Айрат Карпович Бархударьян, самый страшный следователь в жизни Гумилева, как раз и был таким «колольщиком». В его задачу входило выбить из Гумилева показания. Сержант выбивал их почти три месяца.
   Лев Николаевич вспоминал, что Бархударьян «бил краем ладони по шейным нервным окончаниям. Он, видимо, знал, что именно в этой области расположен нерв френикус, напрямую связанный с деятельностью полушарий головного мозга». Кроме того, Бархударьян бил «палкой по… сонной артерии». В конце концов 21 июня 1939 года Гумилев под пыткой подписал протокол, составленный, очевидно, самим Бархударьяном. Там было признание во всём: в руководстве антисоветской молодежной организацией, в контрреволюционной агитации (чтение стихотворения Мандельштама о «кремлевском горце»), в подготовке покушения на товарища Жданова. Здесь же Гумилева заставили дать показания и на мать: «Я всегда воспитывался в духе ненависти к ВКП(б) и Советскому правительству. <…> Этот озлобленный контрреволюционный дух всегда поддерживала моя мать – Ахматова Анна Андреевна, которая своим антисоветским поведением еще больше воспитывала и направляла меня на путь контрреволюции. <…> Ахматова неоднократно мне говорила, что, если я хочу быть до конца ее сыном, я должен быть сыном моего отца Гумилева Николая. <…> Этим она хотела сказать, чтобы я все свои действия направлял на борьбу против ВКП(б) и Советского правительства». Затем последовало несколько очных ставок, в том числе и с Орестом Высотским, которого арестовали в апреле 1938-го.
   В конце августа сознавшихся студентов перевели в знаменитую тюрьму «Кресты», где они в ночь с 26 на 27 сентября 1938 года оказались в одной камере. Гумилев встретил Ереховича и Шумовского приветствием: «Ну вот, все в сборе. <…> Здорово, братцы».
   Шумовский пишет, что у Гумилева отросли усы и борода, причем борода окладистая, что само по себе интересно. Бороду Гумилев будет носить в начале пятидесятых, в свой новый лагерный срок, но это будет борода то ли «чеховская», «профессорская», то ли «восточная», то ли, как называл сам Л.Н., «испанская», но никак не окладистая.
   Ночь прошла за разговорами. Три опасных заговорщика, убежденные антисоветчики и террористы, которым мог вполне угрожать расстрел, беседовали о Древнем Востоке и семито-хамитской филологии.
   Днем 27 сентября тюремная машина привезла их в здание Главного штаба на Дворцовую площадь, где заседал Военный трибунал Ленинградского военного округа. Поскольку организация Гумилева была террористической, то и суд им полагался военный.
   Перед лицом военного трибунала трое «контрреволюционеров», «прогрессистов» и несостоявшихся «террористов», пишет В.Шенталинский, от своих показаний отказались.
   Гумилев: «…отказываюсь от протокола допроса, он был заготовлен заранее, и я под физическим воздействием был вынужден его подписать. <…> Никакого разговора с моей матерью о расстрелянном отце не было. Я никого не вербовал и организатором контрреволюционной группы никогда не был. <…> Я как образованный человек понимаю, что всякое ослабление советской власти может привести к интервенции со стороны оголтелого фашизма…»
   Шумовский: «Я должен был это подписать, чтобы избавить себя от давления и воздействия следователя, очень больно отражавшихся на моем здоровье. <…> Даже мысль о терроре для меня была и остается дикой и неприемлемой».
   Ерехович: «Я старался посвятить свою жизнь любимому делу – истории. Я надеюсь, что, поскольку я не вел антисоветской работы, каково бы ни было решение суда, я сумею доказать, что смогу дать родине то, что я хотел дать».
   Но эта фронда, вспоминал Теодор Шумовский, членов трибунала, кажется, даже не заинтересовала. Только председательствующий Бушмаков возразил: «Да что вы такое говорите! У нас всё делается по закону. <…> …запирательство бесполезно». Члены трибунала Матусов и Чуйченко вообще молчали. После недолгого заседания и совещания, видимо, формального, студентам зачитали приговор:
   «Гумилева Льва Николаевича на основании ст. 17-58-8 УК РСФСР лишить свободы с содержанием в ИТЛ сроком на десять лет, с поражением политических прав по п.п. “а”, “б”, “в” и “г” ст. 31 УК сроком на четыре года, с конфискацией лично принадлежащего ему имущества.
   Ереховича Николая Петровича и Шумовского Теодора Адамовича на основании ст. 17-58-8 УК РСФСР лишить свободы с содержанием в ИТЛ сроком на восемь лет каждого, с поражением политических прав по п.п. “а”, “б”, “в” и “г” ст. 31 УК сроком на три года каждого, с конфискацией лично принадлежащего им имущества.
   Начало срока наказания Гумилеву исчислять с 10-го марта 1938 г., Ереховичу и Шумовскому с 10-го февраля 1938 г.»
 
   После приговора всех троих перевели из Крестов в пересыльную тюрьму на Константиновской, 6, что за Московским вокзалом, у речки Монастырки. Порядки на пересылке были не такими строгими, как в «Крестах» или на Шпалерной. Можно было даже ходить в гости – из камеры в камеру. Здесь Гумилев, Ерехович и Шумовский встретились с шестью студентами ЛГУ, недавно тоже осужденными. Среди них был и Николай Давиденков. На пересылке студенты провели несколько недель. Это время они старались провести с пользой – начали читать друг другу лекции. Гумилев – о хазарах, Шумовский – об арабской средневековой картографии, Ерехович – об истории лошади на Древнем Востоке. Он как раз задумал книгу и спешил поделиться своими наработками с товарищами по несчастью.
   На пересылке ждали не только этапа, ждали известий от Военной коллегии Верховного суда. Правом на кассацию все трое воспользовались, а Шумовский даже написал письмо Сталину (к адресату так и не попавшее). Результат оказался неожиданным. 17 ноября коллегия в составе дивизионного военюриста Орлова, бригадного военюриста Дмитриева и военюриста 1-го ранга Климина вынесла определение: кассационную жалобу Гумилева отклонить «как необоснованную», но «приговор в отношении Гумилева за мягкостью и в отношении осужденных: Ереховича и Шумовского за недоследованностью дела полностью ОТМЕНИТЬ и дело НАПРАВИТЬ через В[оенный]Т[рибунал] Военному Прокурору ЛВО, для производства ДОПОЛНИТЕЛЬНОГО РАССЛЕДОВАНИЯ».

Первый лагерь

   Пока Шумовский и Гумилев ждали нового следствия, которое, по крайней мере Гумилеву, не сулило ничего доброго, их неожиданно отправили на этап (Ерехович лежал в тюремной больнице, а потому на этап не попал). 2 декабря поезд отправился из Ленинграда.
 
Горели фонари, но время исчезало,
В широкой улице терялся коридор,
Из узкого окна ловил мой жадный взор
Бессонную возню вокзала.
В последний раз тогда в лицо дохнула мне
Моя опальная столица.
Всё перепуталось: дома, трамваи, лица
И император на коне.
Но всё казалось мне: разлука поправима.
Мигнули фонари, и время стало вдруг
Огромным и пустым, и вырвалось из рук,
И покатилось прочь – далеко, мимо…
 
   4 декабря поезд прибыл на станцию Медвежья Гора. Здесь, в Медвежьегорске, еще недавно размещалась администрация строительства Беломорканала. Это обстоятельство и слух, пущенный между зэками, будто везут на Беломорканал, и послужили основанием для будущей легенды: Гумилев работал на строительстве Беломорканала. Легенду невольно создавал и сам Гумилев: «…я так бы и закончил свои дни, ударным трудом расчищая ложе канала…» Он называл Беломорканал «белый мор».
   Но Гумилев путает. Между тем интервью и первым лагерем пятьдесят лет, да и зимой 1938–1939-го зэкам не особенно объясняли, куда их привезли, где они находятся, ради чего тратят последние силы. На самом деле Беломорканал был открыт еще летом 1933-го, хотя работать Гумилеву и Шумовскому действительно пришлось в Белбалтлаге, который занимался обслуживанием канала и поставлял древесину советской промышленности.
   Медвежьегорск для Гумилева и Шумовского оказался всего лишь пересадочной станцией. Там зэков вывели из «столыпинского» вагона и привели на пристань, где им выдали сухой паек (буханку хлеба и две вяленые рыбы) и загнали в трюм баржи: «Черный пол трюма тотчас усеяли мешки и тела. Мы с Левой поместились в углу у продольной балки рядом с иллюминатором. <…> Сквозь щели в палубе пробивался студеный ветер. Тяжелые изжелта-серые волны, которые можно было разглядеть сквозь зарешеченные иллюминаторы, бились в борта. <…> Люди коротали время в разговорах и сне, благо их пока не тревожили», – вспоминал Шумовский. С Гумилевым они говорили, конечно же, о научных исследованиях, а еще читали друг другу стихи – свои (оба сочиняли с детства) и чужие.
   Только 7 декабря баржа причалила в устье реки Водлы, что на восточном побережье Онежского озера. Там размещался один из самых дальних лагпунктов Белбалтлага.
   Сначала Гумилев и Шумовский попали на лесопилку; там два востоковеда, историк и филолог, трудились три недели. Орудием производства служила простая двуручная пила.
   Как смешны выкладки историков и экономистов, доказывающих важное экономическое значение Большого террора. Ничего кроме очевидного ущерба он не принес. Во-первых, половину осужденных расстреляли, так что 50 процентов арестованных для экономики были потеряны навсегда. В лагеря же попало много интеллектуалов. Кайло, лопата или, как в нашем случае, пила большинству из них прежде были знакомы только по книжкам. Много ли бревен напилили арабист Шумовский и тюрколог Гумилев? Много ли земли накопали, деревьев срубили инженер Королев, поэт Заболоцкий, египтолог Ерехович? Их кпд в институте, университете или издательстве был бы намного выше.
   1 января 1939-го зэкам устроили многочасовой обыск. Почти весь день плохо одетые зэки простояли на морозе. Шумовский простудился, его бил озноб. Гумилев помог другу добраться до медпункта. Счастливая звезда хранила Шумовского. Он не только провалялся в постели целый день, но и получил относительно легкую работу на «газочурке» (там заготавливали топливо для газогенераторных двигателей). А Льва вскоре отправили в соседний лагпункт, в лесозаготовительную бригаду, то есть на лесоповал.
   Январь 1939-го стал для Гумилева одним из самых страшных лагерных месяцев. Три недели лесоповала едва не превратили его в доходягу: «…я окончательно “дошел”. Худой, заросший щетиной, давно не мывшийся, я едва таскал ноги из барака в лес. Валить лес в ледяном, по пояс занесенном снегом лесу, в рваной обуви, без теплой одежды, подкрепляя силы баландой и скудной пайкой хлеба, – даже привычные к тяжелому физическому труду деревенские мужики таяли на этой работе как свечи… В один из морозных январских дней, когда я подрубал уже подпиленную ель, у меня выпал из ослабевших рук топор. Как на грех, накануне я его наточил. Топор легко раскроил кирзовый сапог и разрубил ногу почти до самой кости. Рана загноилась».
   Гумилева спасла неожиданная посылка Ахматовой: «Когда я ее раскрыл, – вспоминал Лев Николаевич, – чуть было не задохнулся от одних только запахов: в присланном полотняном мешке лежали сухари, сахар и, что было совсем невероятным, – масло и колбаса!»
   А вскоре Гумилева сняли с лесоповала и отправили на этап, где он вновь встретился с Шумовским. Утром 24 января 1939 года их отправили в Ленинград, на новое следствие. Сначала шли пешком, по льду реки Водлы, затем ехали в кузове грузовика. Ночевали в избе, стены которой все сплошь были оклеены газетами, где сообщалось о разоблачении врагов народа. Путь по Прионежью занял много дней, часто приходилось останавливаться, дороги заметала приполярная пурга. В дороге встретили день рождения Шумовского (2 февраля). За работу на газочурке филологу заплатили двенадцать рублей, и теперь настало время их потратить: «Леву конвоир отпустил в сельский магазин, и вскоре в нашем распоряжении оказались рыбные консервы и печенье, хозяйка сварила несколько картофелин. Лева и я сидели друг против друга, между нами стояла табуретка с едой, исполнявшая должность стола.
   – Ты мне теперь как брат, – произнес Лева.
   – Ты мне тоже».
   Только к 4 февраля добрались до поселка Повенец. Здесь начинался знаменитый канал имени Сталина, но, к счастью, друзей везли не на север, а на северо-запад, в соседний Медвежьегорск, к железнодорожной станции, откуда их отправили «столыпинским» вагоном уже до самого Ленинграда.

«Спасите советского историка…»

   Сотрудники Государственного архива военной истории О.В. Головникова и Н.С. Тарxова датируют возвращение Гумилева в «Кресты» серединой марта. На самом деле Гумилева привезли в «Кресты» почти на месяц раньше, где-то в середине февраля. Если путь от лагпункта на Водле до Медвежьегорска занял около двух недель, то поезд от станции Медвежья Гора до Ленинграда шел лишь двое суток. В пользу этой датировки говорит и заявление, которое Гумилев отправил 15 марта на имя прокурора по надзору за НКВД. Там Гумилев просил ускорить ход следствия: «…я второй год сижу, сам не знаю за что», – писал он.
   Позднее Лев Николаевич вспоминал о своем возвращении в «Кресты» как о времени отдыха. Теперь он мог оценить, насколько тюрьма легче лагеря. Камеры были по-прежнему переполнены, но на допросы пока не водили, а значит, и не били. Вместо лесоповала – вынужденное, но блаженное безделье. Спать на нарах, правда, разрешалось только ночью, зато днем можно было лежать под нарами, на асфальтовом полу камеры № 614. Вряд ли Гумилев стал бы гневить судьбу, торопить прокуратуру и суд. Видимо, первые недели он просто отдыхал и написал прокурору лишь месяц спустя. Впрочем, сам Гумилев уже вряд ли мог повлиять на ход собственного дела. За него пыталась хлопотать Ахматова.
   Еще 3 февраля Ахматова написала заявление для Военной коллегии Верховного суда, где, ссылаясь на решение самой Военной коллегии от 17 ноября 1938 года, просила вернуть сына из лагеря в следственную тюрьму.
   Это заявление, как видим, запоздало, 3 февраля Гумилев был уже на этапе. 6 апреля 1939-го Ахматова пишет новое письмо Сталину.
   В письме 1935-го Ахматова пыталась доказать невиновность сына и мужа («даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы…») и взывала к жалости («Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести»).
   В новом письме Ахматова пытается заинтересовать Сталина пользой, которую может принести ее сын – перспективный ученый, которого уже в университете высоко ценят академик Струве и профессор Артамонов. По крайней мере о Струве Сталин хорошо знал. Письмо завершалось словами: «Иосиф Виссарионович! Спасите советского историка и дайте мне возможность снова жить и работать».
   Обстановка в стране как будто способствовала успеху. Ежов и Фриновский доживали свои последние вольные дни, люди Берии стремительно вытесняли из НКВД людей Ежова. Начали пересматривать некоторые дела, исправлять ежовские «перегибы», пересматривать приговоры. Некоторые осужденные уже возвращались из тюрем и лагерей. Так, полгода спустя, в сентябре 1939-го, «за недостаточностью улик» будет оправдан и освобожден Орест Высотский. Но судьба Гумилева не была столь счастливой.
   Письмо Ахматовой на этот раз не попало в руки Сталина. Мы не знаем, каким образом Ахматова пыталась передать Сталину письмо. В отличие от письма 1935-го свидетельств не сохранилось. О самом письме слышали Чуковская и Герштейн, но их представления о нем были столь туманны, что Чуковская, например, датировала это письмо 1938 годом, а Герштейн – 1940-м.
   Теперь у Ахматовой не было влиятельных знакомых, к мнению которых прислушивались в Кремле. Пильняка расстреляли еще в апреле 1938-го. Не могла уже помочь и Сейфуллина: в августе 1938-го расстреляли ее мужа, литературного критика Валериана Правдухина. Так что «приватного» пути в Кремль, какой был еще в 1935-м, у Ахматовой не осталось. Значит, она должна была отправить письмо почтой, как поступали простые советские люди. Неудивительно, что Сталин этого письма так и не увидел. Оно попало в Особый сектор ЦК ВКП(б), затем – в секретариат Прокуратуры СССР, оттуда письмо направили в нижестоящую инстанцию, то есть к прокурору Ленинградской области. Это случилось в начале июня 1939-го, а в конце августа апрельское письмо Ахматовой поступило в Военную прокуратуру Ленинградского военного округа, где его подшили к делу Гумилева. Дело в установленный срок было сдано в архив, там его и нашли шестьдесят с лишним лет спустя. Так советская бюрократия похоронила письмо, на которое Ахматова так надеялась.
   Пока письмо странствовало из прокуратуры в прокуратуру, судьба Гумилева была решена. Военная коллегия направила его дело в Особое совещание при НКВД. 26 июля это странное, не предусмотренное Конституцией учреждение постановило:
   «Гумилева Льва Николаевича за участие в антисоветской организации и агитацию заключить в ИТЛ сроком на 5 лет, считая срок с 10 марта 1938 г.»
   Такие же сроки получили Ерехович и Шумовский.
   Ахматова узнает о приговоре в августе: «Август у меня всегда страшный месяц… Всю жизнь…» – признавалась она Лидии Чуковской.
   Разошлись и судьбы студентов-востоковедов, членов мифической партии прогрессистов, за разговорами об истории лошади на Древнем Востоке готовивших покушение на товарища Жданова. Гумилева отправят в Норильск, в августе Ахматова будет собирать для него теплые вещи. Шумовского ждет сначала Архангельская область, а затем – Красноярский край. Николая Ереховича отправят на Колыму. Шумовский и Гумилев переживут освобождение и новый арест, защитят диссертации и станут докторами наук, а Ника Ерехович умрет в лагерной больнице 28 декабря 1945 года.
   Впрочем, у этой печальной истории есть и послесловие, тоже довольно унылое. Еще около года продолжалась бумажная история заявлений и жалоб. Гумилев и Ерехович опротестовали приговор Особого совещания и направили жалобы в Прокуратуру СССР, неоднократно подавала жалобы и Лариса Дмитриевна Ерехович, мать Ники. Вплоть до сентября 1940-го оставалась надежда на пересмотр дела. В августе 1940-го в прокуратуру обращалась и Ахматова. Она была тогда не в опале, полгода назад Ахматову торжественно приняли в Союз советских писателей, ее книгу недавно выпустил «Гослитиздат». Только что Ахматову любезно принял сам Фадеев, он же вместе с Пастернаком выдвинул книгу Ахматовой на Сталинскую премию. Но визит в Прокуратуру СССР, если верить сопровождавшей Ахматову Эмме Герштейн, окончился так: «…дверь кабинета отворилась, показалась Анна Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Анна Андреевна пошла по коридору, глядя вокруг невидящими глазами…»
   28 сентября заместитель главного военного прокурора СССР дивизионный военюрист Афанасьев решительно отказался опротестовать приговор Особого совещания. Приговор от 26 июля 1939 года остался в силе.

Пассионарность и пасионария

   Каждый, кто хоть немного интересуется биографией Гумилева, знает, что именно в «Крестах» Лев Гумилев открыл (скептик скажет: «изобрел», «выдумал») пассионарность.
   Еще в шестнадцать лет Гумилев поставил перед собой задачу, решением которой он будет заниматься большую часть своей жизни: «…откуда появляются и куда исчезают народы? Были финикийцы – и нет их. Французов не было, как таковые они появились в IX веке. Этносы Южной Америки вообще сформировались в то время, когда была молода моя бабушка…»
   Ответ на этот вопрос как будто пришел в 1939 году, когда Лев ждал пересмотра своего дела в камере «Крестов». Здесь, под нарами, Гумилев и открывает пассионарность: «Это слово вместе с его внутренним смыслом и многообещающим содержанием в марте 1939 года проникло в мозг автора как удар молнии. Откуда оно взялось – неизвестно, но для чего оно, как им пользоваться и что оно может дать для исторических работ, было вполне понятно: история любого этноса ложилась в колыбель описанной выше схемы, а отдельные зигзаги учитывались пропорционально их значению».
   Озарение в тюремной камере – может быть, самое главное событие его жизни. Лев Николаевич рассказывал о нем охотно, на разные лады. Это не удивительно, ведь человек редко может слово в слово повторить одну и ту же историю. Гумилев вспоминал об этом событии уже на восьмом десятке, и даже потрясающая память не спасла его от неизбежной путаницы. Например, в беседе со Львом Варустиным Гумилев рассказывал, как он, к изумлению сокамерников («их было человек восемь»), выскочил из-под нар с криком «Эврика!». А в интервью комсомольскому журналу «Сельская молодежь» Гумилев утверждал, что оказался «в тюремной одиночке», где и размышлял об истории, чтобы не сойти с ума. Не только эти противоречия, но и легендарный характер самой истории, слишком напоминавший яблоко Ньютона и сон Менделеева, настолько смутили Сергея Лаврова, что он объявил озарение Гумилева мифом. По словам Лаврова, в «Крестах» Гумилев открыл лишь направление поиска, не более того.
   Версия Лаврова противоречит словам самого Гумилева, который рассказывал об открытии пассионарности едва ли не в каждом интервью. Предположим, Гумилев присочинил, но есть же свидетельство Ирины Николаевны Медведевой-Томашевской. Она встретила Гумилева на Киевском вокзале в декабре 1944-го, и Лев с такой страстью рассказывал ей о своем открытии, что Томашевская сочла его сумасшедшим: «Поприщин… Поприщин», – повторяла она.
   Как некогда Мандельштам не мог удержаться и, потеряв всякую осторожность, читал знакомым своего «кремлевского горца», так Гумилев не мог удержаться и делился своим открытием в самых неподходящих обстоятельствах с самыми неподходящими людьми. Уже в Норильске (1939–1943) Лев Николаевич рассказывал интеллигентным зэкам о своем открытии, но понимания не нашел. Нары в бараке Норильлага и перрон Киевского вокзала, по всей видимости, были не лучшей площадкой для дискуссий о новой научной гипотезе.
   Но что все-таки Гумилев открыл в «Крестах»?
   «…Я понял, что у людей существует особое качество. Я не знал еще, что это такое, я назвал его “пассионарностью” – стремлением к иллюзорным целям», – рассказывал он корреспонденту «Сельской молодежи» в 1988 году. Пространнее и богаче более раннее (ноябрь 1981 года) интервью газете Ленинградского государственного университета. Этот рассказ о рождении еще не теории, но только гипотезы намного информативнее, потому что в 1981 году Гумилеву еще не надоело отвечать на одни и те же вопросы, он еще не был избалован вниманием прессы, слава еще не стучалась в двери его ленинградской квартиры. Наконец, газета была адресована студентам и преподавателям одного из лучших вузов страны, поэтому Гумилев старался как можно точнее передать ход собственных мыслей, воспроизвести логику научного поиска. Интервью пролежало на полке шесть лет, его опубликовали только в 1987-м.
   «Почему в одних странах бывает расцвет культуры, письменности, образования, а в другие эпохи он куда-то исчезает? (Как в Исландии, где сейчас нет неграмотных, но нет и крупных ученых, а там же в XII веке были записаны саги мирового значения.) Это явление обратило мое внимание, когда я был еще студентом. Я понял, что развитие каждого народа должно чем-то измеряться. Но измерять его количеством произведений искусства и литературы неверно, так как их создают не народы, а отдельные люди, исключения. Изучая историю народов, надо перейти к палеоэтнографии. Смотреть, как ведет себя весь народ. Мы здесь должны рассматривать не индивидуальности на фоне толпы, а систему из людей разного сорта. Как их делить? И так возникла моя идея, основанная на общем историческом материале. Я вдруг задумался: почему Александр Македонский пошел воевать в Среднюю Азию и в Индию, куда ходить было опасно и незачем? <…> Что гнало испанцев на Филиппины и в Америку в XV веке, когда Колумб открыл Америку? Они теряли в среднем 80 процентов личного состава – от болезней, голода, от сражения с туземцами. А 20 процентов возвращались, как правило, больными. <…>
   А наши землепроходцы прошли от Великого Устюга до Охотского моря. <…> В эпоху XV–XVI веков корсары бороздили просторы Тихого океана, а в XIX веке их потомки стали клерками. В чем тут дело?
   И тут я нашел одно слово: сила страсти – “пассионарность”. Когда человек действует и не может не действовать вопреки инстинкту самосохранения, который существует в каждом из нас. Но антиинстинкт – пассионарность – влечет человека к целям, часто иллюзорным. И действительность приносится в жертву иллюзии».
   Гумилев открывает явление и обозначает его новым понятием – «пассионарность», но природа этой пассионарности ему неясна. Он лишь предполагает: за иррациональными, не объяснимыми с прагматической точки зрения действиями людей стоит какая-то сила. Более того, есть связь между количеством носителей пассионарности и жизнеспособностью народа.
   Гипотеза о пассионарности появилась не на пустом месте, так что скептицизм Лаврова необоснован. Решение не пришло Гумилеву свыше, ведь интуиция ученого – результат многолетней напряженной работы. «Что такое интуиция? – спрашивает поэт и математик Владимир Губайловский. – Может быть, это просто способность сортировать варианты решений и отбрасывать заведомо ложные? Именно так работают шахматные программы». Гумилев поставил проблему за десять лет до собственного открытия, размышлял долгие годы, пока читал гимназические учебники, трудился в горах Хамар-Дабана, долинах Вахша и Душанбинки, в степях Крыма и Придонья, учился в университете. Гумилев пишет, что слово «пассионарность» «с его внутренним смыслом и многообещающим содержанием в марте 1939 г. проникло в мозг автора как удар молнии», но этой вспышке предшествовала долгая подготовка, постоянная работа мысли.