Само же слово «пассионарность» Гумилев произвел от латинского “passio” – «страсть», но этимология пассионарности этим не исчерпывается. На форуме сайта «Гумилёвика» есть версия: слово «пассионарность» возникло под влиянием образа испанской революционерки Долорес Ибаррури, которую называли La Pasionaria. Логике вещей это не противоречит: слово «Пасионария», известное хотя бы из газет, радиосообщений и политинформаций, могло сохраниться в бессознательном Льва Николаевича и выплыть оттуда уже в совершенно ином, нужном Гумилеву контексте. Впрочем, сама Долорес Ибаррури, несомненно, относилась к тому типу людей, что Гумилев называл пассионариями.
Шпенглер и Гумилев
Шопенгауэр и комариные песни
«Я был один под вечной вьюгой…»
Глазами барона Мюнхгаузена
Шпенглер и Гумилев
Творческое озарение приходит из бессознательного, но ведь в бессознательное должны попасть какие-то исходные идеи, представления, образы, из которых потом появится новая, оригинальная мысль. Идею «пассионарности» заимствовать было неоткуда, зато на Гумилева должен был повлиять сам интеллектуальный климат эпохи.
Теория Гумилева должна была родиться именно в первой половине XX века, когда традиционную для сознания европейца веру в разум и рациональность мироздания разрушали с двух сторон философы-иррационалисты и ученые-позитивисты. Первые считали, что действиями людей руководят безличные иррациональные силы – «Мировая Воля», «воля к власти» или «жизненный порыв». После мировой войны популярность этих идей, высказанных впервые еще в XIX веке, только росла. Позитивисты же искали объяснение человеческих поступков в биологической природе человека, обращались к естественным наукам.
Когда говорят о влиянии других мыслителей на Гумилева, то прежде всего вспоминают Шпенглера, Данилевского, Леонтьева, Тойнби, евразийцев. Культуролог Константин Фрумкин в пассионарности Гумилева находит много общего с «порывом» Анри Бергсона и «харизмой» Макса Вебера, Марлен Ларюэль и Андрей Элез считают, что идеи Гумилева близки к социобиологии.
Но в 1939-м году социобиологии еще не было, имя Бергсона не встречается ни в одном из сочинений Гумилева, не упоминается ни одним из его друзей, близких, биографов. Имя Макса Вебера даже на страницах «Этногенеза и биосферы» упомянуто лишь однажды, да и то Гумилев, скорее всего, знал Вебера лишь в пересказе Вернера Зомбарта. О сочинениях Арнольда Тойнби Гумилев узнает во второй половине пятидесятых, не раньше. Тогда же познакомится с некоторыми работами евразийцев, хотя ничего ценного для будущей пассионарной теории этногенеза в трудах евразийцев не было. А вот Шпенглер – другое дело.
«Закат Европы» был хорошо известен московской и ленинградской интеллигенции. Невозможно представить, чтобы Гумилев уже в тридцатые годы его не читал. «Закат Европы» был настольной книгой Эммы Герштейн, так что Гумилев, если даже и не прочел Шпенглера раньше, наверняка мог взять книгу у своей подруги. В 1945 году в Германии Гумилев напишет очерк «Размышление о закате Европы», в котором шпенглеровские мотивы очевидны.
Человечество разделено на несколько культур (Шпенглер), культурно-исторических типов (Данилевский). У каждой культуры свой цикл развития – от рождения к смерти, исчезновению. Идея не новая, но особенно ярко высказанная в новое время как раз Шпенглером, Данилевским, Леонтьевым – единственным русским философом, которого высоко ценил Гумилев.
Гумилев перенял у Шпенглера идею непреемственности культур. Гумилев будет подчеркивать, что даже китайцы времен Шан-Инь, времен Хань, времен Тан – разные этносы, хотя возмущенные синологи с ним никогда не соглашались. Разными народами оказались евреи времен Авраама и евреи времен Моисея, русичи и русские, древние эллины и византийские греки.
У Шпенглера Гумилев перенял и пристрастие к сравнительно-историческому методу и составлению диахронных таблиц. Шпенглер сравнивал культуры по возрастам: «весну» античной культуры с «весной» культуры индийской, западной, арабской и т. д., «осень» античной культуры с «осенью» прочих культур… Гумилев сначала, еще в университете, полюбит синхронное сопоставление народов (помните игру, занимавшую Льва и его товарищей на скучных лекциях?), а в научных работах будет применять и развивать именно диахронный метод Шпенглера: сравнивать этносы по фазам этногенеза – подъем Эллады с подъемом Хунну, надлом в Китае и надлом в Древнем Риме. В научно-популярных книжках Гумилев будет диахронию пропагандировать, доказывать ее преимущества перед синхронистическими сопоставлениями. По словам Гумилева, сравнивать Россию и Европу одного века (скажем, начала XVIII) – всё равно что сравнивать пятилетнюю девочку и взрослую женщину, пусть даже девочка (Петровская Россия) красит губы и надевает мамину шляпу, чтобы походить на элегантную немолодую даму.
Гумилев заимствовал и деление истории этноса на фазы. Хотя в пассионарной теории этногенеза фазы не совпадают с «сезонами» Шпенглера, но преемственность здесь очевидна, а «цивилизация» Освальда Шпенглера напоминает гумилевский этнос инерционной фазы этногенеза, или фазы обскурации. «Цветущей сложности» Константина Леонтьева соответствует акматическая («акме» – от древнегреч. расцвет) фаза у Гумилева. Приблизительно совпадают и сроки жизни культур, культурно-исторических типов и этносов.
И все-таки считать Гумилева последователем Данилевского, Леонтьева и даже Шпенглера нельзя. Никто из этих философов не попытался найти источник, определяющий жизнь и смерть культур или цивилизаций. Гумилев начинает там, где Шпенглер останавливается, он ставит вопрос, который немецкого философа даже не интересовал: хорошо, культура проживает несколько более тысячи лет и проходит все фазы, от «весны» до «зимы», однако в чем же причина таких циклов?
Но главное различие в другом. Гумилев – позитивист, который верит в превосходство естественных наук над гуманитарными. Во второй половине шестидесятых Гумилев объявит об открытии им новой, притом естественной науки – этнологии. Он будет по мере сил применять методы естествознания в истории и этнографии. Всё это совершенно невозможно, противоестественно для Шпенглера, который утверждал нечто прямо противоположное: историю нельзя изучать методами естественных наук. В истории нет законов. Предмет историка – частное, конкретное, неповторимое. Науки естественные (науки о природе) и гуманитарные (науки о духе) резко отличаются друг от друга по своим методам. Гумилев это разделение попытается преодолеть.
Наконец, материалист Гумилев не принимал важное для Шпенглера понятие «душа» культуры. Культура для Гумилева – это техносфера, совокупность мертвых вещей.
Теория Гумилева должна была родиться именно в первой половине XX века, когда традиционную для сознания европейца веру в разум и рациональность мироздания разрушали с двух сторон философы-иррационалисты и ученые-позитивисты. Первые считали, что действиями людей руководят безличные иррациональные силы – «Мировая Воля», «воля к власти» или «жизненный порыв». После мировой войны популярность этих идей, высказанных впервые еще в XIX веке, только росла. Позитивисты же искали объяснение человеческих поступков в биологической природе человека, обращались к естественным наукам.
Когда говорят о влиянии других мыслителей на Гумилева, то прежде всего вспоминают Шпенглера, Данилевского, Леонтьева, Тойнби, евразийцев. Культуролог Константин Фрумкин в пассионарности Гумилева находит много общего с «порывом» Анри Бергсона и «харизмой» Макса Вебера, Марлен Ларюэль и Андрей Элез считают, что идеи Гумилева близки к социобиологии.
Но в 1939-м году социобиологии еще не было, имя Бергсона не встречается ни в одном из сочинений Гумилева, не упоминается ни одним из его друзей, близких, биографов. Имя Макса Вебера даже на страницах «Этногенеза и биосферы» упомянуто лишь однажды, да и то Гумилев, скорее всего, знал Вебера лишь в пересказе Вернера Зомбарта. О сочинениях Арнольда Тойнби Гумилев узнает во второй половине пятидесятых, не раньше. Тогда же познакомится с некоторыми работами евразийцев, хотя ничего ценного для будущей пассионарной теории этногенеза в трудах евразийцев не было. А вот Шпенглер – другое дело.
«Закат Европы» был хорошо известен московской и ленинградской интеллигенции. Невозможно представить, чтобы Гумилев уже в тридцатые годы его не читал. «Закат Европы» был настольной книгой Эммы Герштейн, так что Гумилев, если даже и не прочел Шпенглера раньше, наверняка мог взять книгу у своей подруги. В 1945 году в Германии Гумилев напишет очерк «Размышление о закате Европы», в котором шпенглеровские мотивы очевидны.
Человечество разделено на несколько культур (Шпенглер), культурно-исторических типов (Данилевский). У каждой культуры свой цикл развития – от рождения к смерти, исчезновению. Идея не новая, но особенно ярко высказанная в новое время как раз Шпенглером, Данилевским, Леонтьевым – единственным русским философом, которого высоко ценил Гумилев.
Гумилев перенял у Шпенглера идею непреемственности культур. Гумилев будет подчеркивать, что даже китайцы времен Шан-Инь, времен Хань, времен Тан – разные этносы, хотя возмущенные синологи с ним никогда не соглашались. Разными народами оказались евреи времен Авраама и евреи времен Моисея, русичи и русские, древние эллины и византийские греки.
У Шпенглера Гумилев перенял и пристрастие к сравнительно-историческому методу и составлению диахронных таблиц. Шпенглер сравнивал культуры по возрастам: «весну» античной культуры с «весной» культуры индийской, западной, арабской и т. д., «осень» античной культуры с «осенью» прочих культур… Гумилев сначала, еще в университете, полюбит синхронное сопоставление народов (помните игру, занимавшую Льва и его товарищей на скучных лекциях?), а в научных работах будет применять и развивать именно диахронный метод Шпенглера: сравнивать этносы по фазам этногенеза – подъем Эллады с подъемом Хунну, надлом в Китае и надлом в Древнем Риме. В научно-популярных книжках Гумилев будет диахронию пропагандировать, доказывать ее преимущества перед синхронистическими сопоставлениями. По словам Гумилева, сравнивать Россию и Европу одного века (скажем, начала XVIII) – всё равно что сравнивать пятилетнюю девочку и взрослую женщину, пусть даже девочка (Петровская Россия) красит губы и надевает мамину шляпу, чтобы походить на элегантную немолодую даму.
Гумилев заимствовал и деление истории этноса на фазы. Хотя в пассионарной теории этногенеза фазы не совпадают с «сезонами» Шпенглера, но преемственность здесь очевидна, а «цивилизация» Освальда Шпенглера напоминает гумилевский этнос инерционной фазы этногенеза, или фазы обскурации. «Цветущей сложности» Константина Леонтьева соответствует акматическая («акме» – от древнегреч. расцвет) фаза у Гумилева. Приблизительно совпадают и сроки жизни культур, культурно-исторических типов и этносов.
И все-таки считать Гумилева последователем Данилевского, Леонтьева и даже Шпенглера нельзя. Никто из этих философов не попытался найти источник, определяющий жизнь и смерть культур или цивилизаций. Гумилев начинает там, где Шпенглер останавливается, он ставит вопрос, который немецкого философа даже не интересовал: хорошо, культура проживает несколько более тысячи лет и проходит все фазы, от «весны» до «зимы», однако в чем же причина таких циклов?
Но главное различие в другом. Гумилев – позитивист, который верит в превосходство естественных наук над гуманитарными. Во второй половине шестидесятых Гумилев объявит об открытии им новой, притом естественной науки – этнологии. Он будет по мере сил применять методы естествознания в истории и этнографии. Всё это совершенно невозможно, противоестественно для Шпенглера, который утверждал нечто прямо противоположное: историю нельзя изучать методами естественных наук. В истории нет законов. Предмет историка – частное, конкретное, неповторимое. Науки естественные (науки о природе) и гуманитарные (науки о духе) резко отличаются друг от друга по своим методам. Гумилев это разделение попытается преодолеть.
Наконец, материалист Гумилев не принимал важное для Шпенглера понятие «душа» культуры. Культура для Гумилева – это техносфера, совокупность мертвых вещей.
Шопенгауэр и комариные песни
В октябре 1935-го у Гумилева конфисковали знаменитое сочинение Ницше «Так говорил Заратустра». Сергей Снегов вспоминал, как они с Львом Николаевичем в Норильском лагере, на берегу Угольного ручья, спасались от гнуса и беседовали о Шопенгауэре, Ницше, Максе Штирнере. Любопытно, как же Гумилев оценивал Шопенгауэра?
В шестидесятые годы Гумилев, прочитав у В.И. Вернадского о биохимической энергии живого вещества, придет к выводу, что одна и та же сила движет народами и скоплениями саранчи. А Шопенгауэр еще в начале XIX века утверждал, будто человеком и улиткой, муравьиным львом, жуком-оленем управляет одна и та же Воля. Пассионарность, по Гумилеву, проявляется в человеке помимо его желания, его сознания; человек может рационально обосновать мотивы своих поступков, но это будет всего лишь самообманом. Очень похоже на всё ту же Волю.
Даже сторонники теории Гумилева не всегда понимают, что пассионариями движет не стремление к идеальной цели. Идеальная цель – просто направление, а источник движения – сама пассионарность.
В трактате «Этногенез и биосфера Земли» есть глава «Образы пассионариев». Там Гумилев приводит несколько общеизвестных примеров: Наполеон, Александр Македонский, Сулла, Ян Гус, Жанна д’Арк, протопоп Аввакум. Их действия нельзя понять с рациональной точки зрения, и Гумилев объясняет пассионарностью неудержимое стремление к войнам и победам, фанатизм и жертвенность. Но здесь не хватает одного примера, который не пропустили бы в советском издательстве. Между тем этот пример был у Гумилева перед глазами. Лев Николаевич не мог о нем не вспомнить еще под нарами «Крестов». Самоубийственное стремление Мандельштама читать и читать свои стихи о «кремлевском горце» иначе как проявлением какого-то странного «антиинстинкта» не объяснить. «Это не поэзия, а самоубийство», – говорил ему Пастернак, к счастью для себя и для русской поэзии, менее пассионарный. «Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее», – пыталась образумить поэта Василиса Георгиевна Шкловская-Корди. Но Мандельштам отвечал, едва не повторяя Лютера: «Не могу иначе…»
Гумилев позднее будет считать, что жертвенность – проявление самого высокого уровня пассионарности – очевидно, это уровень Мандельштама.
Интересно, что Лев, кажется, был единственным слушателем Мандельштама, который не осудил его, а, напротив, сказал: «Здо́рово!» Остальные, от Кузина до Пастернака, в ужасе отшатнулись.
Дело ведь не исчерпывается «кремлевским горцем»: для Мандельштама потребность не только сочинять, но и читать стихи другим стала просто неодолимой. Дмитрий Быков, ссылаясь на свидетельство Натальи Штемпель, рассказывает, что Мандельштам в ссылке звонил следователю из уличного телефона-автомата и читал ему стихи из «Воронежских тетрадей», приговаривая: «Нет, слушайте, вы обязаны слушать!» Это не помешательство – или же не только помешательство.
Но здесь же и проходит грань, резко отделяющая Гумилева от философии жизни Шопенгауэра. Немецкий философ видел в истории только бессмысленное нагромождение событий, а Гумилев искал исторические законы. Мироощущение Шопенгауэра он назвал бы «жизнеотрицающим». Там, где Шопенгауэр видел действия иррациональной, нематериальной Воли, Гумилев искал объяснения в науках естественных. Гумилев, сын XX века, верил не философам, а ученым: «Я люблю, когда мне не крутят мозги и не лгут в глаза, а когда пишут то, что я могу проверить».
Следующий шаг в развитии своей гипотезы он сделает уже после четвертого ареста. В начале 1950 года Гумилев сидел не в «Крестах», а в знаменитом московском Лефортове, на этот раз действительно в одиночной камере. Из тюремной библиотеки выдавали книги, но тюремщики каталогом пользоваться не разрешали, а выдавали ту книгу, что попадалась им в руки. Так Гумилеву в руки попала книга, которую он ни за что не стал бы читать на воле, – монография Климента Аркадьевича Тимирязева «Жизнь растения». Гумилев читал о фотосинтезе, когда «на каменный пол падал узкий луч солнечного света», и именно в тот момент Гумилеву пришла в голову мысль: пассионарность имеет энергетическую природу. «То, что я нашел и описал для себя в истории, есть проявление флуктуаций энергии. Излишняя энергия выходит через деятельность. Я не знал одного – какая это энергия».
Увы, ученые и теперь не знают, о какой энергии писал Гумилев.
В шестидесятые годы Гумилев, прочитав у В.И. Вернадского о биохимической энергии живого вещества, придет к выводу, что одна и та же сила движет народами и скоплениями саранчи. А Шопенгауэр еще в начале XIX века утверждал, будто человеком и улиткой, муравьиным львом, жуком-оленем управляет одна и та же Воля. Пассионарность, по Гумилеву, проявляется в человеке помимо его желания, его сознания; человек может рационально обосновать мотивы своих поступков, но это будет всего лишь самообманом. Очень похоже на всё ту же Волю.
Даже сторонники теории Гумилева не всегда понимают, что пассионариями движет не стремление к идеальной цели. Идеальная цель – просто направление, а источник движения – сама пассионарность.
В трактате «Этногенез и биосфера Земли» есть глава «Образы пассионариев». Там Гумилев приводит несколько общеизвестных примеров: Наполеон, Александр Македонский, Сулла, Ян Гус, Жанна д’Арк, протопоп Аввакум. Их действия нельзя понять с рациональной точки зрения, и Гумилев объясняет пассионарностью неудержимое стремление к войнам и победам, фанатизм и жертвенность. Но здесь не хватает одного примера, который не пропустили бы в советском издательстве. Между тем этот пример был у Гумилева перед глазами. Лев Николаевич не мог о нем не вспомнить еще под нарами «Крестов». Самоубийственное стремление Мандельштама читать и читать свои стихи о «кремлевском горце» иначе как проявлением какого-то странного «антиинстинкта» не объяснить. «Это не поэзия, а самоубийство», – говорил ему Пастернак, к счастью для себя и для русской поэзии, менее пассионарный. «Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее», – пыталась образумить поэта Василиса Георгиевна Шкловская-Корди. Но Мандельштам отвечал, едва не повторяя Лютера: «Не могу иначе…»
Гумилев позднее будет считать, что жертвенность – проявление самого высокого уровня пассионарности – очевидно, это уровень Мандельштама.
Интересно, что Лев, кажется, был единственным слушателем Мандельштама, который не осудил его, а, напротив, сказал: «Здо́рово!» Остальные, от Кузина до Пастернака, в ужасе отшатнулись.
Дело ведь не исчерпывается «кремлевским горцем»: для Мандельштама потребность не только сочинять, но и читать стихи другим стала просто неодолимой. Дмитрий Быков, ссылаясь на свидетельство Натальи Штемпель, рассказывает, что Мандельштам в ссылке звонил следователю из уличного телефона-автомата и читал ему стихи из «Воронежских тетрадей», приговаривая: «Нет, слушайте, вы обязаны слушать!» Это не помешательство – или же не только помешательство.
Но здесь же и проходит грань, резко отделяющая Гумилева от философии жизни Шопенгауэра. Немецкий философ видел в истории только бессмысленное нагромождение событий, а Гумилев искал исторические законы. Мироощущение Шопенгауэра он назвал бы «жизнеотрицающим». Там, где Шопенгауэр видел действия иррациональной, нематериальной Воли, Гумилев искал объяснения в науках естественных. Гумилев, сын XX века, верил не философам, а ученым: «Я люблю, когда мне не крутят мозги и не лгут в глаза, а когда пишут то, что я могу проверить».
Следующий шаг в развитии своей гипотезы он сделает уже после четвертого ареста. В начале 1950 года Гумилев сидел не в «Крестах», а в знаменитом московском Лефортове, на этот раз действительно в одиночной камере. Из тюремной библиотеки выдавали книги, но тюремщики каталогом пользоваться не разрешали, а выдавали ту книгу, что попадалась им в руки. Так Гумилеву в руки попала книга, которую он ни за что не стал бы читать на воле, – монография Климента Аркадьевича Тимирязева «Жизнь растения». Гумилев читал о фотосинтезе, когда «на каменный пол падал узкий луч солнечного света», и именно в тот момент Гумилеву пришла в голову мысль: пассионарность имеет энергетическую природу. «То, что я нашел и описал для себя в истории, есть проявление флуктуаций энергии. Излишняя энергия выходит через деятельность. Я не знал одного – какая это энергия».
Увы, ученые и теперь не знают, о какой энергии писал Гумилев.
«Я был один под вечной вьюгой…»
Свой первый срок Гумилеву предстояло отбывать в одном из самых северных советских лагерей, за Полярным кругом, где лесотундра, последний форпост сибирской тайги, переходит в настоящую тундру, которую Гумилев позднее станет уподоблять своей любимой степи.
Биограф семьи Гумилевых Владимир Полушин датирует начало норильской каторги августом 1939-го, но эту дату принять нельзя. 10 августа Ахматова и Чуковская навещали Гумилева в пересыльной тюрьме, 14 августа они собирали для Льва теплые вещи. Значит, его отправили по этапу только во второй половине августа. Путь до Красноярска должен был занять около недели или по меньшей мере дней пять. В Красноярске Гумилев узнал о пакте Молотова – Риббентропа, значит, этап прибыл туда не раньше 23 августа 1939 года.
Из Красноярска начинался путь по Енисею до порта Дудинка. Он занимал три-четыре недели. Зэков загоняли в «трехэтажный» (нары в три яруса) трюм речной баржи, первый, самый светлый, этаж всегда занимали уголовники. Так им было удобнее контролировать раздачу пайки и баланды. Политические («контрики») лежали вповалку на нижних «этажах», в почти полной тьме. Баланду им разносили при свете керосиновых фонарей «летучая мышь». Впрочем, обстоятельства этого гумилевского этапа неизвестны. На красноярских баржах, случалось, вместо баланды спускали в трюм только хлеб и соленую рыбу, так у конвоя было меньше хлопот.
До параши добирались по телам других зэков, баржи были переполнены. Параши выливали в Енисей, и оттуда же, из Енисея, брали воду для зэков.
Дудинки достигли, скорее всего, только к концу сентября. Здесь зэков ждали даже не красные «телячьи» вагоны, но открытые железнодорожные платформы. Железная дорога тянулась на 102 километра к востоку от Дудинки, к построенному несколько лет назад городу Норильску. Стояла приполярная осень, с Карского моря дул влажный и холодный ветер, вскоре он принесет холодный дождь, а затем и снег.
Норильск встречал зэков не только холодом, но и болезнями. В городе была эпидемия дизентерии. С холодами она не пошла на убыль. Напротив, возросла смертность. Мертвецов не успевали выносить: «Трупы складывали штабелем вдоль торца больничного барака, как дрова». Гробов не хватало, поэтому начали хоронить без них, а затем додумались оставлять покойников и без одежды – не пропадать же добру. Их одежда еще пригодится живым, способным приносить пользу советскому государству.
ГУЛАГ во всей красе? Пожалуй, но вот что примечательно. Гумилев оставил воспоминания о своей лагерной жизни в Норильске. Читаешь и только диву даешься – как же хорошо ему жилось в предвоенном Норильске, будто и не каторга, не заполярный исправительно-трудовой лагерь, а в худшем случае дисциплинарный дом творчества. А как поэтично Гумилев описывал природу советского Заполярья!
Из воспоминаний Льва Гумилева о Норильске: «К северу от будущего города Норильска расстилалась тундра, т. е. полярная равнина, простиравшаяся до реки Дудыпты и озера Пясина. Осенью тундра тонула в снежном сумраке, зимой – в синей полярной ночи. В природе абсолютной темноты не бывает. Луна, заезды и разноцветные отблески полярного сияния показывают человеку, что он на Земле не одинок и может прийти куда-нибудь, где есть яркий свет и печка – самое дорогое для изгнанника в Заполярье. И всё же равнина безрадостна и тосклива. Зато южная окраина будущего Норильска – цепь невысоких гор – поистине очаровательна. Эта горная цепь начинается столовой горой с необычным названием Шмидтиха (Shmidtiha). <…> Восточный склон Шмидтихи омывал Угольный ручей, чистый, быстрый и шумливый. А за ним располагалась гора Рудная, бывшая в то время сокровищницей Норильска. В середине склона гору прорезала штольня, тянувшаяся вдоль серебристой жилы халькопирита. Эта штольня казалась нам блаженным приютом, ибо в ней была постоянная температура минус 4. По сравнению с сорокаградусными морозами снаружи или мятущейся пургой, сбивающей с ног, в штольне рабочий день проходил безболезненно».
Многое объясняет характер Гумилева. Лев Николаевич отличался природным (отцовским) оптимизмом, о своей жизни, даже о самых трагических ее моментах, говорил с улыбкой. О кошмаре лагерной жизни старался не воспоминать. Однажды он заметил, что очень уважает Солженицына, потому что тот смог написать «Архипелаг ГУЛАГ». «Мне, – передает слова Гумилева жена Наталья Викторовна, – даже вспоминать это всё не по силам». Первые месяцы Гумилев был на общих работах, терпел голод, мороз и «пургу на открытом месте». Но все-таки Гумилеву повезло. Норильлаг не был самым страшным островом архипелага. Эпидемия дизентерии осенью 1939-го – скорее исключение. Правда, Гумилев «перенес дизентерию и не помер, хотя был без сознания 3 дня», но это было летом 1940-го. А вообще-то смертность в Норильлаге была в пять раз меньше средней гулаговской.
В 1939-м спешно достраивали Норильский горно-обогатительный комбинат, который скоро начнет поставлять необходимый военной промышленности никель, а помимо него – медь, кобальт, платину. Начальству нужны были новые рабочие руки, а не новые братские могилы, поэтому в Норильлаг отбирали людей преимущественно нестарых и здоровых, условия им создавали, по меркам ГУЛАГа, сносные – пусть строят комбинат, добывают руду – халькопирит, дают стране металл. Строительством комбината руководил бывший директор Магнитки, будущий дважды Герой Социалистического Труда и лауреат Сталинской премии Авраамий Павлович Завенягин. Он был в Норильске неограниченным монархом, всесильным государем – Завенягин управлял и комбинатом, и лагерем[16].
Завенягин не был революционером-мечтателем, вроде основателя Дальстроя Эдуарда Берзина (Берзиньша), который всерьез надеялся перевоспитывать «врагов народа» на колымских приисках. Завенягинские порядки преследовали одну цель – построить комбинат и наладить его работу. Поэтому даже простых лагерных работяг кормили прилично: на обед давали миску баланды, миску каши и даже кусок трески. Хлебная пайка, рассказывал Гумилев, была довольно большой – 1 килограмм 200 граммов за полную норму выработки, 600 граммов «за недовыработку», 300 (карцерная пайка) – «за неудовлетворительную работу». Для сравнения: в годы войны хлебная пайка иждивенца в Нижней Тавде (Западная Сибирь) была всего лишь 200 граммов. В Москве иждивенцы получали 400 граммов, а рабочие – 800. Правда, московский хлеб был, конечно, намного лучше норильского или тавдинского.
Инженеры-зэки получали в Норильлаге селедку и сгущенку, что уже приближалось к рациону шарашек. В геологоразведочных экспедициях, снаряженных силами Норильлага, паек был еще лучше: масло, шоколад, сухое молоко. Правда, и работать заставляли много: «Когда возникала необходимость выполнения срочных работ, – вспоминает старый лагерник Александр Гаевский, – нас оставляли работать ночью и при этом обильно обеспечивали продуктами дополнительно к лагерному рациону».
Вольные жили, разумеется, намного лучше. Они получали большие северные надбавки, длинный (полгода) оплачиваемый отпуск, путевки в санатории. Начальники жили по-барски – с прислугой из женщин-заключенных, с особым рационом. Озера вокруг города-завода, еще не испорченные отходами производства, кишели рыбой, и специальная бригада зэков-рыболовов поставляла на стол норильского начальства осетров, муксуна, хариуса.
Биограф семьи Гумилевых Владимир Полушин датирует начало норильской каторги августом 1939-го, но эту дату принять нельзя. 10 августа Ахматова и Чуковская навещали Гумилева в пересыльной тюрьме, 14 августа они собирали для Льва теплые вещи. Значит, его отправили по этапу только во второй половине августа. Путь до Красноярска должен был занять около недели или по меньшей мере дней пять. В Красноярске Гумилев узнал о пакте Молотова – Риббентропа, значит, этап прибыл туда не раньше 23 августа 1939 года.
Из Красноярска начинался путь по Енисею до порта Дудинка. Он занимал три-четыре недели. Зэков загоняли в «трехэтажный» (нары в три яруса) трюм речной баржи, первый, самый светлый, этаж всегда занимали уголовники. Так им было удобнее контролировать раздачу пайки и баланды. Политические («контрики») лежали вповалку на нижних «этажах», в почти полной тьме. Баланду им разносили при свете керосиновых фонарей «летучая мышь». Впрочем, обстоятельства этого гумилевского этапа неизвестны. На красноярских баржах, случалось, вместо баланды спускали в трюм только хлеб и соленую рыбу, так у конвоя было меньше хлопот.
До параши добирались по телам других зэков, баржи были переполнены. Параши выливали в Енисей, и оттуда же, из Енисея, брали воду для зэков.
Дудинки достигли, скорее всего, только к концу сентября. Здесь зэков ждали даже не красные «телячьи» вагоны, но открытые железнодорожные платформы. Железная дорога тянулась на 102 километра к востоку от Дудинки, к построенному несколько лет назад городу Норильску. Стояла приполярная осень, с Карского моря дул влажный и холодный ветер, вскоре он принесет холодный дождь, а затем и снег.
Норильск встречал зэков не только холодом, но и болезнями. В городе была эпидемия дизентерии. С холодами она не пошла на убыль. Напротив, возросла смертность. Мертвецов не успевали выносить: «Трупы складывали штабелем вдоль торца больничного барака, как дрова». Гробов не хватало, поэтому начали хоронить без них, а затем додумались оставлять покойников и без одежды – не пропадать же добру. Их одежда еще пригодится живым, способным приносить пользу советскому государству.
ГУЛАГ во всей красе? Пожалуй, но вот что примечательно. Гумилев оставил воспоминания о своей лагерной жизни в Норильске. Читаешь и только диву даешься – как же хорошо ему жилось в предвоенном Норильске, будто и не каторга, не заполярный исправительно-трудовой лагерь, а в худшем случае дисциплинарный дом творчества. А как поэтично Гумилев описывал природу советского Заполярья!
Из воспоминаний Льва Гумилева о Норильске: «К северу от будущего города Норильска расстилалась тундра, т. е. полярная равнина, простиравшаяся до реки Дудыпты и озера Пясина. Осенью тундра тонула в снежном сумраке, зимой – в синей полярной ночи. В природе абсолютной темноты не бывает. Луна, заезды и разноцветные отблески полярного сияния показывают человеку, что он на Земле не одинок и может прийти куда-нибудь, где есть яркий свет и печка – самое дорогое для изгнанника в Заполярье. И всё же равнина безрадостна и тосклива. Зато южная окраина будущего Норильска – цепь невысоких гор – поистине очаровательна. Эта горная цепь начинается столовой горой с необычным названием Шмидтиха (Shmidtiha). <…> Восточный склон Шмидтихи омывал Угольный ручей, чистый, быстрый и шумливый. А за ним располагалась гора Рудная, бывшая в то время сокровищницей Норильска. В середине склона гору прорезала штольня, тянувшаяся вдоль серебристой жилы халькопирита. Эта штольня казалась нам блаженным приютом, ибо в ней была постоянная температура минус 4. По сравнению с сорокаградусными морозами снаружи или мятущейся пургой, сбивающей с ног, в штольне рабочий день проходил безболезненно».
Многое объясняет характер Гумилева. Лев Николаевич отличался природным (отцовским) оптимизмом, о своей жизни, даже о самых трагических ее моментах, говорил с улыбкой. О кошмаре лагерной жизни старался не воспоминать. Однажды он заметил, что очень уважает Солженицына, потому что тот смог написать «Архипелаг ГУЛАГ». «Мне, – передает слова Гумилева жена Наталья Викторовна, – даже вспоминать это всё не по силам». Первые месяцы Гумилев был на общих работах, терпел голод, мороз и «пургу на открытом месте». Но все-таки Гумилеву повезло. Норильлаг не был самым страшным островом архипелага. Эпидемия дизентерии осенью 1939-го – скорее исключение. Правда, Гумилев «перенес дизентерию и не помер, хотя был без сознания 3 дня», но это было летом 1940-го. А вообще-то смертность в Норильлаге была в пять раз меньше средней гулаговской.
В 1939-м спешно достраивали Норильский горно-обогатительный комбинат, который скоро начнет поставлять необходимый военной промышленности никель, а помимо него – медь, кобальт, платину. Начальству нужны были новые рабочие руки, а не новые братские могилы, поэтому в Норильлаг отбирали людей преимущественно нестарых и здоровых, условия им создавали, по меркам ГУЛАГа, сносные – пусть строят комбинат, добывают руду – халькопирит, дают стране металл. Строительством комбината руководил бывший директор Магнитки, будущий дважды Герой Социалистического Труда и лауреат Сталинской премии Авраамий Павлович Завенягин. Он был в Норильске неограниченным монархом, всесильным государем – Завенягин управлял и комбинатом, и лагерем[16].
Завенягин не был революционером-мечтателем, вроде основателя Дальстроя Эдуарда Берзина (Берзиньша), который всерьез надеялся перевоспитывать «врагов народа» на колымских приисках. Завенягинские порядки преследовали одну цель – построить комбинат и наладить его работу. Поэтому даже простых лагерных работяг кормили прилично: на обед давали миску баланды, миску каши и даже кусок трески. Хлебная пайка, рассказывал Гумилев, была довольно большой – 1 килограмм 200 граммов за полную норму выработки, 600 граммов «за недовыработку», 300 (карцерная пайка) – «за неудовлетворительную работу». Для сравнения: в годы войны хлебная пайка иждивенца в Нижней Тавде (Западная Сибирь) была всего лишь 200 граммов. В Москве иждивенцы получали 400 граммов, а рабочие – 800. Правда, московский хлеб был, конечно, намного лучше норильского или тавдинского.
Инженеры-зэки получали в Норильлаге селедку и сгущенку, что уже приближалось к рациону шарашек. В геологоразведочных экспедициях, снаряженных силами Норильлага, паек был еще лучше: масло, шоколад, сухое молоко. Правда, и работать заставляли много: «Когда возникала необходимость выполнения срочных работ, – вспоминает старый лагерник Александр Гаевский, – нас оставляли работать ночью и при этом обильно обеспечивали продуктами дополнительно к лагерному рациону».
Вольные жили, разумеется, намного лучше. Они получали большие северные надбавки, длинный (полгода) оплачиваемый отпуск, путевки в санатории. Начальники жили по-барски – с прислугой из женщин-заключенных, с особым рационом. Озера вокруг города-завода, еще не испорченные отходами производства, кишели рыбой, и специальная бригада зэков-рыболовов поставляла на стол норильского начальства осетров, муксуна, хариуса.
Глазами барона Мюнхгаузена
Помимо воспоминаний Гумилева, о его жизни в Норильске мы можем узнать еще из нескольких источников. Они настолько противоречат друг другу, что перед биографом неизбежно встает вопрос: кому же верить? Льва Гумилева упоминает в своих мемуарах Дмитрий Быстролетов, сидевший в Норильлаге в 1939– 1940-м. Будто бы они с Гумилевым однажды выносили из барака мертвого зэка. На мемуары Быстролетова опираются член Красноярского отделения общества «Мемориал» Д.В. Полушин и доктор исторических наук, один из основателей Европейского университета Л.С. Клейн, давний критик Гумилева.
По словам Быстролетова, Гумилев был в Норильлаге настоящим беззубым доходягой, жил в бараке «самых отпетых урок», спал под нарами, всячески унижался зэками и вообще «имел унизительный статус чумы[17]». При этом он умудрялся заниматься научной работой – писал диссертацию «на тему “Гунны”», а рукописи хранил в особом деревянном седле (!), которое зачем-то таскал на спине: «Это была патетическая фигура – смесь физического уничтожения и моральной стойкости, социальной обездоленности и душевного богатства… Он был наследственный, хронический заключенный, сидевший и за отца, и за свой длинный язык… Человек он был феноменально непрактичный, неустроенный, с удивительным даром со всеми конфликтовать. Поэтический ореол отца и матери и в лагере бросал на него свет, и все культурные люди всегда старались помочь ему вопреки тому, что он эти попытки неизменно сводил на нет».
В этой характеристике много напутано. Никакой «диссертации» о гуннах Гумилев в Норильлаге не писал. Более того, его кандидатская и докторская были посвящены истории Тюркского каганата. Книгу о гуннах, которая в черновике называлась «Древняя история Срединной Азии», Гумилев начал лишь десять лет спустя. А тогда, в 1939–1940-м, он еще не успел защитить диплом!
Но самое главное, Гумилев при всём желании не мог бы написать в норильском лагере диссертацию или научную статью. Что этого не понимали Быстролетов и Полушин, еще можно допустить, но как же быть со Львом Клейном? Он ведь и сам сидел в лагере. В лагере можно сочинять пьесы и стихи, писать прозу, можно даже обдумывать новую научную теорию, если есть время и силы. Но диссертация или статья требуют совершенно иных условий работы. Прежде всего необходимы источники и научная литература, а в библиотеке Норильлага нужных книг не было.
В пятидесятые годы Гумилев сможет начать работу над «Хунну» только потому, что в его распоряжении будут русские переводы китайских хроник, монография Г.Е. Грумм-Гржимайло «Западная Монголия и Урянхайский край» и другие книги, присланные ему Ахматовой, Герштейн, Варбанец, профессором Кюнером. В предвоенный и военный Норильск посылать книги было невозможно. Ни в одном из источников, кроме мемуаров Быстролетова, нет упоминаний о лагерной работе Гумилева над диссертацией. Ни разу не писал об этом и сам Гумилев.
Правда, в 1945 году Гумилев напишет Н.В. Кюнеру о своих лагерных попытках заниматься научной работой: в Норильске он читал сочинения Э.Тэйлора, Л.Я. Штернберга, а после освобождения уже под Туруханском «собирал фольклорный демонологический материал среди тунгусов и кетов». Кроме того, Гумилев упомянет вскользь и о своих «оригинальных выводах по поводу этногенеза». О гуннах же – ни слова.
Был ли он доходягой? Сергей Снегов оставил интересные воспоминания о своей дружбе с Гумилевым. В его рассказе много живых и, в отличие от быстролетовского «деревянного седла», достоверных подробностей.
Снегов писал, что летом они с Гумилевым любили отдыхать на берегу Угольного ручья, закрыв лица полотенцами (от «сатаневших» комаров), и спорили на животрепещущие темы: «выше ли Каспар Шмидт… Фридриха Ницше и есть ли рациональный смысл в прагматизме Джеймса Льюиса…»
Однажды зэки устроили лагерный турнир поэтов, который, к неудовольствию Гумилева, выиграл Снегов. А позднее оскорбленный Лев, придравшись к трактовке Снеговым образа пресвятой Богородицы, даже вызвал товарища на дуэль.
Столь насыщенная интеллектуальная жизнь просто невозможна для доходяги. «Голод, который затмевает мозг и не разрешает ни на что отвлечься, ни о чем подумать, ни о чем заговорить, кроме как о еде, еде, еде. Голод, от которого уже нельзя уйти в сон: сны – о еде, и бессонница – о еде. И скоро – одна бессонница. Голод, от которого с опозданием нельзя уже и наесться: человек превращается в прямоточную трубу, и всё выходит из него в том самом виде, в каком заглотано. <…> Доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. <…> Они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. <…> Потом эти отбросы они моют, варят и едят», – подтверждает Александр Исаевич Солженицын.
Первый лагерь – самое страшное, ломающее душу испытание – Гумилев выдержал с честью: «…он вел себя там идеально», – вспоминал Душан Семиз, старый узник Белбалтлага. Норильск был уже вторым и не самым страшным для Гумилева лагерем. Блатные правила жизни, нормы поведения, «понятия» он освоил достаточно хорошо. А в 1950–1956 годах он, как старый лагерник, уже будет пользоваться авторитетом у товарищей и сам сможет помогать новичкам. В 1951 году в Камышлаг попадет студент биофака Борис Вепринцев, в будущем – известный биофизик, лауреат Госпремии. Под опеку молодого зэка возьмут дипломат и востоковед Марк Исаакович Казанин и Лев Николаевич Гумилев.
Если в сочинении Быстролетова столько принципиальных ошибок, то логично предположить, что фантастический рассказ о деревянном седле и о «чуме» – такая же выдумка, сочинение, которое Гумилев принял бы за клевету.
По словам Быстролетова, Гумилев был в Норильлаге настоящим беззубым доходягой, жил в бараке «самых отпетых урок», спал под нарами, всячески унижался зэками и вообще «имел унизительный статус чумы[17]». При этом он умудрялся заниматься научной работой – писал диссертацию «на тему “Гунны”», а рукописи хранил в особом деревянном седле (!), которое зачем-то таскал на спине: «Это была патетическая фигура – смесь физического уничтожения и моральной стойкости, социальной обездоленности и душевного богатства… Он был наследственный, хронический заключенный, сидевший и за отца, и за свой длинный язык… Человек он был феноменально непрактичный, неустроенный, с удивительным даром со всеми конфликтовать. Поэтический ореол отца и матери и в лагере бросал на него свет, и все культурные люди всегда старались помочь ему вопреки тому, что он эти попытки неизменно сводил на нет».
В этой характеристике много напутано. Никакой «диссертации» о гуннах Гумилев в Норильлаге не писал. Более того, его кандидатская и докторская были посвящены истории Тюркского каганата. Книгу о гуннах, которая в черновике называлась «Древняя история Срединной Азии», Гумилев начал лишь десять лет спустя. А тогда, в 1939–1940-м, он еще не успел защитить диплом!
Но самое главное, Гумилев при всём желании не мог бы написать в норильском лагере диссертацию или научную статью. Что этого не понимали Быстролетов и Полушин, еще можно допустить, но как же быть со Львом Клейном? Он ведь и сам сидел в лагере. В лагере можно сочинять пьесы и стихи, писать прозу, можно даже обдумывать новую научную теорию, если есть время и силы. Но диссертация или статья требуют совершенно иных условий работы. Прежде всего необходимы источники и научная литература, а в библиотеке Норильлага нужных книг не было.
В пятидесятые годы Гумилев сможет начать работу над «Хунну» только потому, что в его распоряжении будут русские переводы китайских хроник, монография Г.Е. Грумм-Гржимайло «Западная Монголия и Урянхайский край» и другие книги, присланные ему Ахматовой, Герштейн, Варбанец, профессором Кюнером. В предвоенный и военный Норильск посылать книги было невозможно. Ни в одном из источников, кроме мемуаров Быстролетова, нет упоминаний о лагерной работе Гумилева над диссертацией. Ни разу не писал об этом и сам Гумилев.
Правда, в 1945 году Гумилев напишет Н.В. Кюнеру о своих лагерных попытках заниматься научной работой: в Норильске он читал сочинения Э.Тэйлора, Л.Я. Штернберга, а после освобождения уже под Туруханском «собирал фольклорный демонологический материал среди тунгусов и кетов». Кроме того, Гумилев упомянет вскользь и о своих «оригинальных выводах по поводу этногенеза». О гуннах же – ни слова.
Был ли он доходягой? Сергей Снегов оставил интересные воспоминания о своей дружбе с Гумилевым. В его рассказе много живых и, в отличие от быстролетовского «деревянного седла», достоверных подробностей.
Снегов писал, что летом они с Гумилевым любили отдыхать на берегу Угольного ручья, закрыв лица полотенцами (от «сатаневших» комаров), и спорили на животрепещущие темы: «выше ли Каспар Шмидт… Фридриха Ницше и есть ли рациональный смысл в прагматизме Джеймса Льюиса…»
Однажды зэки устроили лагерный турнир поэтов, который, к неудовольствию Гумилева, выиграл Снегов. А позднее оскорбленный Лев, придравшись к трактовке Снеговым образа пресвятой Богородицы, даже вызвал товарища на дуэль.
Столь насыщенная интеллектуальная жизнь просто невозможна для доходяги. «Голод, который затмевает мозг и не разрешает ни на что отвлечься, ни о чем подумать, ни о чем заговорить, кроме как о еде, еде, еде. Голод, от которого уже нельзя уйти в сон: сны – о еде, и бессонница – о еде. И скоро – одна бессонница. Голод, от которого с опозданием нельзя уже и наесться: человек превращается в прямоточную трубу, и всё выходит из него в том самом виде, в каком заглотано. <…> Доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. <…> Они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. <…> Потом эти отбросы они моют, варят и едят», – подтверждает Александр Исаевич Солженицын.
Первый лагерь – самое страшное, ломающее душу испытание – Гумилев выдержал с честью: «…он вел себя там идеально», – вспоминал Душан Семиз, старый узник Белбалтлага. Норильск был уже вторым и не самым страшным для Гумилева лагерем. Блатные правила жизни, нормы поведения, «понятия» он освоил достаточно хорошо. А в 1950–1956 годах он, как старый лагерник, уже будет пользоваться авторитетом у товарищей и сам сможет помогать новичкам. В 1951 году в Камышлаг попадет студент биофака Борис Вепринцев, в будущем – известный биофизик, лауреат Госпремии. Под опеку молодого зэка возьмут дипломат и востоковед Марк Исаакович Казанин и Лев Николаевич Гумилев.
Если в сочинении Быстролетова столько принципиальных ошибок, то логично предположить, что фантастический рассказ о деревянном седле и о «чуме» – такая же выдумка, сочинение, которое Гумилев принял бы за клевету.