Тюркологией занимался Сергей Ефимович Малов, старый русский востоковед, ученый с мировым именем, получивший звание профессора еще в 1917 году. Много лет он занимался языками, историей, культурой и этнографией тюркских народов России и Китая.
   Айдер Куркчи – единственный из биографов Гумилева, кто рассказал о его знакомстве с Маловым. Но мемуары Куркчи доверия не вызывают, слишком много в них грубых ошибок, много недостоверных сведений.
   Если бы Гумилев и в самом деле был хорошо знаком с Маловым, он непременно рассказал бы об этом в интервью. Не включил Гумилев Малова и в список своих учителей, который открывает монографию «Древние тюрки». Разумеется, он много и охотно ссылается на Малова, ведь тот, в числе прочего, прочитал, перевел и опубликовал орхонтские надписи древних тюрков, важнейший источник, без которого монография Гумилева потеряла бы очень много.
   Сам Гумилев охотно рассказывал об университетском знакомстве только с одним тюркологом, учеником Малова, – с Александром Натановичем Бернштамом. К Бернштаму Гумилева привел кто-то из преподавателей, возможно, Кюнер или Якубовский. Сфера научных интересов Бернштама была ближе всего к интересам Гумилева. Александр Натанович написал кандидатскую диссертацию как раз по истории тюрков VI–VIII веков, но и после защиты (1934) продолжал заниматься этой темой. Бернштам вел археологические раскопки в Средней Азии, изучал тюркские надписи, публиковал статьи по истории древних тюрков и их соседей (тюргешей, уйгуров). Уже после войны выйдет его монография «Социально-экономический строй орхоно-енисейских тюрков VI–VIII вв.» – расширенная и переработанная кандидатская. Казалось бы, именно Бернштам должен стать научным руководителем Гумилева.
   Но их встреча окончилась катастрофой. Почти полвека спустя Гумилев будет так рассказывать о ней: «Александр Натанович Бернштам… начал разговор с предостережений, сказав, что самое вредное учение по этому вопросу сформулировано “евразийством”, теоретиками белоэмигрантского направления, которые говорят, будто настоящие евразийцы, то есть кочевники, отличались двумя качествами – военной храбростью и безусловной верностью. И на этих принципах, то есть на принципе своего геройства и принципе личной преданности, они создавали великие монархии. Я ответил, что мне это, как ни странно, очень нравится и мне кажется, что это сказано очень умно и дельно. В ответ я услышал: “У вас мозги набекрень. Очевидно, вы – такой же, как и они”. Сказав так, он пошел писать на меня донос. Вот с этого и началось мое знакомство с евразийством и с научным работником Бернштамом…»
   Трудно сказать, насколько рассказ Гумилева соответствовал истине, ведь даже в научных монографиях Лев Николаевич, случалось, мешал правду с фантазией, а в рассказе о своем давнем враге он вряд ли избежал натяжек. Несомненно одно: встреча Гумилева и Бернштама привела к ссоре, что не удивительно: оба, и молодой Гумилев, и Бернштам, были людьми чрезвычайно экспансивными и резкими.
   И все-таки Гумилев нашел в ЛГУ и хороших преподавателей, и умных квалифицированных консультантов, которые помогли ему обучиться ремеслу историка. Помимо Кюнера и Якубовского ему помогал Михаил Артамонов. Уже в тридцатые в руки Гумилева попали работы географа и путешественника Григория Ефимовича Грумм-Гржимайло[14], которого Лев будет считать своим предшественником. Сам Грумм-Гржимайло тогда доживал последние месяцы, его не станет в марте 1936-го. Правда, «Западную Монголию и Урянхайский край», главный, с точки зрения Гумилева, труд Грумм-Гржимайло, Лев Николаевич прочтет только в середине пятидесятых, в лагере.
   Ранней специализации тогда не было, а занятия на первом-втором курсах не оставляли места для научной работы, но зимой 1935–1936-го Гумилев, отчисленный из университета, начинает работу над статьей об удельно-лествичной системе Тюркского каганата. Это был первый шаг к диссертации, единственная научная работа, законченная до ареста в 1938-м. Среди прочего Гумилев доказывал, что организация политической власти в каганате напоминала удельно-лествичную систему, известную по истории Киевской Руси. Власть над государством принадлежала старшему в роду, а после его смерти переходила к младшим братьям, после смерти последнего из них – к сыну старшего брата и так далее.
   В 1936 году помимо истории Тюркского каганата у Гумилева появилось и новое увлечение. Летом 1936-го он работал на раскопках хазарской крепости Саркел (на Дону). Видимо, именно тогда Гумилев под влиянием Артамонова, своего начальника и учителя, впервые заинтересовался хазарской историей. В 1938-м на пересылке Гумилев будет читать своим «однодельцам» (Шумовскому, Ереховичу и другим) лекцию именно о хазарах. Интерес к Хазарии не пропадет и много лет спустя, он вернется к хазарам уже на рубеже пятидесятых и шестидесятых. Это будет славное возвращение, хотя и приведет к совершенно неожиданным последствиям.

Дар слов

   В 1990 году на вопрос журналиста, как удалось избежать соблазна стать поэтом, Лев Николаевич отвечал с иронией: «Я был сыном опальных поэтов, журналы не печатали даже мои научные изыскания, так что соблазн, как вы выразились, на самом деле был невелик. Отношение к художественной литературе у меня сначала было пассивное (я ее иногда читал), а потом и вовсе сошло на нет».
   Гумилев говорил это в семьдесят восемь лет. А в двадцать пять и даже в тридцать пять он был совсем другим человеком. Современники восхищались его поэтической эрудицией и уникальной памятью.
   Эмма Герштейн: «Сергей Борисович (Рудаков, литературовед и поэт. – С.Б.) и Лева целый вечер читали стихи, щеголяли знанием Сумарокова, читая его наизусть вслух, обсуждали русский XVIII век».
   Алексей Савченко, инженер, солагерник Гумилева: «Он читал наизусть стихи Н.Гумилева, А.К. Толстого, Фета, Баратынского, Блока, каких-то совершенно неизвестных мне имажинистов и символистов, а также Байрона и Данте».
   Мемуаристы вспоминают, как Гумилев читал наизусть Иннокентия Анненского, Владислава Ходасевича, Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, Николая Заболоцкого, Николая Олейникова, Павла Антокольского и многих еще поэтов. Причем не только стихотворения, но и поэмы. Так, он два вечера подряд читал «Божественную комедию», вспоминал Алексей Савченко.
   В 1936 году Гумилев будет жаловаться Эмме, что в университете «совсем заскучал без стихов».
 
Дар слов, неведомый уму,
Мне был обещан от природы.
Он мой.
 
   Л.Гумилев. Огонь и воздух. 1934
 
   С годами его вера в собственный поэтический дар даже укрепилась. Из воспоминаний Руфи Зерновой:
   «– А вы сами… Вы пишете стихи?
   – Пишу.
   – Хорошие?
   – Хорошие, – сказал он убежденно».
   Скромность – не гумилевская добродетель.
   Тридцатые – сороковые годы – самый плодотворный период для Гумилева-поэта. «Блокноты были полны стихами», – рассказывал позднее Орест Высотский.
   Сочинял он часто в дороге. «Если доводилось бывать с Левой в совместных походах, то можно было слышать стихи, произносимые им тихо, как бы про себя. <…> Иногда и незнакомые, возможно, его собственные, навеянные красотой природы, отрешенностью от обыденного», – вспоминала Анна Дашкова.
   Стихотворение «Огонь и воздух» он написал в поезде на пути из Москвы в Ленинград. Стихи он обычно не записывал, а переносил на бумагу, только если хотел сделать подарок. Так они попали к Дашковой вместе с письмами, и она их сохранила. Еще чаще он дарил стихи Эмме Герштейн. «Вот он сидит у моего секретера и пишет небольшое стихотворение, слишком напоминающее раннего Лермонтова. Помню только заключительную строку “И уж ничто души не веселит”».
   Собранные в книге «Дар слов мне был обещан от природы» стихотворения и поэмы далеко не исчерпывают написанного им в те годы. Когда-то в Бежецке Анна Ивановна Гумилева бережно складывала листочки со стихами внука в деревянную шкатулку. Позднее не будет рядом такого доброго хранителя. Кочевая жизнь не располагала к заведению архива, тюрьмы и лагеря – тем более. Записанные Марией Зеленцовой стихи сильно пострадали в блокаду: попала вода и бумага склеилась. Листочки со стихами могли забрать во время обысков и арестов. Вот как, по словам Н.Я. Мандельштам, это обычно происходило: «Они перетряхивали одну за другой книги, заглядывали под корешок, портили надрезами переплеты, интересовались потайными… ящиками. <…> Каждая просмотренная бумажка <…> либо шла на стул, где постепенно вырастала куча, предназначенная для выемки, либо бросалась на пол…» и потом бумаги «лежали на полу с великолепно отпечатавшимися каблуками солдатских сапог».
   Бумаги могли уничтожить и на месте. «Они выдвигали ящики письменного стола, вытаскивали оттуда бумаги и, не читая, рвали их в мелкие клочья… очень старательно истребляли фотографии», – рассказывает Лидия Корнеевна Чуковская.
   Могут ли лирические стихи Гумилева тридцатых годов добавить новые краски к его психологическому портрету? Если так, то это стихи несчастливого, одинокого человека.
 
В этой жизни жизни слишком мало.
Этот белый свет – мне черный дым.
<…>
…мне на этом свете
Плохо и с тобой, и без тебя.
 
   И названия говорят сами за себя. «Самоубийца» (1934), «Одиночество» (1935). Всё это вполне вписывается в портрет Гумилева из мемуаров Эммы Герштейн. Она часто отмечает перепады его настроения. «Я чувствую, как отталкиваюсь от земли ногами», – говорил он Эмме на вокзале. А потом в Ленинграде «он был в развинченном состоянии… только что не плакал от стихов, нервов и водки».
   Правда, Анна Дашкова и Мария Зеленцова запомнили его веселым и жизнерадостным. Во время тяжелых переходов на Хамар-Дабане он подбадривал других, сочиняя незатейливые, но смешные экспромты. Наталья Викторовна Гумилева утверждала, что муж ее был смешливым человеком с прекрасным характером. Значит, это было свойственно ему от природы, не после тюрем же он стал смешливым.
   Тем не менее сквозной образ лирических стихов Гумилева тридцатых годов – «черные звезды», знак беды и даже гибели.
 
А в черном омуте такая глубина,
Что, даже утонув, ты не достигнешь дна.
Там, водорослью скользкою обвитый,
Ты звезды черные увидишь над собой…
 
   Многие стихи Льва Гумилева архаичны прежде всего лексикой: «лик», «чело», «стезя», «днесь», «яства», «наипаче», «чреда», «вертоград», «влачусь», «вдоль нея», «дольний», «бранное знамя».
   Есть у Гумилева и архаичные для тридцатых годов XX века жанры – мадригал, канцона. Иногда Гумилев ориентируется даже не на XIX, а на XVIII век.
   Из воспоминаний Эммы Герштейн: «Изысканные стихи в тридцатых годах считались убийственно старомодными. Писали тогда “под Маяковского”, поминали тайком Есенина, более рафинированные любители стихов чтили “камерного” и “непонятного” Пастернака…»
   Картина была сложнее. В начале тридцатых писал и даже, бывало, печатался Мандельштам. Заболоцкий успел до ареста выпустить «Столбцы» (1929) и «Вторую книгу» (1937). Еще не забылись выступления обэриутов, но массового успеха они не имели.
   Из записных книжек Лидии Гинзбург: «Педагогический опыт этого года (рабфак. – С.Б.) убедил меня в том, что из всей новой поэзии массовый читатель знает и любит по преимуществу Есенина. <…> Маяковский плохо понятен. <…> Читатель, которого я имею в виду… это профтысячник, рабфаковец, часто партиец. Он слыхал, что Есенин упадочный, – и стыдится своей любви. Есенин, как водка, как азарт, принадлежит в его быту к числу факторов, украшающих жизнь, но не одобряемых».
   Но власть в двадцатые и особенно в тридцатые годы культивировала оптимизм, пропагандировала преимущества советской жизни. С киноэкрана, из тарелок радиоприемников, с газетных полос и агитационных плакатов в массовое сознание внедрялись совсем другие стихи.
   «Рекомендовать Безыменского комсомольцам нечего. Они и так его прекрасно знают. Каждому грамотному молодому рабочему известен и близок образ своего поэта, который рассматривает свое творчество лишь как особый вид партийной работы, поэта, который выражает думы и чувства “стальной большевицкой породы”», – писал критик Г.Лелевич.
   Критик совершено адекватен своему герою и соответствует уровню его дарования.
 
Прежде всего я член партии,
А стихотворец – потом.
<…>
Из солнцебетона и стали я скован.
Отсек я Былое, схватив его космы.
Во чреве заводов, под сердцем станковым
Я зачат и выношен. Вырос же – в Космос…
 
   Стихи Льва Гумилева не вписывались в реальность тридцатых не только жанрами, лексикой, но и содержанием и, главное, мироощущением автора. На первый взгляд он даже не касается современности, но только на первый взгляд.
 
Над столпом самодержавия
Вековым гранитом прав
Черный ангел крылья ржавит,
Свитки славы растеряв.
<…>
Окаянный, как Иуда,
Сумасшедший новый год.
 
   Это о каком времени? Под стихотворением дата – 1936 год.
 
Старцы помнят, внуки помнят тоже;
Прежде, чем сместился звездный путь,
Равный с равной спал на брачном ложе,
Равный с равным бился грудь о грудь.
С кем теперь равняться, с кем делиться
И каким завидовать годам?
Воют волки, и летают птицы
По холодным, мертвым городам.
 
   А это о каком времени? Дата под стихотворением – 1937 год.
   Не зря Ахматова заставила Эмму Герштейн сжечь листки со стихами Льва. Реальность сталинского СССР была ему чужда и враждебна. Себя и людей близких Гумилев относил к потерянному поколению, которое не вовремя появилось на свет. Вспомним судьбы его друзей.
   Теодор Шумовский – востоковед-арабист, семнадцать лет провел в лагерях и ссылке.
   Николай Давиденков – биолог, погиб в лагере.
   Аксель Бекман – референт-переводчик АН СССР, расстрелян в 1942 году.
   История – главная тема гумилевских стихов. Труд историка – почтенный и благородный, историк спасает человечество от забвения.
 
Но всех прядет судьбы веретено
В один узор; и разговор столетий
Звучит как сердце в сердце у меня.
Так я двусердый, я не встречу смерти,
Живя в чужих словах чужого дня.
 
   1936
   Товарищ Сталин исключительно высоко ставил роль личности в истории, непростительно высоко для марксиста. К середине тридцатых в отечественную историю вернулись Екатерина II, Иван Грозный и, конечно же, Петр Великий. Гумилев яркими историческими фигурами всегда интересовался, но царя Петра не любил. В его стихах Петр не великий и суровый государь, а просто палач.
 
Но Москва бессильней крымских пленниц
На коленях плачет пред царем.
И стоит гигант-преображенец
Над толпой с кровавым топором.
 
   Понятно, с кем ассоциировался в те годы Петр. Не мудрено, что Гумилев видел свое место не в свите царя и даже не в толпе зевак, а на дыбе или на плахе:
 
Мне от дыбы страшно ломит спину,
Колет слух несносный скрип подвод,
Ибо весь я страшно отодвинут
В сей суровый и мятежный год.
 
   В тридцатые годы взгляды Гумилева на историю еще только формировались. Судя по стихам (а других источников здесь нет, в тридцатые он написал только одну статью), его взгляд на историю отличался от распространенных тогда марксистско-гегельянских представлений. История в поэзии раннего Гумилева – увлекательный, но жестокий мир, где одна трагедия разыгрывается вслед за другой. Не зря же он любил исторические хроники Шекспира. Впервые прочитал их еще в Бежецке, а в декабре 1951 года просил Ахматову прислать их ему в Камышлаг.
   В истории человечества он как будто не видел прогресса. В стихах тридцатых он прогресс не отрицает – он его просто не замечает. В мире нового средневековья рассуждать о любом прогрессе, кроме технического, просто смешно.

Часть III

Большой террор и арест 1938

   1938 год начинался для Гумилева удачно. Ему даже предложили напечататься в журнале студенческого научного общества. Террор как будто обходил его стороной. Но в ночь с 10 на 11 марта 1938-го за ним пришли. Утром 11 марта Орест Высотский, который тогда ночевал на Фонтанке, 149, но ареста избежал, пришел в Фонтанный дом и сообщил Ахматовой о случившемся.
   Арест 1938-го Гумилев связывал с лекцией Льва Васильевича Пумпянского о русской поэзии начала века:
   «Лектор стал потешаться над стихотворениями и личностью моего отца. “Поэт писал про Абиссинию, – восклицал он, – а сам не был дальше Алжира… Вот он – пример отечественного Тартарена!” Не выдержав, я крикнул профессору с места: “Нет, он был не в Алжире, а в Абиссинии!” Пумпянский снисходительно парировал мою реплику: “Кому лучше знать – вам или мне?” Я ответил: “Конечно, мне”. В аудитории около двухсот студентов засмеялись. В отличие от Пумпянского, многие из них знали, что я – сын Гумилева. Все на меня оборачивались и понимали, что мне действительно лучше знать. Пумпянский сразу же после звонка побежал жаловаться на меня в деканат. Видимо, он жаловался и дальше. Во всяком случае, первый же допрос во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной следователь Бархударян начал с того, что стал читать мне бумагу, в которой во всех подробностях сообщалось об инциденте, произошедшем на лекции Пумпянского…»
   Однако в марте 1938-го Гумилева допрашивал Филимонов, а не Бархударьян. Пумпянский вовсе не был стукачом, а донос в НКВД написал, вероятно, кто-то из студентов – в аудитории из двухсот человек должен был находиться не один осведомитель. Но и этот донос на арест, скорее всего, не повлиял, Гумилев был обречен задолго до этой несчастной лекции[15].
   В годы Большого террора следователи руководствовались не столько индивидуальным, сколько классовым и отчасти национальным подходом. На оперативном совещании начальников региональных управлений НКВД Ежов дал понять: «Нужно арестовывать по соцпризнаку и прошлой деятельности в контрреволюционных партиях». «Тогда не спрашивали друг у друга: “Как вы думаете, за что арестовали Ивана Алексеевича?”, но: “По какой линии?”, а линий было великое множество и самых разнообразных, а потому в ответ на заданный вопрос можно было услышать: “По линии глухонемых”, или “По линии поляков”, или “По линии библиотекарей”», – вспоминала Лидия Чуковская.
   Гумилеву, дворянскому сыну, уже дважды арестованному, уже давшему на себя показания, уцелеть можно было только случайно. Но и вероятность этой случайности сводилась к величине ничтожно малой самим же Гумилевым.
   В отличие от своего предусмотрительного и осторожного брата Лев учился на одном из самых опасных факультетов. Фразу видного историка-марксиста М.Н. Покровского об истории как «политике, обращенной в прошлое», хорошо помнили. В 1937-м репрессировали ректора ЛГУ, который всего полгода назад так помог Гумилеву. В апреле 1937-го Михаила Семеновича исключили из партии, обвинив в связях с «правым отщепенцем Бухариным» и «троцкистскими бандитами». Лазуркин еще работал в кабинете ректора, когда газета «Ленинградский университет» напечатала разгромную статью о нем: «В университете работа Лазуркина характеризуется насаждением подхалимства, угодничества и самовосхваления. А под шум самовосхваления в университете окапывались враги народа, занимали руководящие административные и научные должности».
   Арестовали Лазуркина в июне (он погибнет во время следствия), взяли и его жену, Дору Абрамовну. Она выживет в лагере и много лет спустя сумеет по-своему отомстить за мужа. На XXII съезде КПСС именно старая большевичка Лазуркина (член партии с 1902 года), когда-то дружившая с Крупской, потребует вынести из Мавзолея тело Сталина: «Во сне ко мне часто приходит Ильич и говорит: “Мне неприятно лежать в Мавзолее рядом со Сталиным: он совершил столько зла”».
   Чистки и репрессии и прежде были на гуманитарных факультетах обычным делом. Первый декан исторического факультета Григорий Соломонович Зайдель был арестован еще в январе 1935-го по обвинению в связях с Зиновьевым. Вслед за деканом на факультете арестовали еще двенадцать «скрытых зиновьевцев». Второго декана, Сергея Митрофановича Дубровского, арестовали в 1936-м, в том же году взяли еще десять преподавателей. Третьего декана, Арвида Карловича Дрезена, обвинили в попустительстве вредителям и троцкистам и тоже арестовали. Это было уже в 1937-м. А всего между 1934-м и 1940-м на историческом факультете сменилось семь деканов. Продолжали сажать и преподавателей, доцентов, профессоров. Профессора Ковалева, пишет в своих воспоминаниях Дьяконов, обвинили во «вредительской трактовке» заговора Катилины. Потом появилось и обвинение в терроризме. Оказывается, пожилой историк античности замышлял (в одиночку?) прорыть подземный ход от здания исторического факультета на Васильевском острове до Дворцовой площади, «чтобы устроить террористический акт во время демонстрации».
   В простенках университетского коридора прежде висели портреты профессоров, теперь они исчезали один за другим, на месте старых появлялись новые, но и они задерживались ненадолго. В конце концов перевешивать портреты устали и приняли разумное решение: портреты убрать вовсе.

Второе следствие, первый срок

   Второе дело Гумилева, где ему досталась роль организатора антисоветской террористической группы, начинается зимой 1938-го. 10 февраля арестовали Теодора Шумовского и Николая Ереховича. Если с первым Гумилев и в самом деле был хорошо знаком, то второго не знал вовсе. Николай («Ника») Ерехович был студентом-старшекурсником филологического факультета ЛГУ, специализировался, как и арабист Шумовский, по кафедре семито-хамитских языков и литератур, но занимался не арабами, а Древним Египтом. Только наивный читатель может подумать, будто историк и два филолога-востоковеда мало подходили на роль подпольщиков, заговорщиков, террористов. Подходили идеально. С Гумилевым всё понятно, социальное происхождение у Ереховича было и того хуже – он был сыном царского генерала и крестником императора Николая II, Шумовского же взяли «по линии поляков».
   Три студента, по мысли следователей, входили в «молодежное крыло» «партии прогрессистов», которая стремилась превратить Советскую страну в буржуазную парламентскую республику. Гумилев, как видим, заметно полевел, превратившись из монархиста и сторонника сословного общества в буржуазного прогрессиста. Студенты оказались в стенах хорошо знакомого Гумилеву ДПЗ на Войкова (Шпалерной). Но обстановка весьма отличалась от той, что Лев помнил по октябрьским дням 1935-го. Для Ереховича и Шумовского всё было внове: «…за решеткой молчаливо извивалась густая толпа, месиво заросших мужских лиц и полуобнаженных бледных тел ворочалось в смрадной духоте». Гумилев, Ерехович и Шумовский сидели в соседних камерах на втором этаже, а с первого этажа время от времени доносились протяжные стоны и вопли. «Пытают», – сказал Шумовскому сосед по камере.
   Кто-то из соседей по камере рассказал Шумовскому, как тому повезло: «Здесь, в НКВД, изготовляют шпионов, изменников, диверсантов, а у тебя ничего этого нет! <…> “…буржуазный прогрессист”, за это, конечно, по головке не гладят, но ведь не фашист! Считай, выпал счастливый номер». И посоветовал поскорее признаться во всём, пока не затащили на первый этаж и не превратили в инвалида. Возможно, этот «доброжелатель» был подсажен в камеру следователем. Если так, то подобной же обработке в соседних камерах подвергались Ерехович и Гумилев. Психологическая обработка скоро принесла плоды: Ерехович раскололся вскоре после ареста. Шумовский сопротивлялся дольше. Он «сознался» лишь после того, как увидел изуродованного пытками сокамерника, бывшего латышского стрелка Краузе, и понял, что вопли и стоны на первом этаже – не мистификация.
   Гумилева обвиняли по статьям 58–10 (контрреволюционная пропаганда и агитация) и 58–11 (организационная контрреволюционная деятельность). Но расколоть его сразу не удалось. Первый допрос следователь Филимонов провел сразу после ареста, но Гумилев ни в чем не признался, психологические методы уже не действовали на него: опыт 1935-го не прошел даром. Тогда 2 апреля 1939 года Гумилева передали в руки сержанта Бархударьяна, оперуполномоченного 8-го отделения 4-го отдела Управления НКВД по Ленинградской области.
   Михаил Петрович Фриновский, первый заместитель наркома Ежова, непосредственно руководивший операцией «по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов», уже после своего ареста пояснял, что террор создал особый тип «следователя-колольщика». Такой следователь мог обойтись вовсе без агентурных данных.