Страница:
И колкие осы, облеплявшие ее блеском, переползли ей в душу, где голубенькие колокольчики о нем звенели.
Заползли под воротник жужжать и жалить. Вот она, израненная током, поводила плечами.
К милому, к милому с мольбой взоры свои бросала, помощи у него просила.
Ему молилась.
Они проходили у каменного изваяния. Крылатый муж опрокинул мраморный лик.
Прямо в небо уставилось отверстие его рога.
И рог грянул:
«Время не терпит. Оно бежит.
Чаша чарами переполнилась. Как бы чары не плеснули.
Мир еще никогда не был так опасен, лучезарно обманчив».
Ходили в саду усмиренные, безвластные.
Она была в кружевной шляпе, точно солнце в белопенных облачках.
Замирали у столба, осыпанного веревками, взялись за лямки, натянули их, точно светлые струны.
Полковник сказал: «Невольно — хочется взлететь на гигантских шагах — взлететь, лететь».
И она надела лямку.
Полковник шутливо заметил:
«Как неизменный круговорот, мы все сейчас унесемся.
На круги свои потом вернемся.
Так кружится вселенная в той же смене: так летит образ мира сего».
И они взлетели.
Раздался топот ног, который вдруг начался и не мог кончиться.
Грустя, она ускользала от полковника, точно солнце, ниспадающее в безвременье, а Светозаров, как месяц, плавно летел вслед за ней.
Это был полевой иерей, конем белым в далях вздыбившийся — в росах алмазных, с плеч ниспадавших… светляками зацветавших.
Это тонкие руки его грозно ветром кидали, ствольные деревья ветром качали.
«Кто за Содом… Скачу… Вот я…»
Точно вихряною местью деревья, точно с ревом — сторукие — на полковника кидались.
И вновь замирали.
И несся топот всадника, несся — всадника старинного, полевого: жнеца нивного.
Точно смерть, круто над ней изогнулся в воздухе полковник, безмолвно ей говорил:
«Здравствуй, здравствуй!
Это я, — время, — несусь за тобой шептать о смерти, потому что все умрем и протянемся в гробах».
Обернулась, пролетая вниз.
Над ней плясала седая смерть, пришпоривая ногами золотого, пятнистого зверя звякнувшим сапогом, над ней ниспадала из вечернего блеска.
Это был полковник.
Вдруг она крикнула: «Довольно, мне больно… О, довольно!»
Замахала, будто борясь в воздухе кружевными листьями веера с временем, и ветер плеснул на седое время, ароматный, медовый.
Замахала липа с кружевными листьями, борясь с огнем солнечным, и зверь прыгнул в чащу из-под ног полковника.
И пучок веерных ее листьев, поддуваемый ветром, брызнул вверх, как сноп закатных лучей ускользнувшего солнца.
Покраснел полковник, еще выше подпрыгнул: как тяжелый шар луны, глянуло в воздух старое лицо его, грозно повисло мертвым кругом.
Возмущенная, прочь метнулась, то бледнея, то вспыхивая.
Как многодробный камень, ударилась голова его о плечо, свалилась ей в изумрудное платье.
Зеленоватые пряди, струясь, плеснули ему в лицо, омыли седину и улетели прочь, точно облако свеянных листьев.
Всадник мчался в полях… И крикнул Светозаров, веткою пойманный черною шаткого дерева.
Тела в лямках упали на землю. Безумие кончилось.
Взошел месяц.
Точно протянул он над ними сияющий одуванчик: все затянулось пушистыми перьями блеска.
И перья ласково щекотали безвластием.
Светозаров ей шептал: «Никогда еще не были вы так прекрасны, не были вы так животворно-воздушны.
Никогда еще».
Она послушно дышала отравой и сонно клонилась в безвидных сетях.
Они вошли в дом.
Зеленоватые, узловатые нити, как стебли недозревших колосьев, струясь, ниспадали над дверью.
Они окунулись в струи и вышли в гостиную.
На взмыленном коне прискакал всадник.
Соскочил с коня усталый, бледный.
Махнул хлыстом, нервно провизжал им в воздухе, как мечом:
«Вот я… вот я!..»
Перед ним зацвели улыбкой лакеи.
Он спросил: «Барыня дома?»
И пошел в сад.
Светозаров ей говорил: «Никогда еще вы не были так прекрасны, не были вы так животворно-воздушны.
Никогда еще, никогда».
Тучи светленьких нитей разлетались от ее стекляруса.
Это снялись с нее осы и улетели в темноту.
Светозаров щурился: золотые нити ее пересеклись в одну звездистую нить.
Эта была броня, надетая чьей-то рукой.
Открыл глаза. И все пропало.
Она вышла в сад.
Зеленоватые, узловатые стебли на двери заколебались, струясь шелестом, и косые огни, дробимые стеблями, плескались, точно солнечные колонны золота на воде над головой захлебнувшегося.
Ясно сверкнул на нее давно любимый, синий взор Адама Петровича. Ясно блеснуло давно во сне процелованное золото кудрей из-под белой, соломенной шляпы. Ясно склонилось его белое лицо, когда протянула ему руку.
Тихо передал ей письмо от соседей, где он гостил.
Тихо сказал ей: «Простите, что вас беспокою». Тихо протянула ему нежную свою руку в месячном сиянии. Тихо глядела в глаза, безответно, безвластно.
Было холодно и ясно.
Ничего не случилось. Встретились они. Светозарный покой ояснил им души.
Она опустила головку, сказав: «Адам Петрович, я много о вас слышала».
Поднял глаза на нее. Сказал, прошелестев хлыстом по листьям: «Неужели?»
И Светлова улыбнулась: «Я такая одинокая: будемте друзьями».
Они шли к одинокому простору над обрывом.
Шли…
И шуршали сухими листьями.
Им открылась неоглядная даль.
И протягивая руки, сказала: «Как там хорошо — там хорошо!»
Там, где было солнце, еще осталось взволнованное погасание света.
Мгновения растянулись. Вся жизнь пронеслась перед ними. Все казалось вечно знакомым.
Вдали гасло ясное вино, пролитое на горизонте.
Точно его размешали с ночью.
Сидели на скамейке. Она говорила: «Вот так же, бывало, я здесь сидела.
Сидела и думала об одном.
Проходили дни… И вот я опять тут сижу.
Сижу и вспоминаю прошлое».
Фонтан рядом с ними шептал, блистал.
Ясно склонил перед ней льняную, будто горсть спелых колосьев, бородку. Ясно ей улыбнулся, простился. Ясно она его к ним звала. Ясно следила влюбленными взорами, как уходил он в зелень кустов.
Лунные перья изорвались в клочки набежавшим облачным алмазом, но края облачка осквернили чары злой черной каймой.
Ветер овеял бледную шапочку одуванчика, овеял, свеял, развеял пух.
Она видела, как в доме прошли с лампой, бледно сиявшей, как одуванчик.
И от лампы падали светы и плыли на цветнике странной, узорной сетью.
Точно бросили призрачное покрывало из света и тени, и вот оно мчалось по цветнику.
Она видела, что лампу нес полковник, мертвый, бледный, как призрак, застекольный.
Видела и не узнавала: ей казалось, что это труп.
Светозаров прощался: поднял на нее старое лицо. В глазах у него была пустота.
Прыснули, как молоньи, эксельбанты на белом кителе.
Надвинул фуражку, теперь сутулый, беззвучно точно ей усмехнулся: «Дышите, упивайтесь им, любите: вы в моей — в моей вы власти».
Но это только казалось.
Полковник сморкался, и не знали, смеется он или плачет.
Сморкался, не знали: казалось все, показалось.
Ландо подали.
Негры в красных ливреях из темени бросились на нее, словно моськи с кровавыми ртами, отворяя дверце, и застывали, и сияли из темени белками глаз да яркими, яркими позументами.
Из дома вышла белая статуя и прошла по ступеням в ярком, месячном луче.
Морды коней из месячных пятен гордо бросились в темновесную ночь.
Точно голова гения, увенчанная серебряным лавром, прометнулась в темь вслед за конями, — и вот он прощально махнул фуражкой.
И огненные негры бросились за ним на запятках, когда кучер погнал ландо.
Слышался конский скок на деревянном мосту, который еле удалялся, все не мог заглохнуть.
Встал из ландо, негры свели, день у них проводил, в саду бродил, и шутил, и грезил, и молил.
Да, он любил, был он не мил.
Забыл.
С чем приехал, с тем и уехал.
МОЛИТВА О ХЛЕБЕ
ВЕРХОМ НА ВОЗДУХЕ
ПЕНА КОЛОСИСТАЯ
ВЕЧНЫЙ ПОКОЙ
Заползли под воротник жужжать и жалить. Вот она, израненная током, поводила плечами.
К милому, к милому с мольбой взоры свои бросала, помощи у него просила.
Ему молилась.
Они проходили у каменного изваяния. Крылатый муж опрокинул мраморный лик.
Прямо в небо уставилось отверстие его рога.
И рог грянул:
«Время не терпит. Оно бежит.
Чаша чарами переполнилась. Как бы чары не плеснули.
Мир еще никогда не был так опасен, лучезарно обманчив».
Ходили в саду усмиренные, безвластные.
Она была в кружевной шляпе, точно солнце в белопенных облачках.
Замирали у столба, осыпанного веревками, взялись за лямки, натянули их, точно светлые струны.
Полковник сказал: «Невольно — хочется взлететь на гигантских шагах — взлететь, лететь».
И она надела лямку.
Полковник шутливо заметил:
«Как неизменный круговорот, мы все сейчас унесемся.
На круги свои потом вернемся.
Так кружится вселенная в той же смене: так летит образ мира сего».
И они взлетели.
Раздался топот ног, который вдруг начался и не мог кончиться.
Грустя, она ускользала от полковника, точно солнце, ниспадающее в безвременье, а Светозаров, как месяц, плавно летел вслед за ней.
Это был полевой иерей, конем белым в далях вздыбившийся — в росах алмазных, с плеч ниспадавших… светляками зацветавших.
Это тонкие руки его грозно ветром кидали, ствольные деревья ветром качали.
«Кто за Содом… Скачу… Вот я…»
Точно вихряною местью деревья, точно с ревом — сторукие — на полковника кидались.
И вновь замирали.
И несся топот всадника, несся — всадника старинного, полевого: жнеца нивного.
Точно смерть, круто над ней изогнулся в воздухе полковник, безмолвно ей говорил:
«Здравствуй, здравствуй!
Это я, — время, — несусь за тобой шептать о смерти, потому что все умрем и протянемся в гробах».
Обернулась, пролетая вниз.
Над ней плясала седая смерть, пришпоривая ногами золотого, пятнистого зверя звякнувшим сапогом, над ней ниспадала из вечернего блеска.
Это был полковник.
Вдруг она крикнула: «Довольно, мне больно… О, довольно!»
Замахала, будто борясь в воздухе кружевными листьями веера с временем, и ветер плеснул на седое время, ароматный, медовый.
Замахала липа с кружевными листьями, борясь с огнем солнечным, и зверь прыгнул в чащу из-под ног полковника.
И пучок веерных ее листьев, поддуваемый ветром, брызнул вверх, как сноп закатных лучей ускользнувшего солнца.
Покраснел полковник, еще выше подпрыгнул: как тяжелый шар луны, глянуло в воздух старое лицо его, грозно повисло мертвым кругом.
Возмущенная, прочь метнулась, то бледнея, то вспыхивая.
Как многодробный камень, ударилась голова его о плечо, свалилась ей в изумрудное платье.
Зеленоватые пряди, струясь, плеснули ему в лицо, омыли седину и улетели прочь, точно облако свеянных листьев.
Всадник мчался в полях… И крикнул Светозаров, веткою пойманный черною шаткого дерева.
Тела в лямках упали на землю. Безумие кончилось.
Взошел месяц.
Точно протянул он над ними сияющий одуванчик: все затянулось пушистыми перьями блеска.
И перья ласково щекотали безвластием.
Светозаров ей шептал: «Никогда еще не были вы так прекрасны, не были вы так животворно-воздушны.
Никогда еще».
Она послушно дышала отравой и сонно клонилась в безвидных сетях.
Они вошли в дом.
Зеленоватые, узловатые нити, как стебли недозревших колосьев, струясь, ниспадали над дверью.
Они окунулись в струи и вышли в гостиную.
На взмыленном коне прискакал всадник.
Соскочил с коня усталый, бледный.
Махнул хлыстом, нервно провизжал им в воздухе, как мечом:
«Вот я… вот я!..»
Перед ним зацвели улыбкой лакеи.
Он спросил: «Барыня дома?»
И пошел в сад.
Светозаров ей говорил: «Никогда еще вы не были так прекрасны, не были вы так животворно-воздушны.
Никогда еще, никогда».
Тучи светленьких нитей разлетались от ее стекляруса.
Это снялись с нее осы и улетели в темноту.
Светозаров щурился: золотые нити ее пересеклись в одну звездистую нить.
Эта была броня, надетая чьей-то рукой.
Открыл глаза. И все пропало.
Она вышла в сад.
Зеленоватые, узловатые стебли на двери заколебались, струясь шелестом, и косые огни, дробимые стеблями, плескались, точно солнечные колонны золота на воде над головой захлебнувшегося.
Ясно сверкнул на нее давно любимый, синий взор Адама Петровича. Ясно блеснуло давно во сне процелованное золото кудрей из-под белой, соломенной шляпы. Ясно склонилось его белое лицо, когда протянула ему руку.
Тихо передал ей письмо от соседей, где он гостил.
Тихо сказал ей: «Простите, что вас беспокою». Тихо протянула ему нежную свою руку в месячном сиянии. Тихо глядела в глаза, безответно, безвластно.
Было холодно и ясно.
Ничего не случилось. Встретились они. Светозарный покой ояснил им души.
Она опустила головку, сказав: «Адам Петрович, я много о вас слышала».
Поднял глаза на нее. Сказал, прошелестев хлыстом по листьям: «Неужели?»
И Светлова улыбнулась: «Я такая одинокая: будемте друзьями».
Они шли к одинокому простору над обрывом.
Шли…
И шуршали сухими листьями.
Им открылась неоглядная даль.
И протягивая руки, сказала: «Как там хорошо — там хорошо!»
Там, где было солнце, еще осталось взволнованное погасание света.
Мгновения растянулись. Вся жизнь пронеслась перед ними. Все казалось вечно знакомым.
Вдали гасло ясное вино, пролитое на горизонте.
Точно его размешали с ночью.
Сидели на скамейке. Она говорила: «Вот так же, бывало, я здесь сидела.
Сидела и думала об одном.
Проходили дни… И вот я опять тут сижу.
Сижу и вспоминаю прошлое».
Фонтан рядом с ними шептал, блистал.
Ясно склонил перед ней льняную, будто горсть спелых колосьев, бородку. Ясно ей улыбнулся, простился. Ясно она его к ним звала. Ясно следила влюбленными взорами, как уходил он в зелень кустов.
Лунные перья изорвались в клочки набежавшим облачным алмазом, но края облачка осквернили чары злой черной каймой.
Ветер овеял бледную шапочку одуванчика, овеял, свеял, развеял пух.
Она видела, как в доме прошли с лампой, бледно сиявшей, как одуванчик.
И от лампы падали светы и плыли на цветнике странной, узорной сетью.
Точно бросили призрачное покрывало из света и тени, и вот оно мчалось по цветнику.
Она видела, что лампу нес полковник, мертвый, бледный, как призрак, застекольный.
Видела и не узнавала: ей казалось, что это труп.
Светозаров прощался: поднял на нее старое лицо. В глазах у него была пустота.
Прыснули, как молоньи, эксельбанты на белом кителе.
Надвинул фуражку, теперь сутулый, беззвучно точно ей усмехнулся: «Дышите, упивайтесь им, любите: вы в моей — в моей вы власти».
Но это только казалось.
Полковник сморкался, и не знали, смеется он или плачет.
Сморкался, не знали: казалось все, показалось.
Ландо подали.
Негры в красных ливреях из темени бросились на нее, словно моськи с кровавыми ртами, отворяя дверце, и застывали, и сияли из темени белками глаз да яркими, яркими позументами.
Из дома вышла белая статуя и прошла по ступеням в ярком, месячном луче.
Морды коней из месячных пятен гордо бросились в темновесную ночь.
Точно голова гения, увенчанная серебряным лавром, прометнулась в темь вслед за конями, — и вот он прощально махнул фуражкой.
И огненные негры бросились за ним на запятках, когда кучер погнал ландо.
Слышался конский скок на деревянном мосту, который еле удалялся, все не мог заглохнуть.
Встал из ландо, негры свели, день у них проводил, в саду бродил, и шутил, и грезил, и молил.
Да, он любил, был он не мил.
Забыл.
С чем приехал, с тем и уехал.
МОЛИТВА О ХЛЕБЕ
Ты, нива, золото. Ты — ветропляс созревших колосьев.
Порфирой переметной — провей, одари.
Ниве помолимся.
Кровь заката сладко-рубинная пеной златожалых колосьев вскипела: причастники, приступите.
Сладкую пену, рубинную вкусите — вкусите пену.
Проливайся, пена колосистая, проливайся.
Гласы, гласы свои над землей-кормилицей изрекайте, о Господе воздыхайте, оратаи земляные — дьяконы хлеба.
Хлеб с полей свозите.
Так звучал призыв к спящим, но все окончилось в отдалении — плаксивым петушьим пеньем.
И летел призыв, крутясь дымно-земной пылью на дороге.
Встал месяц — горсть оледенелого снега, обтаяв лазурью по краям.
Вот мужичонки — коренья земляные, — вот мужичонки нивой многозлачной, златотекущей нивой проходят: одежда их так землею пропитана, как воздухом одуванчик.
Проходят нивой.
Вы, мужичонки, пчелы Господни, вы, мужичонки, сердце земле да воле открывайте, на призыв вставайте, мед нив с истомой снимайте.
Покрывайте, мужичонки, соломой избенки.
Вопите: «Ты, нива, наша!»
Было холодно и ясно. Светозарные волны омывали их лица.
Они шли, и котомки их болтались за плечами.
Они шли вдоль равнин. Ничто их не касалось, и никто их не задерживал.
Было тихо. Лазурное небо точно плакало вдали. Лучезарный старец пригорюнился: «Преходит образ мира сего».
Подпер руку под подбородок и уставился ликом в землю.
Они пришли к многогребенному холму над песчаным обрывом.
Бурьян хлопал большими, ярко-красными, колючими шапками.
Камень за камнем упадал в обрыв.
Лучезарный старец пригорюнился: «Слепцы не прозреют».
Прыснул ветер медович златогонный, и лазурное небо усмехнулось вдали.
Прыснул ветер медович златогонный.
На ребрах оврага изламывались многодробные, чернометные тени тучек.
Прыснул ветер медович златогонный чернометными тенями тучек:
«Дни текут. Времена накопляются. Надвигается незакатное, бессрочное.
Просится:
„Пора мне в этот старый мир: пора сдернуть покровы, развить пелены, налететь ветром, засвистать в уши о довременном.
Воздушно-мировые объятия мои распахнулись бестрепетно.
Я несу парчовые ризы всех вещей“».
Прыснул ветер медович златогонный яркими молоньями солнца в переметные тени тучек, и они теперь уносились вдаль.
Лучезарный старец вознес томные свои взоры. Он стоял с протянутой рукой на холме многогребенном:
«Да, слепцы прозреют: да, слепцы увидят свет».
Колосья забушевали. Крикнул перепел, пойманный шаткою тенью, летящей на острых колосьях.
Все это было: приходило и уходило.
Гряди, жнец, гряди!
К тебе, — жнец, — тайна, и слово о тебе вихрем благим нам в сердца глаголет.
В облаке росном, во струях воздушных, цветогонных, на ниву сойди и серп нам пусти свой, — серп пусти нам, нам свой серп.
Скажи: «Я — с вами».
Жнеца, работники, исповедуйте громче — как день белого громче.
Громче гремите косами острыми.
Громче, мстители, громче, всё вопите громче: «Се грядет жнец жатвою острою».
Гряди, жатва, гряди.
Порфирой переметной — провей, одари.
Ниве помолимся.
Кровь заката сладко-рубинная пеной златожалых колосьев вскипела: причастники, приступите.
Сладкую пену, рубинную вкусите — вкусите пену.
Проливайся, пена колосистая, проливайся.
Гласы, гласы свои над землей-кормилицей изрекайте, о Господе воздыхайте, оратаи земляные — дьяконы хлеба.
Хлеб с полей свозите.
Так звучал призыв к спящим, но все окончилось в отдалении — плаксивым петушьим пеньем.
И летел призыв, крутясь дымно-земной пылью на дороге.
Встал месяц — горсть оледенелого снега, обтаяв лазурью по краям.
Вот мужичонки — коренья земляные, — вот мужичонки нивой многозлачной, златотекущей нивой проходят: одежда их так землею пропитана, как воздухом одуванчик.
Проходят нивой.
Вы, мужичонки, пчелы Господни, вы, мужичонки, сердце земле да воле открывайте, на призыв вставайте, мед нив с истомой снимайте.
Покрывайте, мужичонки, соломой избенки.
Вопите: «Ты, нива, наша!»
Было холодно и ясно. Светозарные волны омывали их лица.
Они шли, и котомки их болтались за плечами.
Они шли вдоль равнин. Ничто их не касалось, и никто их не задерживал.
Было тихо. Лазурное небо точно плакало вдали. Лучезарный старец пригорюнился: «Преходит образ мира сего».
Подпер руку под подбородок и уставился ликом в землю.
Они пришли к многогребенному холму над песчаным обрывом.
Бурьян хлопал большими, ярко-красными, колючими шапками.
Камень за камнем упадал в обрыв.
Лучезарный старец пригорюнился: «Слепцы не прозреют».
Прыснул ветер медович златогонный, и лазурное небо усмехнулось вдали.
Прыснул ветер медович златогонный.
На ребрах оврага изламывались многодробные, чернометные тени тучек.
Прыснул ветер медович златогонный чернометными тенями тучек:
«Дни текут. Времена накопляются. Надвигается незакатное, бессрочное.
Просится:
„Пора мне в этот старый мир: пора сдернуть покровы, развить пелены, налететь ветром, засвистать в уши о довременном.
Воздушно-мировые объятия мои распахнулись бестрепетно.
Я несу парчовые ризы всех вещей“».
Прыснул ветер медович златогонный яркими молоньями солнца в переметные тени тучек, и они теперь уносились вдаль.
Лучезарный старец вознес томные свои взоры. Он стоял с протянутой рукой на холме многогребенном:
«Да, слепцы прозреют: да, слепцы увидят свет».
Колосья забушевали. Крикнул перепел, пойманный шаткою тенью, летящей на острых колосьях.
Все это было: приходило и уходило.
Гряди, жнец, гряди!
К тебе, — жнец, — тайна, и слово о тебе вихрем благим нам в сердца глаголет.
В облаке росном, во струях воздушных, цветогонных, на ниву сойди и серп нам пусти свой, — серп пусти нам, нам свой серп.
Скажи: «Я — с вами».
Жнеца, работники, исповедуйте громче — как день белого громче.
Громче гремите косами острыми.
Громче, мстители, громче, всё вопите громче: «Се грядет жнец жатвою острою».
Гряди, жатва, гряди.
ВЕРХОМ НА ВОЗДУХЕ
Благородный арабский конь, словно взмываясь в воздух, гулко звякал кремнем, закусив удила, то ныряя в хлеставших волнах зелени, то выплывая оттуда лебединой своей, ярко-снежной шеей. И грива его, расчесанная ветром, проструилась молочными прядями в лазурь.
Точно на коня бросили отлитого из олова всадника, засверкавшего серебром, — и вот он свистнул хлыстом, изогнувшись стройным, затянутым станом.
Голова его, закипевшая сединой, низко клонилась к бешеному коню, омытая гривой, когда он снимал фуражку.
Встала яркая его зубчатая седина языками белых, лижущих воздух огней.
Конь его нес на кусты — он пролетал: цветы о грудь разбивались свистом.
И неслись… и неслись…
Когда бросался куст росянистым, розовым цветом, Светозаров срывал его на скаку, и цветок за спину всадника струил ток розовых бабочек.
Когда взлетал его конь, просверкав передним копытом над рыжим песчаником, всадник, застыв на мгновенье литым изваянием, коню вонзал в бока острые шпоры, к нему прижимаясь лаковыми ботфортами.
Когда мертвенно-бледный всадник взлетал над кустом языками седых прядей, осыпанный розовым цветом, он казался смеющимся образом смерти, насмешливо секущей лазурь.
Когда было, тогда будет, когда будет, тогда есть. Есть, было и будет.
Но мир смерть забудет.
Впереди неслось звонкое цоканье, которое началось и не могло кончиться.
Это голубая амазонка словно шаталась, слоняясь, пролетала, шатаясь, в кусты, то бледнея, то зацветая солнцем.
Точно Светлову бросили в ветер — и вот она врезалась в воздух, потому что конь ее, белый, как день, с днем сливался.
Спереди набежали кусты волнами шумных вершин; набегали — на грудь ей бросались: за спиной ее смыкались и убегали в бесконечность.
Набегают, набегали — будут и впредь набегать.
Когда было, тогда будет, когда будет, тогда есть.
Смерть мир не забудет.
Да, будет!
Тогда белый воздух лепил ей воздушного коня, и воздушный конь мчался на зелени, испещренной золотыми пятнами: это плясала солнечная порфира из-под сквозных бушующих листьев ясными очертаниями: — воздушно-золотые гепарды, словно из ярых солнечных углей, шатались, перемешанные ветром, то пригибаясь, то прыгая на коня.
Но кусты неслись: — золотые воздушные гепарды бежали ей навстречу (их бросила бесконечность), вылепляясь из света и тени: точно ей навстречу пустили воздушную, ветром ревущую стаю — и вот гепарды бросались на нее, разбивались у нее на груди волнами листьев, розовым цветом, пятнами солнца и холодной, холодной росой.
Это летели мгновенья — летели и разбивались.
Это она пролетала сквозь время, страстно рвалась в голубую свободу.
Когда она обернулась, время — туманный триумфатор в ореоле серебряных листьев — на тяжелом коне плавно ускакало за нею.
Когда встречала она его оскаленное лицо, из беззащитно сквозных, листвяных кружев оскаленное лицо ей кивало, оскаленное лицо ей кивало, оскаленное лицо ей кивало.
Когда, пролетая, она бросала за спину закипавшие росяные кусты, точно развеивала за собою закипевшую зелень вуалей, зеленое кружево струилось на скачущем всаднике, и оскаленное лицо ей кивало, и лохмотья кружев, изорванных конем, жалобно плескались в яростном солнце, словно зеленые брызги разбитых, о мрамор разлетевшихся волн.
Когда вылетела из кустов, золотые, воздушно-грызущие звери утонули пятнами в океане блеска и трепета.
Когда понеслась в широком просторе, белый, как из воска, лепной ее конь неслышно истаял в белом ветре; воздух взял у нее коня, и вот неслась в ветре, как голубая птица, плеснувшая перьями.
Но это только казалось: конь вознес ее на обрыв; внизу сверкало озеро; она любезно повернулась к догонявшему ее полковнику с хохочущим вызовом: «Не сумели меня догнать!»
Когда смерть не сумела, тогда она не сумеет. Смерть не знает, не умеет.
Время смерть развеет, время смерть забудет, времени не будет. Твердь голубая без времени будет.
Озеро, зажженное искрами, казалось застывшим зеркалом; когда они спустились с откоса, из-под ветром колеблемых камышей взлетали стрекозы; они плясали над юной сильфидой.
Покорный гигант, как раб, схвативший ее коня, застыл мраморным изваянием, когда она, поставив ногу на камень, пропела у носа его гибким, звучным хлыстом: «Полковник, мне жарко: держите коней, пока искупаюсь я там, за зелеными листьями камыша».
Синяя, синяя сильфида стояла на берегу синего, синего озера.
Гиганту показалось, что платье ее слилось с озером в одну студеную глубину, точно нырнула она — и вот лицо ее, да кисти лилейных ручек тянулись к нему из озерной глубины, потому что волосы растворились в световой пляске солнечных змей, а белопенная шляпа качалась на струях снежными ненюфарами.
Но это только казалось: белые кисти ее ручек плясали: шутливо над носом раба, белопенная шляпа качалась цветами, а из синей синевы ее платье выделялось на озере неясным очертанием.
Вот она скрылась в зеленых камышах: там слетела с нее одежда; там пляшущие стрекозы садились к ней на плечи и грудь, и она отмахивалась от их щекочущих поцелуев.
Скоро раздался плеск воды, который начался и не мог кончиться: ходила по колено в воде, завернувшись хрустальной фатой, сотканной из крыл стрекозиных.
И шумела осока. И был день большого ветра.
И задрожавший полковник, охваченный страстью, тихо крался за нею в зеленых стеблях.
«Здравствуй, здравствуй.
Это я скажу тебе о страсти, потому что я не могу больше ждать».
Из-под зеленого шипа стеблей выплывал он старым, знойным, мертвым лицом.
Он ничего не увидел: озеро — царевна — бросило на стекла свои солнечное кольца, и вот они свивались и развивались.
Солнечная змея плясала у берега. Белые ненюфары цвели у берега.
Это золотые кудри ее из-под воды выплывали, это две ручки — два цветика, это личико — букетец — приподнялись из озерной глубины. Скоро она вся восстала в хрустальных кружевах из крылий стрекозиных.
Он к ней бросился.
Протянутые руки изорвали хрустальное кружево обнаженной сильфиды, когда упал на колени, то склоняясь, то выпрямляясь.
На них бросили хладный бархат пролетавшего облачка, и они впились друг в друга изумленными очами.
Хладный бархат пролетающего облачка.
Время — хладный бархат пролетающего облачка. Смерть — хладный бархат пролетающего облачка.
Горе, радость, жизнь, о, все то же, все то же.
Если было, то будет, если будет, то есть.
Вот миру весть: хладный бархат приимите пролетающего облачка.
Он, точно зверь, пожирал ее взглядом, и она уронила в ужасе головку.
Он ей сказал:
«Солнце мое — вечное, вечное золото, — покорно отдайтесь мне. Я осыплю вас моими богатствами, как волнами знойных, пьяных, солнечных лучей.
Когда вы придете ко мне, я воздвигну хрустальный дворец, точно весь сотканный из воздуха. В этом мире засветит мне солнце».
Но она отшатнулась.
Возмущенная, схватила батист рубашки, закрывая стыдливо свою наготу, то вырываясь из рук его, то бессильно склоняясь.
Вдруг она подняла лицо: — перед ней возвышался многогребенный, песчаный верх.
Там вырос силуэт застывшего всадника с перекошенным, бледным, оскорбленным лицом. Солнечная бородка и болезненно-странная улыбка запали ей в душу.
В бледной небесной бирюзе лицо всадника обдувало душистым эфиром.
Это был он — ее смутный сон.
Вдруг поднялась его белая десница, и он пригрозил ей гибким, сверкнувшим хлыстом.
Соломенная шляпа его казалась медным шлемом, а перистое облако, проплывавшее над его головой, казалось ей снизу пучком белых, страусовых разметанных перьев.
Он спешил к ней, чтобы вырвать ее из рук времени, и вот грустно повис конем над обрывом, накрыв ее в объятиях старика.
Высоко вздымалась его взволнованная грудь.
Солнечный шелк бушевал вокруг сквозного его, жемчужного лица.
Вот замирал, охваченный ветром, — безвозвратно пролетающим временем.
Вот искаженное мукой лицо синими очами в последний раз впилось в желанную, и он скрылся за холмом, будто уплывающее облако с двумя просветами лазури.
Вот были, вот будем: но надвинулось время, а во времени рождение и смерть. Между смертью и рождением — жизнь, пролетающее облачко с двумя просветами лазури.
Дети света — вот два просвета (рождение и смерть) — просветы в твердь.
О пролетающее облачко!
Когда она бешено оттолкнула полковника, он, тяжело дыша, стал в стороне, склонив седину.
Когда застегнула кофточку, бледно-сияющие кружева на груди у нее перестали сквозить.
Когда бросилась к лошади, амазонка ее плеснула яростью и отчаянием, и солнечный свет заплясал на ней огнями своими.
Село солнце. Небо стало большим золотым зеркалом, и бледно-сияющие кружева туч засинели и перестали сквозить.
Ветерок ей шептал:
«Довольно.
Любовь пролетела, и угасло большое, старинное солнце.
Прощай, прощай!
Никогда не вернусь ослепить воскресением, потому что ты не воскреснешь, ты умрешь».
Смерть, довольно: там — одна нам юдоль, но нас много, нас много. Нам дорогой раздольной не идти никогда.
Нет: — да.
Голубая дорога голубого Чертога.
Смерть, довольно: нам вольно.
Нам от радости больно.
Опять благородный арабский конь ее, обезумевшую от горя и напраслины, звонко цокая, понес вдоль полей.
Опять он истаял в свиставшем воздухе.
Опять воздух вылепил ей белого, воскового коня, когда напало на нее море кустов.
Когда, пролетая, она бросала кусты за спину, точно сквозную, бесконечно спадающую за плечи зеленую шаль, точно о скалы разбитую зелень морских валов, и зеленые кружева, и брызги разбитых волн плясали на скачущем за ней всаднике — Смерти.
И смерть рвала кружева — покровы над бездной.
Смерть дробила шипучие волны забвенья.
Смерть насмешливо хохотала ей вслед.
Но это только казалось: полковник Светозаров рыдающим голосом ей вслед молил о прощении.
Золотые, воздушные звери кидались на них, несясь обратно.
Точно на зелень бросили дикую, ветром стенавшую стаю, и вот гепарды терзали их цепкими лапами, грызли груди им окровавленными, заревыми, воздушными клыками, разбивались у них на груди волнами листьев, цветами, закатными пятнами, холодной, холодной росой.
У них за плечами они возникали опять.
Так летели гепарды, вырезанные в зелени пятнами света, вместе с летящими кустами, от горизонта к горизонту.
Будущее грозилось ревущей стаей звериных мгновений, прошлое убегало той же стаей; настоящее разрывало мгновенья волнами листьев, цветом и тенью, холодным, холодным потоком слез.
Точно на коня бросили отлитого из олова всадника, засверкавшего серебром, — и вот он свистнул хлыстом, изогнувшись стройным, затянутым станом.
Голова его, закипевшая сединой, низко клонилась к бешеному коню, омытая гривой, когда он снимал фуражку.
Встала яркая его зубчатая седина языками белых, лижущих воздух огней.
Конь его нес на кусты — он пролетал: цветы о грудь разбивались свистом.
И неслись… и неслись…
Когда бросался куст росянистым, розовым цветом, Светозаров срывал его на скаку, и цветок за спину всадника струил ток розовых бабочек.
Когда взлетал его конь, просверкав передним копытом над рыжим песчаником, всадник, застыв на мгновенье литым изваянием, коню вонзал в бока острые шпоры, к нему прижимаясь лаковыми ботфортами.
Когда мертвенно-бледный всадник взлетал над кустом языками седых прядей, осыпанный розовым цветом, он казался смеющимся образом смерти, насмешливо секущей лазурь.
Когда было, тогда будет, когда будет, тогда есть. Есть, было и будет.
Но мир смерть забудет.
Впереди неслось звонкое цоканье, которое началось и не могло кончиться.
Это голубая амазонка словно шаталась, слоняясь, пролетала, шатаясь, в кусты, то бледнея, то зацветая солнцем.
Точно Светлову бросили в ветер — и вот она врезалась в воздух, потому что конь ее, белый, как день, с днем сливался.
Спереди набежали кусты волнами шумных вершин; набегали — на грудь ей бросались: за спиной ее смыкались и убегали в бесконечность.
Набегают, набегали — будут и впредь набегать.
Когда было, тогда будет, когда будет, тогда есть.
Смерть мир не забудет.
Да, будет!
Тогда белый воздух лепил ей воздушного коня, и воздушный конь мчался на зелени, испещренной золотыми пятнами: это плясала солнечная порфира из-под сквозных бушующих листьев ясными очертаниями: — воздушно-золотые гепарды, словно из ярых солнечных углей, шатались, перемешанные ветром, то пригибаясь, то прыгая на коня.
Но кусты неслись: — золотые воздушные гепарды бежали ей навстречу (их бросила бесконечность), вылепляясь из света и тени: точно ей навстречу пустили воздушную, ветром ревущую стаю — и вот гепарды бросались на нее, разбивались у нее на груди волнами листьев, розовым цветом, пятнами солнца и холодной, холодной росой.
Это летели мгновенья — летели и разбивались.
Это она пролетала сквозь время, страстно рвалась в голубую свободу.
Когда она обернулась, время — туманный триумфатор в ореоле серебряных листьев — на тяжелом коне плавно ускакало за нею.
Когда встречала она его оскаленное лицо, из беззащитно сквозных, листвяных кружев оскаленное лицо ей кивало, оскаленное лицо ей кивало, оскаленное лицо ей кивало.
Когда, пролетая, она бросала за спину закипавшие росяные кусты, точно развеивала за собою закипевшую зелень вуалей, зеленое кружево струилось на скачущем всаднике, и оскаленное лицо ей кивало, и лохмотья кружев, изорванных конем, жалобно плескались в яростном солнце, словно зеленые брызги разбитых, о мрамор разлетевшихся волн.
Когда вылетела из кустов, золотые, воздушно-грызущие звери утонули пятнами в океане блеска и трепета.
Когда понеслась в широком просторе, белый, как из воска, лепной ее конь неслышно истаял в белом ветре; воздух взял у нее коня, и вот неслась в ветре, как голубая птица, плеснувшая перьями.
Но это только казалось: конь вознес ее на обрыв; внизу сверкало озеро; она любезно повернулась к догонявшему ее полковнику с хохочущим вызовом: «Не сумели меня догнать!»
Когда смерть не сумела, тогда она не сумеет. Смерть не знает, не умеет.
Время смерть развеет, время смерть забудет, времени не будет. Твердь голубая без времени будет.
Озеро, зажженное искрами, казалось застывшим зеркалом; когда они спустились с откоса, из-под ветром колеблемых камышей взлетали стрекозы; они плясали над юной сильфидой.
Покорный гигант, как раб, схвативший ее коня, застыл мраморным изваянием, когда она, поставив ногу на камень, пропела у носа его гибким, звучным хлыстом: «Полковник, мне жарко: держите коней, пока искупаюсь я там, за зелеными листьями камыша».
Синяя, синяя сильфида стояла на берегу синего, синего озера.
Гиганту показалось, что платье ее слилось с озером в одну студеную глубину, точно нырнула она — и вот лицо ее, да кисти лилейных ручек тянулись к нему из озерной глубины, потому что волосы растворились в световой пляске солнечных змей, а белопенная шляпа качалась на струях снежными ненюфарами.
Но это только казалось: белые кисти ее ручек плясали: шутливо над носом раба, белопенная шляпа качалась цветами, а из синей синевы ее платье выделялось на озере неясным очертанием.
Вот она скрылась в зеленых камышах: там слетела с нее одежда; там пляшущие стрекозы садились к ней на плечи и грудь, и она отмахивалась от их щекочущих поцелуев.
Скоро раздался плеск воды, который начался и не мог кончиться: ходила по колено в воде, завернувшись хрустальной фатой, сотканной из крыл стрекозиных.
И шумела осока. И был день большого ветра.
И задрожавший полковник, охваченный страстью, тихо крался за нею в зеленых стеблях.
«Здравствуй, здравствуй.
Это я скажу тебе о страсти, потому что я не могу больше ждать».
Из-под зеленого шипа стеблей выплывал он старым, знойным, мертвым лицом.
Он ничего не увидел: озеро — царевна — бросило на стекла свои солнечное кольца, и вот они свивались и развивались.
Солнечная змея плясала у берега. Белые ненюфары цвели у берега.
Это золотые кудри ее из-под воды выплывали, это две ручки — два цветика, это личико — букетец — приподнялись из озерной глубины. Скоро она вся восстала в хрустальных кружевах из крылий стрекозиных.
Он к ней бросился.
Протянутые руки изорвали хрустальное кружево обнаженной сильфиды, когда упал на колени, то склоняясь, то выпрямляясь.
На них бросили хладный бархат пролетавшего облачка, и они впились друг в друга изумленными очами.
Хладный бархат пролетающего облачка.
Время — хладный бархат пролетающего облачка. Смерть — хладный бархат пролетающего облачка.
Горе, радость, жизнь, о, все то же, все то же.
Если было, то будет, если будет, то есть.
Вот миру весть: хладный бархат приимите пролетающего облачка.
Он, точно зверь, пожирал ее взглядом, и она уронила в ужасе головку.
Он ей сказал:
«Солнце мое — вечное, вечное золото, — покорно отдайтесь мне. Я осыплю вас моими богатствами, как волнами знойных, пьяных, солнечных лучей.
Когда вы придете ко мне, я воздвигну хрустальный дворец, точно весь сотканный из воздуха. В этом мире засветит мне солнце».
Но она отшатнулась.
Возмущенная, схватила батист рубашки, закрывая стыдливо свою наготу, то вырываясь из рук его, то бессильно склоняясь.
Вдруг она подняла лицо: — перед ней возвышался многогребенный, песчаный верх.
Там вырос силуэт застывшего всадника с перекошенным, бледным, оскорбленным лицом. Солнечная бородка и болезненно-странная улыбка запали ей в душу.
В бледной небесной бирюзе лицо всадника обдувало душистым эфиром.
Это был он — ее смутный сон.
Вдруг поднялась его белая десница, и он пригрозил ей гибким, сверкнувшим хлыстом.
Соломенная шляпа его казалась медным шлемом, а перистое облако, проплывавшее над его головой, казалось ей снизу пучком белых, страусовых разметанных перьев.
Он спешил к ней, чтобы вырвать ее из рук времени, и вот грустно повис конем над обрывом, накрыв ее в объятиях старика.
Высоко вздымалась его взволнованная грудь.
Солнечный шелк бушевал вокруг сквозного его, жемчужного лица.
Вот замирал, охваченный ветром, — безвозвратно пролетающим временем.
Вот искаженное мукой лицо синими очами в последний раз впилось в желанную, и он скрылся за холмом, будто уплывающее облако с двумя просветами лазури.
Вот были, вот будем: но надвинулось время, а во времени рождение и смерть. Между смертью и рождением — жизнь, пролетающее облачко с двумя просветами лазури.
Дети света — вот два просвета (рождение и смерть) — просветы в твердь.
О пролетающее облачко!
Когда она бешено оттолкнула полковника, он, тяжело дыша, стал в стороне, склонив седину.
Когда застегнула кофточку, бледно-сияющие кружева на груди у нее перестали сквозить.
Когда бросилась к лошади, амазонка ее плеснула яростью и отчаянием, и солнечный свет заплясал на ней огнями своими.
Село солнце. Небо стало большим золотым зеркалом, и бледно-сияющие кружева туч засинели и перестали сквозить.
Ветерок ей шептал:
«Довольно.
Любовь пролетела, и угасло большое, старинное солнце.
Прощай, прощай!
Никогда не вернусь ослепить воскресением, потому что ты не воскреснешь, ты умрешь».
Смерть, довольно: там — одна нам юдоль, но нас много, нас много. Нам дорогой раздольной не идти никогда.
Нет: — да.
Голубая дорога голубого Чертога.
Смерть, довольно: нам вольно.
Нам от радости больно.
Опять благородный арабский конь ее, обезумевшую от горя и напраслины, звонко цокая, понес вдоль полей.
Опять он истаял в свиставшем воздухе.
Опять воздух вылепил ей белого, воскового коня, когда напало на нее море кустов.
Когда, пролетая, она бросала кусты за спину, точно сквозную, бесконечно спадающую за плечи зеленую шаль, точно о скалы разбитую зелень морских валов, и зеленые кружева, и брызги разбитых волн плясали на скачущем за ней всаднике — Смерти.
И смерть рвала кружева — покровы над бездной.
Смерть дробила шипучие волны забвенья.
Смерть насмешливо хохотала ей вслед.
Но это только казалось: полковник Светозаров рыдающим голосом ей вслед молил о прощении.
Золотые, воздушные звери кидались на них, несясь обратно.
Точно на зелень бросили дикую, ветром стенавшую стаю, и вот гепарды терзали их цепкими лапами, грызли груди им окровавленными, заревыми, воздушными клыками, разбивались у них на груди волнами листьев, цветами, закатными пятнами, холодной, холодной росой.
У них за плечами они возникали опять.
Так летели гепарды, вырезанные в зелени пятнами света, вместе с летящими кустами, от горизонта к горизонту.
Будущее грозилось ревущей стаей звериных мгновений, прошлое убегало той же стаей; настоящее разрывало мгновенья волнами листьев, цветом и тенью, холодным, холодным потоком слез.
ПЕНА КОЛОСИСТАЯ
Пена волновалась.
Возмущенные колосья словно шатались, склоняясь, то чернея, то золотея.
И вдоль нивы бежали теневые пятна, производя волнение.
Точно на ниву бросили золотую порфиру, испещренную пятнами, и вот она мчалась к горизонту.
Солнце — чаша, наполненная золотом, — тихо опрокинулось в безвременье.
И разлились времена волнами опьяненных колосьев.
Налетали — пролетали: о межу разбивались многопенным шелестом.
И неслись, и неслись.
Когда убежало солнце, небо стало большим зеркалом.
Когда убежало солнце, бледно-сияющие кружева тучек засинели и перестали сквозить.
Когда убежало солнце, вдали запевали:
«Паа-жаа-лей, дуу-шаа заа-аа-зноо-бушка маа-лаа-аа…»
Низкие пурпуровые басы гармоника окаймила бахромой золотою.
А высокий звонкий тенорок взлетал над огнем и золотом высоко закинутой, узкой, лазурной стрелой.
Рыдающий полковник пролетел где-то вдали, вдали, словно склоняясь, то темнея, то сверкая слезами.
И вдоль нивы бежало его теневое пятно.
И несся… и несся…
Низкие пурпуровые струи заката заливали небо, окаймленные золотой бахромою туч.
А высокий, звонкий лазурный пролет разрезал кружево туч острой, холодной стрелой.
Вдали замирало:
«Раа-спряя-миись ты-ии, роо-жь выы-соо-каа-ая…
Таай-нуу свяяя-таа саа-храании…»
Воздушно-мировые объятия бестрепетно распахнулись.
Ветерок пронес парчовые ризы всех вещей.
Всадник мчался, и крикнул перепел, пойманный тенью, летящей на шатких колосьях.
Наша жизнь — улетающая тень.
Вот, как черная птица, несется над морем колосьев.
Вместе с нами летит, неизменная.
Так, качаясь, летит образ мира сего… на родину, на неизвестную родину.
Вдруг лошадь споткнулась о камень многодробный, и. полковник нырнул в бушующую рожь.
Зеленоватые, узловатые стебли струились вокруг него, и косые лучи заката, дробимые колосом, плескались над его головой, точно солнечные колонны золота над усмиренным утопленником.
Когда убежало солнце, небо стало большим зеркалом.
Когда убежало солнце, бледно-сияющие кружева туч засинели и перестали сквозить.
Когда убежало солнце, ветерок пронес в свисте парчовые ризы всех вещей:
«Дни текут. Времена накопляются. Надвигается незакатное, бессрочное.
Просится: пора мне в этот старый мир.
Пора сдернуть покровы. Развить пелены. Пора открыть им глаза. Налететь ветром. Засвистать в уши о довременном».
На высоком верху многогребенном показался старец, точно весь сотканный из воздуха.
Это был лучезарный слепец с открытыми, синими глазами.
Он стоял с протянутой рукой на песчаном холму многогребенном.
Спина его была выгнута. Седина низко опущена.
Странно было видеть это безмолвное видение с протянутыми руками в золотом воздухе.
Он молился: «О, если б прозрели, о, если б увидели свет. Преходит образ мира сего».
Нива волновалась.
Опьяненные колосья словно шатались, склоняясь, то чернея, то золотея.
И вдоль нивы бежали теневые пятна, производя волнение, точно на ниву бросили порфиру, испещренную пятнами, — и вот они бежали к горизонту.
Закат становился бледно-грустен и золотисто-атласен.
Золотое, пролитое вино гасло, точно его разводили водой.
Возмущенные колосья словно шатались, склоняясь, то чернея, то золотея.
И вдоль нивы бежали теневые пятна, производя волнение.
Точно на ниву бросили золотую порфиру, испещренную пятнами, и вот она мчалась к горизонту.
Солнце — чаша, наполненная золотом, — тихо опрокинулось в безвременье.
И разлились времена волнами опьяненных колосьев.
Налетали — пролетали: о межу разбивались многопенным шелестом.
И неслись, и неслись.
Когда убежало солнце, небо стало большим зеркалом.
Когда убежало солнце, бледно-сияющие кружева тучек засинели и перестали сквозить.
Когда убежало солнце, вдали запевали:
«Паа-жаа-лей, дуу-шаа заа-аа-зноо-бушка маа-лаа-аа…»
Низкие пурпуровые басы гармоника окаймила бахромой золотою.
А высокий звонкий тенорок взлетал над огнем и золотом высоко закинутой, узкой, лазурной стрелой.
Рыдающий полковник пролетел где-то вдали, вдали, словно склоняясь, то темнея, то сверкая слезами.
И вдоль нивы бежало его теневое пятно.
И несся… и несся…
Низкие пурпуровые струи заката заливали небо, окаймленные золотой бахромою туч.
А высокий, звонкий лазурный пролет разрезал кружево туч острой, холодной стрелой.
Вдали замирало:
«Раа-спряя-миись ты-ии, роо-жь выы-соо-каа-ая…
Таай-нуу свяяя-таа саа-храании…»
Воздушно-мировые объятия бестрепетно распахнулись.
Ветерок пронес парчовые ризы всех вещей.
Всадник мчался, и крикнул перепел, пойманный тенью, летящей на шатких колосьях.
Наша жизнь — улетающая тень.
Вот, как черная птица, несется над морем колосьев.
Вместе с нами летит, неизменная.
Так, качаясь, летит образ мира сего… на родину, на неизвестную родину.
Вдруг лошадь споткнулась о камень многодробный, и. полковник нырнул в бушующую рожь.
Зеленоватые, узловатые стебли струились вокруг него, и косые лучи заката, дробимые колосом, плескались над его головой, точно солнечные колонны золота над усмиренным утопленником.
Когда убежало солнце, небо стало большим зеркалом.
Когда убежало солнце, бледно-сияющие кружева туч засинели и перестали сквозить.
Когда убежало солнце, ветерок пронес в свисте парчовые ризы всех вещей:
«Дни текут. Времена накопляются. Надвигается незакатное, бессрочное.
Просится: пора мне в этот старый мир.
Пора сдернуть покровы. Развить пелены. Пора открыть им глаза. Налететь ветром. Засвистать в уши о довременном».
На высоком верху многогребенном показался старец, точно весь сотканный из воздуха.
Это был лучезарный слепец с открытыми, синими глазами.
Он стоял с протянутой рукой на песчаном холму многогребенном.
Спина его была выгнута. Седина низко опущена.
Странно было видеть это безмолвное видение с протянутыми руками в золотом воздухе.
Он молился: «О, если б прозрели, о, если б увидели свет. Преходит образ мира сего».
Нива волновалась.
Опьяненные колосья словно шатались, склоняясь, то чернея, то золотея.
И вдоль нивы бежали теневые пятна, производя волнение, точно на ниву бросили порфиру, испещренную пятнами, — и вот они бежали к горизонту.
Закат становился бледно-грустен и золотисто-атласен.
Золотое, пролитое вино гасло, точно его разводили водой.
ВЕЧНЫЙ ПОКОЙ
Было холодно и ясно.
Многотечные ветры омывали их лица.
Они шли в одеждах послушников, и котомки их болтались за плечами.
Они шли вдоль равнин. Ничто их не касалось, и никто их не задерживал.
Многотечные ветры омывали их лица.
Они шли в одеждах послушников, и котомки их болтались за плечами.
Они шли вдоль равнин. Ничто их не касалось, и никто их не задерживал.