к одному из шкафов, порылся там, извлек какие-то бумаги. Начал сличать. Улыбка сходила с его лица, уступая место растерянности. Ощупал бумагу, понюхал, поглядел зачем-то на свет…
– Где вы это взяли?
– Не важно, – ответила я и, видя выражение священного ужаса, занимавшееся на его лице, добавила спокойно: – Мне кажется, это имеет некоторую ценность.
Он долго молчал.
– Невозможно, – пробормотал он наконец. – Этого не может быть, явная мистификация, новодел. – И тут же: – Оставьте мне это ненадолго?
Наверное, такими глазами голодный смотрит на хлеб. Мороз пошел по коже – я поняла, что и он, отдавший изучению пушкинского наследия больше пятидесяти лет, съевший на этом свору собак, – и он не до конца уверен, что перед ним – игрушка, вранье, бессмыслица…
– А впрочем, – сказал он вдруг вяло, – это уже маразм. Какие исследования? Какие подлинники? Забирайте свои бумажки и идите, пока меня не хватил удар!
Он так разозлился и покраснел, что я забеспокоилась. Более получаса прошло за чаем и вкрадчивыми уговорами, прежде чем вредный старик согласился просмотреть рукопись поподробнее. Чем более умоляющим становился мой тон, тем больше привередничал старик. Сошлись на том, что если мой визит его доконает, я профинансирую похороны и первая пойду за гробом.
Все это отрезвило меня окончательно, и по дороге домой я кляла свою разбушевавшуюся фантазию и склонность к авантюрам.
Прошло недели две. В воскресенье затрещал телефон – это был старик профессор.
– Все, разумеется, нуждается в длительных проверках, – повторил он раз десять. – Экспертиза поверхностная, предварительная, так, знаете, одним глазом…
Результаты дикие, ошеломляющие результаты. Совпадает все – структура лексики, состав чернил, бумаги, рисунок почерка…
– Главное, что нас беспокоило, – кричал мне в трубку старик, – невероятная сохранность рукописи. Но сегодня, примерно часов с десяти утра…
Сегодня с десяти утра с рукописью началось непонятное. На глазах десятка научных сотрудников, собравшихся на совет, она вдруг начала стариться. Страницы желтели, коробились, надрывались и затрепывались края, будто кто мусолил их грязными пальцами полтора века подряд, проступали пятна плесени, выцветали чернила… К четверти двенадцатого процесс прекратился, и теперь она вполне соответствует предполагаемому возрасту.
– Можно допустить, что до того, как она попала к нам, рукопись была реставрирована каким-то неизвестным нам способом, – булькал профессор, пенясь слюной и восторгом. – Но допустим, нарушились условия хранения… Словом, восемьдесят из ста, что это подлинник. Я, похоже, этого не выдержу, инсульт обеспечен… Вы что-то сказали? Алло, вы меня слышите?..
Шаги на лестнице. Не дожидаясь звонка, я выскочила в прихожую, распахнула дверь. Мальчишка-посыльный.
Бабушка всхлипывала надо мной, успокаивала мои руки, я на миг приходила в себя и снова проваливалась.
Я стояла в зарослях камыша, тянулась на цыпочках к его коричневым качалкам. В озере водились пиявки, пиявок я тоже боялась, вода в озере была темно-коричневая, как бабушкина кружка, и на ощупь твердая, гладкая, холодная. «Прыгай с разбегу!» – кричали мне, и было непонятно, как же можно прыгать, я разобью эту воду на кусочки, глянцевые сверху и пористо-матовые на разломе, я лучше лягу на эту воду, пахнущую фиалкой, лягу животом и грудью, покрепче прижмусь лбом к холодной поверхности…
Я открыла глаза. Холодная рука – не бабушкина, бабушка всхлипывала в изножье постели – лежала у меня на лбу.
– Вы врач? – спросила я у старушки с головой, обвязанной чем-то белым.
– Та на шо ж нам той врач? – удивилась она. – Зараз усе пройдет… Чуешь, вже проходить?
Холодок ее ладони остудил мою голову, холодок потихоньку спускался к груди, к животу, к ногам, его было так много, хватило на всю меня.
– Не узнала бабу Веру? – спросила бабушка, высмаркивая остатки слез в передник.
– Не узнала, – честно ответила я, – здесь темно…
– И не треба, – засмеялась баба Вера, подымаясь. – Ты спи, бильше ломать не буде. Чуешь, Васильевна, – обратилась она к бабушке, – я з ранку ще прийду, поставим твою унучку на ноги… Спи!
И я уснула.
Утром тело еще ныло, кружилась голова. Но никаких признаков простуды не было, было вообще непонятно, что стряслось со мной ночью. «Сглазили, – просто объяснила бабушка. – Милентьевна, поди, сглазила, или Манька-паскудница. Боны такие. Нычого, зараз баба Вера прийде помогти».
Баба Вера пришла вскоре, выдворила бабушку из комнаты, велела смотреть в окно, а сама бродила по комнате, что-то шептала, чем-то брызгала по углам и на меня. Наконец она объявила, что все сделано, отныне ни одна черная душа меня не сглазит, и они с бабушкой отправились во двор пить сладкое вино из шелковицы – еще вчера я заметила в бабушкиной кладовке четыре бутыли.
Цивилизация находит странное отражение в жизни хутора Борисовка. С большим миром их связывает в основном телевизор, но жизнь, показанная по телевизору, воспринимается как что-то постороннее. В Борисовке своя мода, свой счет деньгам, свои понятия о власти и политике. Язык состоит из дикой смеси русского и украинского, и выглядит это как издевка над обоими языками.
Женщины Борисовки рано становятся матерями, а потом и бабками. В тридцать лет они покрывают головы платками, чтобы не снимать их уже до самой смерти. Из обуви здесь предпочитают тапки без задников – их легче переобувать, без конца шныряя из дома во двор и обратно. В этих тапках вырастают, вырабатывая особую походку с подволакиванием ног.
Баба Вера очень похожа на остальных жительниц Борисовки, и все же что-то ее отличает от всех прочих. Ну, разумеется, главная ее отличительная черта – то, что она лысая. Совсем лысая – ни бровей, ни ресниц, а голову она всегда туго обвязывает платком. Говорят, такой она была смолоду. И тем не менее у бабы Веры есть муж, дед Иван, дочь Лидка и внучка Ленка, похожие друг на друга, как родные сестры, ибо дочь старше внучки всего на пятнадцать лет.
– Вже и правнучка е, – засмеялась баба Вера на мой вопрос о семье, – вже два роки ей, Шуркой звать.
– Лена замуж вышла? – осторожно поинтересовалась я.
– Ага, вышла, – засмеялась баба Вера снова. – Вышла и назад зайшла. Шурке три месяца було, як воны развелись, чертяки.
Ленкина мать, Лидка, родила дочь и вовсе без мужа. В Борисовке такие фокусы были в новинку. Баба Вера погоревала, но вскоре свыклась, и когда Лидка пошла в разнос, загуляла, бросив дочку на руки родителям, баба Вера, вопреки борисовским традициям, отказалась поливать дочь на всех углах грязью. Будь она простой бабой, житья ей не стало бы за такое пренебрежение общественным мнением. Но баба Вера была незаменимым человеком. Она снимала сглаз и порчу, лечила «припадочных» детей и даже, говорят, ворожила. Помимо этого, просто пользовала травами всех болящих, что было очень важно, ибо до ближайшей аптеки было два часа езды на велосипеде (другого транспорта в Борисовке, если не считать единственный частный «Запорожец», не было). Так что, с одной стороны, бабу Веру уважали, а с другой – побаивались, за глаза называя ведьмакой. Поди поругайся с человеком, если она запросто может извести и твоих свиней, и твой садик-огород, и тебя самого. Примеров «изведения» на хуторе пока не было, но обитатели Борисовки строго держались того мнения, что все может быть, если имеешь дело с человеком, связанным с потусторонними силами.
– Баба Вера, а как вы этому всему научились? – спросила я.
– Чему? – хитро улыбнулась она.
– Ну вот… лечить как выучились?
– Лечить… Ты ведь знаешь, шо я лысая? – спросила она вдруг. – А знаешь, от чого? Як мене було рокив семнадцать, я у баню пошла. У нас у Марьяновке (а я з Марьяновки сама) баня була одна на усих – жили-то бедно. От пошла я у баню…
В бане мылась какая-то старуха, не из марьяновских – «к родычам приихала». Увидев юную бабу Веру в предбаннике, старуха загляделась на ее роскошные волосы и завистливо похвалила. Потом вернулась в парилку, как будто что-то забыла там. Раздевшись, баба Вера последовала за ней и успела увидеть, как старуха шептала что-то над бочкой с холодной водой. Баба Вера была комсомолкой, в порчу не верила и смело вымылась. После бани стала расчесываться – волосы полезли кусками: «Лизли, лизли – та й уси и вылизли!»
– Бона мне приснилась потом, я вже в Борисовку до Ивана приихала, вже Лидка була. Сниться, шо старуха та до мене пидходе та й гребень тягне – шоб я, значить, обратно взяла. Мне б его взяты, а я спуталась – и тикать!.. Потом казалы, шо вона у то время вмирала, грехи замаливала. Хотела з меня проклатье снять, а я, дура, не далась.
Желая вернуть былую красу, баба Вера решила сама овладеть ворожбой, нашла в соседнем хуторе бабку, что лечила травами и читала заговоры – «Хорошая була людына, усе людям, усе людям…» Она показывала бабе Вере лечебные травы, учила нужным словам…
– Баб Вера, а ворожить вы научились? – спросила я с замиранием сердца.
– Ще чого! – построжела она. – Ты не слухай, шо люди мелють. Не разумиють, а мелють. Ворожить – то с нечистой силой дела иметь, прости, Хос-с-споди, дуру старую! – перекрестилась бабка. – А людей лечить – надо шоб сердце чистое було, шоб Бог тоби помогал… – И баба Вера перекрестилась снова. – Ворожить… Тьфу!
К вечеру полегчало вовсе. Мы ужинали в хате, доедая вчерашние пироги «з ягидьмамы».
– Де вчора ходила? – спросила бабушка.
– На дорогу. Ой, бабуль, как тут красиво, особенно ночью… Пахнет так – как в сказку попала!
– Чем пахнет-то?
– Фиалкой ночной, или как ее там… Я по этому запаху скучала, даже, знаешь, покупала крем такой – он сам по себе дрянной, а пахнет этими цветами, покупала чтоб нюхать…
– Кажуть, от этого запаха люди с ума сходят, – встревожилась бабушка.
– Да ну тебя!
– Я те дам – ну! – рассердилась бабушка. – Кажу тоби – люди розум теряють от того цветка. И Верка вон… – Бабушка осеклась.
– Какая Верка? Баба Вера, что ли? А что она? Бабушка долго отказывалась продолжать, но в конце концов сдалась и поведала, что баба Вера приворожила своего мужа, деда Ивана, этой самой фиалкой и какой-то лунной водой. Как она это делала и что за «лунная вода» пошла в ход, добиться не удалось – очевидно, бабушка и сама этого не знала.
– Она ж говорит, что не ворожит никогда, – усомнилась я.
– А ты и веришь! – всплеснула руками бабушка, – А шо тады Иван на ней женился, не знаешь? На лысой-то? Чи девок других не було? Такий красавец був, полхутора по нем сохло – а он з Марьяновки Верку лысую привел!..
А скильки раз вин от нее уходив – вертался, як Серко с хвостом поджатым… Нет, Мариночка, тут дело такое… – И бабушка махнула рукой.
Было темно. Меня неудержимо тянуло на улицу. Я пошла, на этот раз в другую сторону – к дому бабы Веры. Во дворах, почуяв мои шаги, ленивым лаем перебрасывались собаки. Борщом тянуло от одного дома, сивухой – от другого, очевидно, гнали самогон, подгоревшим вареньем – от третьего. В маленьких окнах синим светились телеэкраны. Обычный вечер на хуторе Борисовка. «Доця, йды у хату!» – кричал кто-то, и девичий голос совсем рядом в темноте отвечал: «Зараз!» – а рядом с этим голосом тихо говорил что-то ломкий юношеский басок.
И повеяло ночной фиалкой. Справа, за черными силуэтами деревьев, смутно белел домик бабы Веры. Сама баба Вера стояла на крыльце, из-за ее спины падал на дорожку желтый луч. Я остановилась.
– Йды до дому! – негромко позвала баба Вера. – Слышь чи ни? Кому кажу? Йды, спать лягай!
Двор безмолвствовал.
– Иван, – снова позвала баба Вера, – чи оглох? Дед Иван наконец разразился в ответ пьяной руганью.
– Як знаешь, – спокойно ответила баба Вера и закрыла за собой дверь.
Бормоча и шатаясь, дед Иван начал приближаться к калитке.
– Так и помрешь, – разобрала я, – як кобель на привязи… Бу-бу-бу, в бога мать… Ось, дывысь, бу-бу-бу, шо вона с тобой зробыла, бу-бу-бу, окаянная, бу-бу-бу… – Голос постоял в раздумье у калитки. – Ведьмака! – И дед Иван покорно направился к дому.
Тайна исповеди
И буду вечен я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
А.С. Пушкин
Записка была коротка и деловита:
«Сударыня! Крайне необходимо повидаться с Вами по делу, не терпящему отлагательства. Жду Вас завтра в полдень на углу (такой-то и такой-то) улиц. Александр Пушкин».
Эту дикую записку принес мне встрепанный посыльный лет двенадцати. На все вопросы он лишь бубнил: «Говорить не велено» и «Не могу знать» – да ковырял носком рваной кроссовки коврик в прихожей. Я его отпустила.
Надо мной подшутили. Но кто? Почерк был решительно незнакомый: довольно неряшливый почерк человека, привыкшего много писать, – мелкий, неровный, бегучий. Чтобы шутку разъяснить, я отправилась назавтра в условленное место.
Бакенбард не было, это точно. Не было ни крылатки, ни цилиндра, ни трости. Был тщедушный, отягощенный огромным портфелем курчавый человечек, приветливо замахавший мне. Розыгрыш спланирован тщательно. На тропининский портрет, пожалуй, и не похоже, но уж от Кипренского-то не отличишь. Копия. Один в один. Только без баков.
Он был суетлив и рассеян. А вот это – явная недоработка: вэпэзээры (великие писатели Земли Русской) так себя не ведут. Потоптавшись, поулыбавшись, мы добрались до скамеечки и сели.
– Ну, Александр Сергеевич, – начала я, закуривая, – шутка почти удалась. Кто это вас надоумил?
– Я так и знал, – он всплеснул руками, – я знал, что вы не поверите, в это невозможно поверить. Я говорил им…
– Кому – им?
– Им, – шепнул он заговорщицки, глазами указав вверх.
Вверху было чистое умытое небо, оживленное кучкой облаков. Славная выдалась осень, очей очарованье, багрец и золото. В леса одетое здание, невидный особнячок прошлого века, одно оставалось зеленым.
То был самый… скажем так: самый странный рассказ, который мне приходилось слышать.
Он, Александр Сергеевич Пушкин (1799-1837), прожил краткую, но чрезвычайно яркую жизнь, став в результате жертвой любви, светских интриг, горячей неуемности южной крови и условностей гнилого дворянского воспитания.
Смущаясь, он рассказал мне, что жизнь, собственно, не ограничивается датами, выгравированными на надгробии. Даты – фигня на постном масле.
Оказывается, в тот самый миг, когда вы озираете прощальным взглядом мир, который собираетесь покинуть, и испускаете последний вздох, – в тот самый миг и начинается самое интересное. Ваше тело и ваша душа претерпевают ряд метаморфоз, описывать которые мой собеседник наотрез отказался. Его просто передернуло при упоминании об этом. Понятно было только, что ни одна из существующих религий не сообщила человечеству на этот счет ничего похожего на правду. Выходило так, что там никто не обращает внимания – веришь ты в Бога или нет. Слюнявый либерализм!
– Самая странная и самая дикая особенность того света, – разглагольствовал он, откинувшись на спинку скамьи, – состоит в том, что Судья Небесный принимает во внимание не сами ваши дела и поступки, будь они добрые или дурные, а только те чувства, которые вы пробудили ими в своих ближних. Если мерить все мерками вашего времени, это похоже на сбор характеристик с места работы и проживания. Причем в расчет берутся одни лишь субъективные впечатления о вашей персоне, даже самые предвзятые и категоричные… Вы можете себе представить, что это значит – суммировать все впечатления, вызванные человеком у всех, кто когда-либо его видел? Родителей, друзей, сослуживцев, случайных прохожих, кухарок и разносчиков газет… Работа гигантская, чудовищная, даже если усопший прожил не более двадцати лет, редко выходя из дому по причине скоротечной чахотки. Что же говорить о тех, кто дотянул до преклонных лет, являясь публике там и сям, вращаясь в свете и обрастая все новыми знакомыми?.. И что говорить обо мне, о котором судачили тысячи лиц, в глаза меня не видевших? – вздохнул он, разглядывая свои ногти. – Неудивительно, что там, у них, из-за меня возник ужасный спор…
Там, у них, никак не могли решить, куда же пристроить вышедшего в отставку гения. Когда о любом другом давно составили бы уже точное представление да и забыли бы, пожелав мира праху его, имя Пушкина продолжали трепать на всех перекрестках России. Пушкин умер – и как бы не умер, поскольку его народ твердо решил оставить Пушкина в вечно живых.
По достижении определенного срока в небесных канцеляриях заканчивается сбор подписей «за» и «против», выносится некое решение. Но Пушкин А.С. (1799-1837) застопорил там всю работу.
Слишком много нашлось желающих на этом свете поразмыслить о его месте в литературе и истории, о его роли в воспитании нового поколения, о его мнениях относительно тех вещей, коих он своим мнением отродясь не касался.
– Вы только представьте, – говорил он грустно, – второе столетие истекает с тех пор, как меня схоронили. И что же? За это время они пропустили столько народу, что голова кругом идет. И заметьте, сударыня, всем вынесли какой-нибудь приговор. Всем. И только мы втроем – Гоголь, я да Федор Михайлович – все эти годы протомились в ожидании. И сами измучились, и надоели всем…
– Как же? – подивилась я. – Как же так? Только трое?
– А кто ж еще? – пожал он плечами.
– Ну-у… – Я замялась. – А вот, скажем, Лев Николаевич…
– Оставьте! – Курчавый человечек брезгливо махнул рукой. – Лев наш Николаевич – зегкало гусской геволюции! – передразнил он очень похоже, – положителен до мозга костей. И как ни злилась на него его Соня, как ни рыскала с жалобами – общественное мнение перевесило. Отдыхает давно, мир его праху.
– Интересно. – Я старалась побороть наваждение и выглядеть иронично. – А если не из литературы? Если вот, скажем, о великих тиранах прошлого…
– Нерон? Ульянов? Джугашвили? Шикльгрубер? – подхватил собеседник тоном приказчика, предлагающего новый товар. – Увольте, матушка, даже говорить не хочу! С тиранами там разговор короткий. Над сколькими при жизни надругался – столько покойников на том свете и отомстит. Сто пятьдесят миллионов каленых прутов в задницу – это вам не… Ах, простите, сударыня, увлекся… – Собеседник стыдливо хихикнул, но глаз был озорной. – О чем это я? – продолжал он, теребя пальцами щеку, словно пытаясь в забытьи подкрутить бакенбарду. – А!.. И вот мы, значит, втроем там засели, да так надолго, что мочи ни у кого уже не было нас терпеть. Это ж мы только в энциклопедиях – классики, а на самом-то деле – народ неспокойный, с выдумкой… В общем, кончилось у Судьи Небесного терпение. И решил он отправить меня обратно к живым. Ненадолго, конечно. Дабы я сам выкарабкался из этого щекотливого положения. Дописал все недописанное, досказал недосказанное – словом, раз и навсегда отбил охоту писать обо мне исследования, публиковать досужие домыслы и не нужные никому толкования. Вот, взгляните…
Толстенная рукопись легла на мои колени. Это была именно рукопись – более пятисот нумерованных страниц, исписанных уже знакомым мне мелким, неровным почерком. «Пушкин Александр Сергеевич. Исповедь» – значилось на первой странице. Листы были широкие, шершавые, странного формата, с большими полями, текст пестрел твердыми знаками, ятями да ижицами. Пятьсот страниц от руки – это уже не походило на розыгрыш. Пятьсот страниц от руки – это черт знает что такое!
– Мне некуда было это снести, – бормотал он, глядя в сторону, – меня везде приняли бы за сумасшедшего. Никаких документов, доказательств… Мне и самому порой кажется, что весь этот полуторавековой кошмар – только бред. И вот я пришел к вам. Мне посоветовали – не важно, кто. Ведь, если я не ошибаюсь, вы служите секретарем господина Кириллова?
Ну как я не догадалась раньше?!
– Вы хотите это издать? – Я ткнула пальцем в рукопись. – Вы хотите, чтоб я отнесла это Кириллову?
– Ну конечно! – воскликнул он радостно. – Конечно, издать!
За время работы секретарем «Независимого издательства Кириллова» я повидала немало просителей. Несмотря на то что я занималась чем угодно, но только не литературными делами, обо мне упорно ходили слухи, что я как раз самый необходимый молодому писателю человек.
Надо, однако, отдать ему должное – столь изобретательного просителя мне еще не приходилось видеть. Какие старания были приложены! Какой роскошный маскарад!.. Но маленький человечек смотрел на меня так доверчиво и так по-детски, что я сжалилась. Пушкин так Пушкин, нынче и не такие псевдонимы придумывают. Обещала показать рукопись кому следует, настаивать на выяснении личности не стала, подарила визитку и распрощалась.
В ту ночь мне не удалось выспаться. Продираясь сквозь дебри чужого почерка, я, фразу за фразой, вычитывала рукопись, досадуя на изыски старорежимной орфографии. Чертов клоун!.. После десятой страницы дело пошло быстрее, и я уже не могла оторваться. К трем часам я покончила с текстом да так и просидела до утра, силясь понять, что же такое я прочитала.
«Русофил ли Пушкин?», «Масон ли Пушкин?», «Христианин ли Пушкин?» – вопрошали названия глав. Глава «Женщины, которых я любил» занимала страниц восемьдесят – список имен да краткие характеристики. Все подавалось с такой непосредственностью, что оставалось только дивиться нахальству автора, осмелившегося писать от лица поэта.
Но главное было в том, что, сколько бы я ни вчитывалась в эти строчки, сколько бы ни вглядывалась, мне не удавалось найти в них ни тени лжи, ни малейшей обмолвки, позволившей бы облегченно вздохнуть, убедившись в рождении очередной литературной мистификации.
«Поэту не должно кричать на всех перекрестках о своих священных правах. За него говорят стихи. Но что делать мне, когда не только любой мой поступок, но каждая строчка, вышедшая из-под моего пера, подвергаются множеству сомнений и толкований? Что делать мне, когда досужий ум неведомого скептика пытается доискаться в моих стихах сокрытого смысла, которого там нет и следа? Что делать мне, когда, по собственному разумению коверкая мои слова, молва приписывает мне те или иные чувства, кои всегда были чужды мне? Одно остается – самому сказать о себе правду».
И далее:
«Не марайте своей совести, господа, не оскверняйте могил, не пытайтесь обратить покойника в свою веру, обернуть своим союзником того, кто ничем уж возразить не сможет. Все, что должен был я сказать при жизни, я сказал. Не ищите сокрытого смысла – его нет. Не делайте меня государственным мужем – я им не был. Не рядите меня в монашью рясу за то лишь, что слишком часто я поминал имя Божье в своих стихах. Писанье было моей радостью и моим недугом. Каждой строчкой служил я одному – Красоте вечной и нетленной, моему единственному Богу».
Я снова и снова перечитывала эти строки, и мне становилось не по себе. Рядом с рукописью валялся распятый том из собрания сочинений, украшенный в качестве иллюстраций факсимиле пушкинских писем последних лет. Убейте меня – я не видела никакой разницы между каракулями врученной мне рукописи и добросовестным оттиском на страничке старого тома. Подделывать почерк, да еще в таком объеме, буковка за буковкой, – зачем?
Ночь была чистая, лунная, серебряно поблескивали лапчатые листья за окном… Мне было страшно.
Понедельник тянулся, как в дурном сне. Я наделала кучу ошибок в важных бумагах, испортила дефицитный бланк, не узнала по телефону собственного шефа… Наконец, когда на мой стол легли чистенькие копии рукописи и аккуратно переписанный компьютером текст, я решилась и, порывшись в записной книжке, набрала давно забытый номер. «Приезжайте, посмотрим», – сказали мне.
Я приехала туда вечером, уже темнело. Дряхлый старик, средней величины светило науки уже в отставке. Ходит с трудом, жалко морщится, прислушиваясь. Нацеливает на собеседника большое желтое ухо. Огромная квартира, огромные шкафы забиты книгами – редкие издания, многие рассыпаются уже – пыль, тлен…
Я выложила на стол пугающе толстый сверток и рядом – папочку с компьютерной распечаткой. Хорошо, что старик не стал ничего спрашивать, а просто предоставил меня самой себе и принялся за чтение. Я не сводила с него глаз.
Прошел час. Другой. Он читал медленно, слегка чему-то усмехался, вздыхая и охая.
– Эх, молодежь, – вымолвил он наконец, откладывая рукопись и вздымая на лоб очки. – И чего только не понапишут! Кто автор-то? – Он глянул на титульный лист и залился памятным смехом – точно собака закашляла. – Пушкин?
Я подобострастно улыбалась.
– Стилизовано неряшливо, лексика не та, синтаксис не тот. – Он укоризненно покачал головой. – Хотя, конечно, интересная работка. Чувствуется, что человек осведомлен. Да… Кое-какие факты, известные только специалистам. Кое-что, насколько я знаю, даже не публиковалось… Но эти измышления о Боге, о поэзии – извините, – он надулся обиженно, – это же полный бред!
Я продолжала глупо улыбаться.
– А почерк! – гнусно хихикнула я. – Почерк-то как подделан, взгляните!
Он потянулся к оригиналу, глянул небрежно, потом еще раз – более внимательно. С неожиданной живостью старик подскочил к одному из шкафов, порылся там, извлек какие-то бумаги. Начал сличать. Улыбка сходила с его лица, уступая место растерянности. Ощупал бумагу, понюхал, поглядел зачем-то на свет…
– Где вы это взяли?
– Не важно, – ответила я и, видя выражение священного ужаса, занимавшееся на его лице, добавила спокойно: – Мне кажется, это имеет некоторую ценность.
Он долго молчал.
– Невозможно, – пробормотал он наконец. – Этого не может быть, явная мистификация, новодел. – И тут же: – Оставьте мне это ненадолго?
Наверное, такими глазами голодный смотрит на хлеб. Мороз пошел по коже – я поняла, что и он, отдавший изучению пушкинского наследия больше пятидесяти лет, съевший на этом свору собак, – и он не до конца уверен, что перед ним – игрушка, вранье, бессмыслица…
– А впрочем, – сказал он вдруг вяло, – это уже маразм. Какие исследования? Какие подлинники? Забирайте свои бумажки и идите, пока меня не хватил удар!
Он так разозлился и покраснел, что я забеспокоилась. Более получаса прошло за чаем и вкрадчивыми уговорами, прежде чем вредный старик согласился просмотреть рукопись поподробнее. Чем более умоляющим становился мой тон, тем больше привередничал старик. Сошлись на том, что если мой визит его доконает, я профинансирую похороны и первая пойду за гробом.
Все это отрезвило меня окончательно, и по дороге домой я кляла свою разбушевавшуюся фантазию и склонность к авантюрам.
Прошло недели две. В воскресенье затрещал телефон – это был старик профессор.
– Все, разумеется, нуждается в длительных проверках, – повторил он раз десять. – Экспертиза поверхностная, предварительная, так, знаете, одним глазом…
Результаты дикие, ошеломляющие результаты. Совпадает все – структура лексики, состав чернил, бумаги, рисунок почерка…
– Главное, что нас беспокоило, – кричал мне в трубку старик, – невероятная сохранность рукописи. Но сегодня, примерно часов с десяти утра…
Сегодня с десяти утра с рукописью началось непонятное. На глазах десятка научных сотрудников, собравшихся на совет, она вдруг начала стариться. Страницы желтели, коробились, надрывались и затрепывались края, будто кто мусолил их грязными пальцами полтора века подряд, проступали пятна плесени, выцветали чернила… К четверти двенадцатого процесс прекратился, и теперь она вполне соответствует предполагаемому возрасту.
– Можно допустить, что до того, как она попала к нам, рукопись была реставрирована каким-то неизвестным нам способом, – булькал профессор, пенясь слюной и восторгом. – Но допустим, нарушились условия хранения… Словом, восемьдесят из ста, что это подлинник. Я, похоже, этого не выдержу, инсульт обеспечен… Вы что-то сказали? Алло, вы меня слышите?..
Шаги на лестнице. Не дожидаясь звонка, я выскочила в прихожую, распахнула дверь. Мальчишка-посыльный.