Службу в 13-м гвардейском дивизионе подтверждает и сам Гумилев: «Начал служить в 13-м гвардейском зенитном дивизионе в Брест-Литовске», – рассказывал он Гелиану Прохорову.
   А в личном деле Гумилева, вероятно, приписка. Скорее всего, начало службы в 1386-м полку и для Гумилева, и для командира полка было удобнее датировать именно декабрем 1944-го: меньше волокиты, меньше проблем.
   Уже в начале марта рядовому Гумилеву объявили благодарность «за отличные боевые действия при прорыве сильно укрепленной обороны немцев восточнее города Штаргард и овладении важными узлами коммуникаций и сильными опорными пунктами обороны немцев в Померании». Под приказом стоит подпись подполковника Гукова, командира 1386-го полка. Штаргард пал 5 марта 1945 года, значит, Гумилев попал в свой полк в двадцатых числах февраля 1945 года.
   Три месяца спустя, уже во Франкфурте-на-Одере, он будет так вспоминать свое первое наступление.
 
Мы шли дорогой русской славы,
Мы шли грозой чужой земле,
И лик истерзанной Варшавы,
Мелькнув, исчез в январской мгле.
 
 
А впереди цвели пожары,
Дрожала чуждая земля,
Узнали тяжесть русской кары
Ее леса, ее поля.
 
 
Но мы навеки будем правы
Пред вами, прежние века.
Опять дорогой русской славы
Прошли славянские войска.
 
   К военным стихам Льва Гумилева прохладно отнеслись даже М.Г. Козырева и В.Н. Воронович, авторы вступительной статьи к сборнику его литературных сочинений «Дар слов мне был обещан от природы». Они некоторое время, пока не нашлись документальные подтверждения, сомневались в авторстве Гумилева, а потом попытались «оправдать» поэта: «…его поэтический дар… достигал высот в философской лирике… но отзывался на современность… с трудом и не всегда удачно». Хотя разве не отзывами на современность были «Волшебные папиросы» и «Посещение Асмодея»? Правда, военные стихи Гумилева разругала еще их первая читательница, Эмма Герштейн. Но вскоре она пожалела о своих словах, поняла, что критика здесь и несвоевременна, и неуместна. Давайте и мы не станем судить строго русского солдата Гумилева, сочинявшего стихи в перерывах между налетами немецкой авиации. Его стихи передают атмосферу зимних и весенних месяцев сорок пятого, предчувствие победы, торжество оружия даже не советского, а русского и славянского.
   На улицах польских городов солдат-освободителей встречали толпы местных жителей, к ним примешивались тысячи бывших военнопленных – англичан, американцев, французов, даже итальянцев, освобожденных стремительным наступлением Красной армии. Писательница Елена Ржевская, в то время военный переводчик, так вспоминала эти январские дни: «Стоило появиться на улице русскому, как вокруг него немедленно вырастала толпа. В потоках людей, в звоне детских голосов город казался весенним, несмотря на январский холод, на падавший снег. <…> Заняв мостовые, не сторонясь машин, шли русские и польские солдаты, обнявшись с освобожденными людьми всех национальностей».
   «Hex жие Армия червона!» – кричали поляки, на время забывшие многовековую польско-русскую вражду. На их одежде появились патриотические красно-белые (под цвет национального флага) значки, а на штыках трехлинеек солдат Войска Польского – красно-белые флажки.
   В феврале маршал Жуков снял с берлинского направления шесть армий, в том числе две танковые, и бросил их на север, в Померанию, на помощь войскам Рокоссовского. Всего в Восточно-Померанской операции приняли участие около миллиона советских солдат, среди них был и рядовой Гумилев: 31-я дивизия тогда была передана в распоряжение 61-й армии генерала Белова, которая развивала наступление на Альтдамм. Взятие Альтдамма 20 марта 1945 года Москва отмечала салютом, а Гумилев посвятил этим событиям стихи.
 
Мне памятен серый туманный денек.
Альтдамм догорал и еще не погас.
 
 
Осколки, как пчелки, жужжат – и в песок,
И семь самолетов, как камни, на нас.
 
 
Мне слышен был пушек отчетливый стук.
На небе чернели снарядов пути.
 
 
И я не отвел каменеющих рук,
Чтоб бросить прицелы и с пушки сойти.
 
 
А пять фокке-вульфов опять в вышине,
Стремятся на запад к чужим облакам,
 
 
А двое… кружатся в дыму и в огне
И падают вниз на горящий Альтдамм.
 
   Взгляд на войну у Гумилева отцовский, романтический и несколько легкомысленный, что отразилось даже на образности: «осколки, как пчелки, жужжат». Здесь у отца и сына даже текстуальные совпадения:
 
Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед.
 
   Невежественный читатель примет это за милитаристский бред восторженного юноши, еще не нюхавшего пороху, хотя перед нами стихи двух фронтовиков. Оба сочиняли под воздействием непосредственных впечатлений, а Лев прямо описал свою военную «работу»: «И я не отвел каменеющих рук, / Чтоб бросить прицелы и с пушки сойти».
   В собственно немецких землях сопротивление резко возросло. Во время Восточно-Померанской и Берлинской операций даже старики и юноши из фольксштурма сражались с необычайной отвагой. Мирное население в панике перед наступающими русскими бежало. Те, кто бежать не успел, не хотели и сдаваться. Командир танкового десанта Евгений Бессонов рассказывает, что в некоторых селениях целые семьи вешались, чтобы не сдаться русским. Одной такой картины хватило бы впечатлительному человеку, чтобы до конца дней своих возненавидеть войну. Поэт Владимир Луговской до войны написал романтические стихи «о ветре, обутом в солдатские гетры. О гетрах, идущих дорогой войны», но весь его милитаризм испарился, стоило ему однажды попасть под бомбежку. Человеку невоенному и недолгая служба видится кошмаром. Если он талантлив, то появляются «Четыре дня», «На Западном фронте без перемен», «Где ты был, Адам?», «Прокляты и убиты» или «Веселый солдат». Теперь, после Гаршина, Ремарка, Белля, Астафьева взгляд на войну как на бессмысленное и противоестественное для человека занятие стал едва ли не общепринятым. Но ведь есть и другой тип человека – прирожденный воин, кшатрия. Такой тип встречается и среди поэтов:
 
Чу – дальний выстрел! Прожужжала
Шальная пуля… славный звук…
 
   Это Михаил Юрьевич Лермонтов, один из любимых поэтов Николая Гумилева, поэт другой эстетики, но того же мироощущения.
 
И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
 
 
Тружеников, медленно идущих
На полях, омоченных в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих,
Ныне, Господи, благослови, —
 
   подхватывает Николай Гумилев.
   Лев Гумилев хотя и не увидел самых страшных лет войны, должен был пережить немало. Его батарее приходилось не только сбивать самолеты, но и вести огонь прямой наводкой по контратакующим немцам. Однако его взгляды на войну и армию, сформированные талантливыми и воинственными стихами отца, ничуть не переменились. Письма Гумилева из Германии радостные, почти восторженные.
   «Жить мне сейчас неплохо. Шинель ко мне идет, пищи – подлинное изобилие, иногда дают даже водку, а передвижения в Западной Европе гораздо легче, чем в Северной Азии. Самое приятное – разнообразие впечатлений», – писал Гумилев Эмме Герштейн 5 февраля 1945-го. «Солдатская жизнь в военное время мне понравилась. Особенно интересно наступать…» – писал он Николаю Харджиеву. Эмме Лев Гумилев рассказывал о своем военном быте несколько подробнее: «Воюю я пока удачно: наступал, брал города, пил спирт, ел кур и уток, особенно мне нравилось варенье; немцы, пытаясь задержать меня, стреляли в меня из пушек, но не попали. Воевать мне понравилось, в тылу гораздо скучнее».
   Письма поразительные. Вот так и уверуешь в переселение душ. Ирина Одоевцева вспоминала, как в 1921 году Николай Гумилев «предвидел новую войну с Германией и точно определял, что она произойдет через двадцать лет: “Я, конечно, приму в ней участие, непременно пойду воевать. <…> И на этот раз мы побьем немцев! Побьем и раздавим”».
   Как будто кавалерист царской армии воскрес и воплотился в бойце Красной армии. Письма Льва Гумилева к Николаю Харджиеву и Эмме Герштейн едва ли не повторяют письма его отца к Михаилу Лозинскому и Анне Ахматовой: «Я видел своими глазами и во всём принимал посильное участие. Дежурил в обстреливаемом Владиславове, ходил в атаку (увы, отбитую орудийным огнем), мерз в сторожевом охраненьи, ночью срывался с места, заслыша ворчанье подкравшегося пулемета, и опивался сливками, объедался курятиной, гусятиной, свининой, будучи дозорным при следованьи отряда по Германии. В общем, я могу сказать, что это лучшее время моей жизни». «…Выбили неприятеля и теперь опять отошли валяться на сене и есть вишни. <…> Сейчас война приятная, огорчают только пыль во время переходов и дожди, когда лежишь в цепи. Но то и другое бывает редко. Здоровье мое отлично».
   Скромный боец-зенитчик оказался счастливее своего блистательного отца, кавалериста и гвардейца. Лев Николаевич воевал в тех краях, о которых Николай Степанович только мечтал. Прапорщик Гумилев был лишь на границе Восточной Пруссии и в юго-восточной Польше. Весь боевой путь рядового Гумилева пройден уже за Вислой, в западной Польше и восточной Германии. «Меня поддерживает только надежда, что приближается лучший день моей жизни, день, когда гвардейская кавалерия одновременно с лучшими полками Англии и Франции вступит в Берлин», – писал Михаилу Лозинскому Николай Гумилев 2 января 1915-го. «Я участвовал в 3 наступлениях: а) освободил Зап. Польшу, b) завоевал Померанию, с) взял Берлин, вернее, его окрестности», – напишет Лев Гумилев Николаю Харджиеву 23 мая 1945-го.

Две военные загадки

   И все-таки Николай Гумилев был солдатом совсем другой войны. Офицеры кайзеровской Германии и царской России сохраняли еще представление о «правилах» войны, видели друг в друге людей, еще не уничтожали мирное население, еще не ведали ожесточения войны тотальной. Николай Гумилев не слышал о немецких зверствах. Взятие Берлина виделось ему праздником, радостным торжеством: союзные войска вступают в неразрушенную вражескую столицу, по Фридрихштрассе шагают казаки, канадцы, сипаи, сенегальцы…
   В 1945-м Берлин, наполовину разрушенный американскими бомбардировщиками и советской артиллерией, возьмут не сипаи и сенегальцы, а русские пехотинцы и танкисты. Советские бойцы будут выжигать подвалы домов трофейными фаустпатронами. Боевые орудия будут сносить целые здания, погребая их защитников под грудами кирпича и битого камня: «Кровь фашистских псов пусть рекой течет!»
   Настало время расплачиваться кровью за кровь, смертью за смерть. Советские фронтовые и армейские газеты выходили под лозунгами вроде этого: «Страшись, Германия, в Берлин идет Россия». Некогда многочисленное немецкое население западных областей Польши вскоре перестанет существовать так же, как немецкое население Восточной Пруссии, где немецкие офицеры, по свидетельству Юрия Озерова, убивали собственных жен и детей, а затем стрелялись сами.
   В Берлинской операции 31-я дивизия Резерва Главного командования усилила ПВО 3-й общевойсковой армии генерал-полковника Горбатова. Гумилеву не пришлось увидеть ни Зееловских высот, ни укреплений Берлина. 3-я армия шла во втором эшелоне советского наступления, она должна была обойти Берлин с юга, помогая замкнуть кольцо окружения. Немцы пытались пробиться на запад, чтобы сдаться американцам, а не русским. Забыв азы военного искусства, они бросались на русские позиции не цепями – колоннами, а опытные советские пулеметчики и артиллеристы их просто расстреливали.
   Гумилев, вообще мало писавший о боях, упоминает немецкую контратаку под городом Тойпицем и не забывает о своих заслугах («я поднял батарею по тревоге»), так и не отмеченных начальством. Наградами Гумилева обходили. Он получил только две медали – «За взятие Берлина» и «За победу над Германией», а также грамоты-благодарности за Штаргард и Берлин, хотя весной 1945-го награждали щедро. Можно предположить, что Гумилева обходили наградами как репрессированного. Сам он считал иначе: «К сожалению, я попал не в самую лучшую из батарей. Командир этой батареи старший лейтенант Финкельштейн невзлюбил меня и поэтому лишал всех наград и поощрений».
   Ольга Новикова уточнила в Центральном архиве Министерства обороны имя командира 3-й батареи 1386-го полка: Финкельштейн Соломон Моисеевич. Финкельштейн был намного моложе Гумилева, ему исполнилось всего двадцать два года, но молодость офицера для Красной армии 1945-го – явление обычное. Финкельштейн к тому времени лично сбил пять немецких самолетов и стал кавалером ордена Красной Звезды. Почему он не давал ходу Гумилеву, мы не знаем. Возможно, дело было в иррациональной антипатии вроде той, что способствовала первому конфликту Гумилева и Бернштама. В письме Гумилева к Эмме Герштейн от 12 апреля есть намеки на какие-то неприятности: «Ваше письмо вывело меня на несколько часов из мизантропии. Я отвык от хорошего отношения…»
   С военной службой Гумилева связаны две загадки. Первая – полное отсутствие военных фотографий. Фронтовики в Германии любили сниматься. Правда, Гумилев до начала шестидесятых вообще очень редко фотографировался, но неужели же он за несколько месяцев уже сравнительно спокойной службы в советской оккупационной зоне не мог найти время и возможность сфотографироваться как положено: на фоне обломков сбитого немецкого самолета, чтобы был виден украшенный крестом или свастикой борт поверженной вражеской машины. Лучше всего было сняться в военной форме, с медалями, в окружении боевых товарищей.
   Другая загадка – отсутствие сведений о тех самых боевых товарищах. Лев Николаевич был человеком общительным, повсюду умел заводить если не друзей, то приятелей, знакомых. Но о его армейских друзьях не известно ничего. Разгадку надо искать во фронтовых письмах рядового Гумилева.
   Из письма Льва Гумилева к Ольге Высотской, вторая половина апреля 1945: «Мои мечты целиком связаны с возвращением домой. <…> Я хочу посидеть за столом и, главное, я хочу общаться с людьми, для которых существуют искусство и наука, духовная жизнь и творчество».
   Среди однополчан Гумилева не было хоть сколько-нибудь образованных людей. Самый грамотный из них, старший лейтенант Финкельштейн, окончил техническое училище. Рядовые и сержанты были в большинстве простыми рабочими или крестьянами-колхозниками. Всё, что так увлекало Гумилева, было им чуждо. Что ему оставалось делать? Только приспосабливаться, чтобы сойти за своего: «Мне иной раз кажется, что у меня самого остались только условные рефлексы».
   «Я был со своим народом и переживал то, что переживал мой народ». Лев Николаевич в интервью 1990 года почти повторяет слова Ахматовой. В самом деле, был с народом, но свободное время предпочитал проводить в компании людей образованных, даже если ими были уцелевшие немецкие интеллектуалы. А ведь он сам был одним из тружеников войны, простым русским солдатом. Но к самоидентификации «Я русский солдат, и отец мой был солдатом» Гумилев придет только много лет спустя, уже в конце жизни.
   Победу Гумилев встретил под Берлином. Вскоре он начал тяготиться военной службой. В уже известном нам письме к Харджиеву, похваставшись своими военными успехами, неожиданно начинает сетовать если не на судьбу, то на нерадивость начальства: «…в мирное время приходится тяжело… Согласно указу от 9/V-42 года лиц, имеющих высшее образование и специальность, в рядовых держать не следует… А сейчас тем более – мирное время. Если бы к командиру части п.п. 28807 поступил вызов меня, то я был бы немедленно отпущен. И мог бы вернуться домой, к литературе и науке…»
   Летом Гумилев скучал всё больше, даже погода в Германии казалась ему слишком холодной (быстро же он позабыл Норильск и Нижнюю Тунгуску), а жизнь казалась вовсе безрадостной. «Ваши и Ориковы письма – мое единственное утешение в чрезвычайно бесцветной жизни», – писал он Ольге Высотской, матери «брата Орика».
   Вообще с Орестом Высотским и его семьей Гумилев одно время связывал надежды на будущее. В марте 1945-го он перевел Ольге Высотской деньги (свою зарплату за четырнадцать месяцев в экспедиции). Пусть купит корову, «дабы, когда мы с Ориком после войны начнем отдыхать, было бы с чего начать хозяйство». Кажется, в первый и последний раз Гумилев собирался перебраться в деревню. И позднее именно Высотской, а не Ахматовой он отправлял посылки с трофеями, надо сказать, довольно скромными. Однажды он послал ей часы, брюки, платье и «белую мануфактуру».
   Гумилев не был уверен, что в Ленинграде ему найдется место, а потому откликнулся на неожиданное предложение Ореста Высотского поселиться после войны в Ужгороде, только что присоединенном к СССР: «Лучшего места, пожалуй, не найти. <…> Страна культурная и удобная для жизни. <…> Там открывается в этом году университет, где можно будет найти интересную работу».
   В любом случае, в Ужгороде или Москве, Гумилев собирался заниматься наукой, прежде всего наукой. Более того, он даже пытался найти себе работу. Узнав из газет, что его учитель, Николай Васильевич Кюнер, не только жив, но даже награжден орденом, Гумилев поздравил его, рассказал о своей судьбе и попросил для себя место в институте: «Я надеюсь, что Вы не забыли Вашего прилежного ученика. Трагические обстоятельства 1938 года, оторвавшие меня от науки, не убили во мне способности к научной мысли. <…> Меня поддерживала надежда вернуться к науке. Только благодаря ей я нашел в себе силу выжить. <…> Я просил бы Вас, Николай Васильевич, написать мне, смогу ли я надеяться снова работать под Вашим руководством. Это то счастье, о котором я 7 лет мечтал наяву и которое постоянно видел во сне».

«Европа надоела до чертиков»

   В письмах Гумилева нет ожесточения против немцев, ведь он не видел разрушенных советских городов, уничтоженных немцами деревень, его друзья погибали в лагере, а не на фронте. Но о немцах вообще и немецких солдатах в частности он судит свысока. Немцы будто бы не могут спать на голой земле, потому и проиграли войну, а русские и татары могут – поэтому войну выиграли. Немцы воюют, попив кофе, а русские и без кофе. Но как-то же дошли немцы до Волги и Большого Кавказского хребта, и подняли нацистский флаг над Эльбрусом, и пережили три русские зимы?! Немец лишь немного уступал русскому солдату в стойкости и выносливости.
   Гумилев, рассказывая о покорности и послушности немцев, упоминает фельдфебеля, который избивал своего подчиненного: «Попробовал бы мне старшина дать по морде или кому-то другому. Был такой случай, он мне по шее, а я ему в зубы. После чего мы посмотрели друг на друга и сказали: “Ну хватит, квиты”». Повезло же Гумилеву с частью! Не только старшины, но и многие советские генералы были известны своим рукоприкладством.
   Жизнью немцев он как будто не интересовался, а их устроенный быт ему вскоре наскучил: «Европа надоела до чертиков». Вот если бы вокруг была не Германия, а Монголия!
   И все-таки несколько месяцев в Германии не прошли бесследно. Весной или летом 1945-го Гумилев написал, по-видимому, для армейской газеты очерк «Замечание о закате Европы». Очерк не опубликовали, он и в самом деле слишком сложен для такого рода изданий. В 1949-м году его изъяли с другими бумагами Гумилева и приобщили к делу как «вещественное доказательство».
   Много лет очерк пролежал в архивах госбезопасности, пока его не опубликовал Виталий Шенталинский.
   «Не меня, но многих моих товарищей немецкая культура поражала своей грандиозностью. В самом деле – асфальтированные дороги Berliner ring’a, превосходные дома с удобными квартирами, изобилие всех средств механизации, начиная от тракторов и кончая машинками для заточки карандашей, душистые сады, саженые леса, и т. д., и т. п. Не менее обильны проявления духовной культуры: в домах полно книг, на стенах хорошие и плохие картины, чистота, опрятность, торжество порядка.
   И посреди этой “культуры” – мы, грязные и небритые, стояли и не понимали: почему мы сильнее, чем мы лучше этой причесанной и напомаженной страны?»
   На этот вопрос Гумилев отвечает совершенно в духе Шпенглера: германская (и – шире – европейская) культура погибла от старости, а «мы моложе, будущее – наше».
   «Культура заключается не в количестве машин, домов и теплых сортиров, – утверждает Гумилев. – Даже не в количестве написанных и напечатанных книг, как бы роскошно они ни были изданы. И то, и другое – результаты культуры, а не она сама».
   Старость, усталость немцев проявились и в годы войны: немцы безынициативны, скованны, задавлены привычкой к «порядку». Гумилев пишет о духовной и физической (!) неполноценности немцев и вообще европейцев. Европейская «феодально-буржуазная» культура разлагается повсюду от Гибралтара до Вислы: «Кровь остывает в жилах».
   Гумилев сравнивает Германию с огромным и величественным дубом, который, однако, можно легко срубить, потому что ствол его сгнил. А Россию он уподобил молодой ели: «Долго будет она еще расти, до тех пор, пока ее зеленая вершина не поднимется выше леса, как несокрушимая башня».
   Германия весной-летом 1945-го представляла превосходный материал для ученого, занятого исследованием исторических законов. Немцы, последние пассионарии Европы, проиграли войну, но поражение не изменило спокойного течения жизни тех городов, что не были разрушены авиацией союзников или уличными боями с русскими штурмовыми отрядами. Гумилев смотрел на Германию и немцев глазами читателя «Заката Европы», но вот о Елене Ржевской этого не скажешь; тем интереснее сопоставить их впечатления.
   Елена Ржевская, как и Гумилев, несколько месяцев наблюдала послевоенную жизнь пригородов Берлина и была потрясена, когда увидела… немецких лошадей: «Мы знали про лошадей, что они тянут артиллерию или скачут со связным в седле, что они пали в бою или съедены. Для других нужд их не стало давно. А эти черные, лоснящиеся, сытые кони в торжественной траурной попоне и с пушистой кисточкой над холкой, с черным кучером в цилиндре, сидевшим на передке застекленного, лакированного катафалка, были блюстителями величавости и таинств смерти. Той смерти, что называется “своей”. Не в бою, не от ран или мук плена – почивший “своей смертью”, той, случавшейся так давно, что мы в войну забыли, что она и бывает…»
   Гумилев познакомился и разговорился с двумя немцами, историком и физиком. Историку Гумилев доказывал справедливость и целесообразность советской оккупации Бранденбурга («Бранного бора лютичей»). Физику рассказывал о своей жизни на севере Сибири. Когда тот сравнил Гумилева с героями Джека Лондона, возмущенный Лев Николаевич воскликнул: “Alaska ist Kurort!”
   Оба эпизода очень интересны. Где он встретил физика? Где – историка? Как разговорился с ними? На каком языке общались, ведь Гумилев очень плохо знал немецкий. Возможно, они говорили по-французски, добавляя некоторые немецкие слова и обороты речи. Много лет спустя он говорил, что с немецкими коллегами общается на французском. К сожалению, рассказы Гумилева о беседах с немецкими учеными слишком кратки, а других источников нет.
   Весна в Центральной Европе была настолько теплой, что уже в апреле-мае многие солдаты предпочитали спать прямо на траве, хотя ночлег под крышей был обеспечен всем желающим – кто бы посмел не пустить советского солдата на постой в уютный, увитый виноградником коттедж? Да и многие дома по-прежнему стояли пустыми: хозяева убежали на запад. По ночам Гумилев слушал пение немецкого соловья, в свободное время декламировал на берегу Одера стихи Виктора Гюго, разумеется, по-французски[21].
   Несколько месяцев, между победой и демобилизацией, Гумилев очень скучал. Свободное от боевой и политической подготовки время солдаты посвящали обычному досугу: играли в карты или писали письма домой. «Читать нечего, говорить не о чем», – жаловался он в письме к Эмме Герштейн. «Придется служить и ждать, когда нас в конце концов отпустят», – писал Гумилев Ольге Высотской.
   В сентябре 1945-го Гумилев начал читать советским офицерам лекции: «3 часа в неделю я обучаю любознательных офицеров истории и литературе, а прочее время они обучают меня, кажется, с равным неуспехом», – писал он в сентябре 1945-го Эмме Герштейн.
   Содержание лекций неизвестно. Но, вероятно, для Гумилева фронтовой опыт не прошел зря. Его лекции в институте экономической географии, посвященные головоломным вопросам этнологии, древней и средневековой истории, будут понятны даже неподготовленным слушателям. Тогда, на фронте, Гумилев мог вновь, как и в лагере, вести разговор о научных проблемах на языке, доступном аудитории, что-то вроде этого: «Когда викинги поднялись по Сене, они хотели разорить одну укрепленную деревню, называвшуюся Париж. Там сидел граф Эд. <…>