Страница:
Стояла осень. Лазурное небо заплакало вдали.
Лучезарный странник пригорюнился, сказав: «Скончалась. Преставилась».
Подпер руку под подбородок и уставился в землю.
Они пришли к одинокому кресту над песчаным обрывом.
Это была ее могилка.
Деревцо хлопало большими, матово-желтыми листьями.
И лист за листом обрывался над могилкой.
Он заплакал: «Неужели она не воскреснет?»
Ветряный напор стал рвать деревцо, и матово-желтое облачко листьев, шелестя, пронеслось мимо их ног.
Он обхватил руками ее могилку и просил: «Воскресни, родная».
Ветряный напор стал рвать деревцо, и новое облачко свеянных листьев, шелестя, пронеслось мимо их ног.
Он обхватил руками ее могилку и просил: «Воскресни, родная!»
Но загадочный странник положил руку к нему на плечо и сказал: «Чего ты плачешь?
Ведь могила пуста».
Поднес руку к глазам и увидел, что лазурное небо смеялось вдали.
Облетевшее деревцо радостно тряхнуло голыми сучьями, и в отчетливом воздухе тянулась золотая паутина. Странник, стоя на песчаном откосе, нежно смеялся сверкающим ликом.
Проснулся. Открыл глаза.
В сверкающую щель ставни рвалась светозарная струйка и ложилась на стене бледно-странным узорным пятном.
Это шумели деревья.
Это был день большого ветра.
И сиреневые кусты, охваченные ветром, глухо волновались и отмахивались от объятий и поцелуев.
Обдумывал письмо ей холодно и ясно:
«Все изменилось. Изменились и вы. Я пишу вам письмо.
На меня надвинулся холод. Деланно вы дразнили меня, а сами обнимались с полковником.
Я увидел, что вы мертвы — мертвы, как смерть.
Я был болен. Уезжаю теперь от вас. Уезжаю на север, к соснам.
Вы, как смерть, загадочны. Но я еще глубже задвинусь книгами.
Мои уста с того дня застыли скорбным изгибом».
Так писал.
И шуршал сухой бумагой.
«Мне в вас открывалось будущее. И, протягивая руки, я вам говорил, что солнце мое восходит, восходит.
Но оно закатилось.
Осталось взволнованное угасание света, да и тот свет — свет моей души.
Вокруг вас тянется паутина зла, и вы, оплетенная чарами, не горите уж, как прежде, на вечерней заре.
И заря моя потухает: угасает мое золотое вино, точно его разводят водой».
Писал.
И шуршал сухими страницами.
«Вот так же, как я сидел и думал о вас, вы сидели и думали о полковнике.
Вы любите друг друга.
Прошли мои сны. И вот опять сижу я тут: сижу, но не хочу о вас думать.
Ваша тайна давно взволновала меня, и я поднял в зарю мое лицо, но — удаленные мы друг от друга туманным временем. И то печально уходил от вас, то приближался, теряя покой свой.
Струна за струной обрывалась меж нами».
«Мир не беспеременен. Он мчится вперед. Перебрасывает будущее в прошлое.
У него есть крылья улететь от настоящего.
Это значит, что прошлого нет: оно умаляется.
Временная струя вытекает из разбитой чаши.
Когда чаша иссякнет, перестанут струиться временные струи.
Меня посетит забвение».
«С грустью перебираю события, заливаемые временем: мы не знали друг друга.
Мне казалось — мы оба любили. И вот я один: один как перст.
Пусть вы влюблены — влюблены в старую смерть, но ваш долг — сиять для жизни.
Это я пишу ясно и просто.
Прощайте. Время изорвет мою черную грусть».
Над ним было ясное небо, и тучка, повитая грустью, глядела лазурными пролетами.
Она глядела, она провеяла вздохом: «Ничего не умерло.
Все вернется.
Да, все вернется».
Она глядела: она провеяла вздохом.
Не глядел на облако. На щеках застыли две слезы. Протянулись его руки. Разрезали голубую зеркальность, словно скорбные, четкие лилии.
Был у него только один путь к несказанному, да и он угасал.
Вечность потухла для него.
ЗОЛОТАЯ ОСЕНЬ
В МОНАСТЫРЕ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
СЛЕЗЫ РОСНЫЕ
АЛМАЗЫ
ХАОС ЗАШЕВЕЛИЛСЯ
Лучезарный странник пригорюнился, сказав: «Скончалась. Преставилась».
Подпер руку под подбородок и уставился в землю.
Они пришли к одинокому кресту над песчаным обрывом.
Это была ее могилка.
Деревцо хлопало большими, матово-желтыми листьями.
И лист за листом обрывался над могилкой.
Он заплакал: «Неужели она не воскреснет?»
Ветряный напор стал рвать деревцо, и матово-желтое облачко листьев, шелестя, пронеслось мимо их ног.
Он обхватил руками ее могилку и просил: «Воскресни, родная».
Ветряный напор стал рвать деревцо, и новое облачко свеянных листьев, шелестя, пронеслось мимо их ног.
Он обхватил руками ее могилку и просил: «Воскресни, родная!»
Но загадочный странник положил руку к нему на плечо и сказал: «Чего ты плачешь?
Ведь могила пуста».
Поднес руку к глазам и увидел, что лазурное небо смеялось вдали.
Облетевшее деревцо радостно тряхнуло голыми сучьями, и в отчетливом воздухе тянулась золотая паутина. Странник, стоя на песчаном откосе, нежно смеялся сверкающим ликом.
Проснулся. Открыл глаза.
В сверкающую щель ставни рвалась светозарная струйка и ложилась на стене бледно-странным узорным пятном.
Это шумели деревья.
Это был день большого ветра.
И сиреневые кусты, охваченные ветром, глухо волновались и отмахивались от объятий и поцелуев.
Обдумывал письмо ей холодно и ясно:
«Все изменилось. Изменились и вы. Я пишу вам письмо.
На меня надвинулся холод. Деланно вы дразнили меня, а сами обнимались с полковником.
Я увидел, что вы мертвы — мертвы, как смерть.
Я был болен. Уезжаю теперь от вас. Уезжаю на север, к соснам.
Вы, как смерть, загадочны. Но я еще глубже задвинусь книгами.
Мои уста с того дня застыли скорбным изгибом».
Так писал.
И шуршал сухой бумагой.
«Мне в вас открывалось будущее. И, протягивая руки, я вам говорил, что солнце мое восходит, восходит.
Но оно закатилось.
Осталось взволнованное угасание света, да и тот свет — свет моей души.
Вокруг вас тянется паутина зла, и вы, оплетенная чарами, не горите уж, как прежде, на вечерней заре.
И заря моя потухает: угасает мое золотое вино, точно его разводят водой».
Писал.
И шуршал сухими страницами.
«Вот так же, как я сидел и думал о вас, вы сидели и думали о полковнике.
Вы любите друг друга.
Прошли мои сны. И вот опять сижу я тут: сижу, но не хочу о вас думать.
Ваша тайна давно взволновала меня, и я поднял в зарю мое лицо, но — удаленные мы друг от друга туманным временем. И то печально уходил от вас, то приближался, теряя покой свой.
Струна за струной обрывалась меж нами».
«Мир не беспеременен. Он мчится вперед. Перебрасывает будущее в прошлое.
У него есть крылья улететь от настоящего.
Это значит, что прошлого нет: оно умаляется.
Временная струя вытекает из разбитой чаши.
Когда чаша иссякнет, перестанут струиться временные струи.
Меня посетит забвение».
«С грустью перебираю события, заливаемые временем: мы не знали друг друга.
Мне казалось — мы оба любили. И вот я один: один как перст.
Пусть вы влюблены — влюблены в старую смерть, но ваш долг — сиять для жизни.
Это я пишу ясно и просто.
Прощайте. Время изорвет мою черную грусть».
Над ним было ясное небо, и тучка, повитая грустью, глядела лазурными пролетами.
Она глядела, она провеяла вздохом: «Ничего не умерло.
Все вернется.
Да, все вернется».
Она глядела: она провеяла вздохом.
Не глядел на облако. На щеках застыли две слезы. Протянулись его руки. Разрезали голубую зеркальность, словно скорбные, четкие лилии.
Был у него только один путь к несказанному, да и он угасал.
Вечность потухла для него.
ЗОЛОТАЯ ОСЕНЬ
Шла с седым, знаменитым мистиком.
Он приехал проститься. Он уезжал от них в монастырь.
Он ей говорил: «Еще немного.
И я уеду в сосны. Я уйду от вас.
Но вы сами ко мне придете».
Было холодно и ясно.
Ничего не изменилось. Изменилась она.
Получила письмо.
Седой друг надвинул широкую шляпу, грустно склонился и уставился в землю.
Зашептал — заблистал жемчужными зубами:
«Этот мир — мир погибший.
Здесь все погибают».
И Светлова улыбнулась: «Я больна. Я хочу с вами ехать на север, в монастырь.
Уезжаю отсюда к соснам».
Она была, как смерть, бледна.
Старый друг еще глубже надвинул фуражку.
Шли.
И шуршали сухими листьями.
Им открылась неоглядная даль.
И, протягивая руки, сказала: «Солнце закатывается — закатывается».
И оно закатилось.
Там, где был златокованый щит, осталось взволнованное погасание света.
В воздухе тянулась золотая паутина.
Волосы ее, оттененные черным, чуть светились на вечерней заре.
Закат становился бледно-грустен и золотисто-атласен: гасло золотое, сияющее вино, пролитое на горизонте.
Точно его разводили водой.
Села на лавочку: «Вот так же, бывало, я здесь сидела.
Сидела и думала о нем.
Мы оба любили.
Прошло это время. И вот я опять тут сижу.
Сижу и вспоминаю прошлое».
Ветерок трогал их одежды.
Старец сидел, опершись на палку.
Поднял в пространство старое, старое лицо.
Удаленные вершины лесные то никли друг к другу, то вновь закидывались, еще зеленые, напитанные вечностью, сквозящей в зелени своим бледным золотом.
И лист за листом, обрываясь, сверкал.
Мир не беспеременен. Он мчится вперед — все вперед, все вперед.
Перебрасывает будущее в прошлое: летит — да, вперед — да, вперед.
У него есть крылья, чтобы лететь прочь от настоящего все вперед — ах, вперед.
Но это не значит, что прошлого нет.
Оно растет: временная струя бьет в подставленную чашу.
Когда наполнится чаша, перестанут изливаться в нее временные струи.
И прошлое вернется.
С грустью перебираем события, залитые временем:
«Мы оба любили — и вот я бела: бледна, как смерть».
«Пусть вы белы — бледны, как смерть, — ваши очи, дитя, сияют, как небо».
Она взглянула на друга просто и ясно.
Встала — ветер рвал ее черное платье.
На горизонте было ясное, винное золото, и она, повитая им, глядела вдаль.
Она глядела вдаль и говорила: «Ушел. Не вернется».
«Нет, он вернется».
Старик снял фуражку, заглянул ей синими, вещими глазами в лицо.
Он увидел на ланитах ее две слезы.
Протянулись облачка.
Разрезали золотую зеркальность отчетливыми, синими клочьями.
Остался только один винный кусок золота, да и он угас.
И вечность погасла на горизонте.
Ходили и говорили о прошлом.
Прошлое растет.
Все, что было, сохранилось в старинной чаше — поднялось.
Все, что было, не умерло: все, что было, плещется на поверхности.
Еще немного.
Остановится время: мир перестанет мчаться вперед.
И прошлое вернется.
Он приехал проститься. Он уезжал от них в монастырь.
Он ей говорил: «Еще немного.
И я уеду в сосны. Я уйду от вас.
Но вы сами ко мне придете».
Было холодно и ясно.
Ничего не изменилось. Изменилась она.
Получила письмо.
Седой друг надвинул широкую шляпу, грустно склонился и уставился в землю.
Зашептал — заблистал жемчужными зубами:
«Этот мир — мир погибший.
Здесь все погибают».
И Светлова улыбнулась: «Я больна. Я хочу с вами ехать на север, в монастырь.
Уезжаю отсюда к соснам».
Она была, как смерть, бледна.
Старый друг еще глубже надвинул фуражку.
Шли.
И шуршали сухими листьями.
Им открылась неоглядная даль.
И, протягивая руки, сказала: «Солнце закатывается — закатывается».
И оно закатилось.
Там, где был златокованый щит, осталось взволнованное погасание света.
В воздухе тянулась золотая паутина.
Волосы ее, оттененные черным, чуть светились на вечерней заре.
Закат становился бледно-грустен и золотисто-атласен: гасло золотое, сияющее вино, пролитое на горизонте.
Точно его разводили водой.
Села на лавочку: «Вот так же, бывало, я здесь сидела.
Сидела и думала о нем.
Мы оба любили.
Прошло это время. И вот я опять тут сижу.
Сижу и вспоминаю прошлое».
Ветерок трогал их одежды.
Старец сидел, опершись на палку.
Поднял в пространство старое, старое лицо.
Удаленные вершины лесные то никли друг к другу, то вновь закидывались, еще зеленые, напитанные вечностью, сквозящей в зелени своим бледным золотом.
И лист за листом, обрываясь, сверкал.
Мир не беспеременен. Он мчится вперед — все вперед, все вперед.
Перебрасывает будущее в прошлое: летит — да, вперед — да, вперед.
У него есть крылья, чтобы лететь прочь от настоящего все вперед — ах, вперед.
Но это не значит, что прошлого нет.
Оно растет: временная струя бьет в подставленную чашу.
Когда наполнится чаша, перестанут изливаться в нее временные струи.
И прошлое вернется.
С грустью перебираем события, залитые временем:
«Мы оба любили — и вот я бела: бледна, как смерть».
«Пусть вы белы — бледны, как смерть, — ваши очи, дитя, сияют, как небо».
Она взглянула на друга просто и ясно.
Встала — ветер рвал ее черное платье.
На горизонте было ясное, винное золото, и она, повитая им, глядела вдаль.
Она глядела вдаль и говорила: «Ушел. Не вернется».
«Нет, он вернется».
Старик снял фуражку, заглянул ей синими, вещими глазами в лицо.
Он увидел на ланитах ее две слезы.
Протянулись облачка.
Разрезали золотую зеркальность отчетливыми, синими клочьями.
Остался только один винный кусок золота, да и он угас.
И вечность погасла на горизонте.
Ходили и говорили о прошлом.
Прошлое растет.
Все, что было, сохранилось в старинной чаше — поднялось.
Все, что было, не умерло: все, что было, плещется на поверхности.
Еще немного.
Остановится время: мир перестанет мчаться вперед.
И прошлое вернется.
В МОНАСТЫРЕ
Открыла глаза.
Перед ней виднелся бледно-бирюзовый океан осеннего воздуха.
Ей лицо обдувало душистым эфиром.
Вырос силуэт странника с просветленным жемчужным лицом.
Солнечные кудри и золотая, легко раздвоенная бородка светились на вечерней заре.
Это был он, ее смутный сон.
Вдруг поднялась благословляющая рука его, осеняющая знаменьем, но черный клобук склоненной монашки закрыл от нее и странника, и бледно-бирюзовый океан.
Приподнялась.
Лежала в маленькой келье с открытым, светлым окном.
Сафирные чаши в окно плескались холодным ветром.
Странника не было.
Старица, опираясь на посох, вся склонилась над ней, смотря испытующе: «Видела, знаешь — нашу тайную радость».
В окне раздавался свист ветерка и грустно-знакомый шелест осенних листьев.
На бледной небесной бирюзе трепетали, волнуясь, многошумные красные березки.
Среди них засверкала черная одежда.
Из красных листьев выглянуло как смерть белое лицо юной монашки, пытливо глядевшей на нее.
Показался другой силуэт дряхлой старицы с четками в руках, и старица, отряхнув листочки, свеянные на вуаль, пошла к призывному звону.
Из листьев мелькал ее бархатный клобучок.
Скоро за одной монашкой показались и другие, и целая вереница монашек, беличек, белиц и отроковиц потянулась на призывный звон.
А березки грустно шумели и сквозили вечно-бледной, осенней бирюзой.
Когда уже все прошли в собор и среди березок перестали мелькать и монашки, и белички, и юницы, и отроковицы, показался он, точно весь сотканный из воздуха.
Она сказала: «Безумие, призрак — опять, вот опять».
Он стоял с разведенными руками под сквозным золотом падающих листьев.
Он закрывал свои очи.
Стоял усмиренный — неподвижный.
Высоко вздымалась его взволнованная грудь.
Солнечный шелк волос, терзаемый ветром, бушевал сияющими прядями вокруг сквозного, жемчужного лица.
Так он замирал, осыпанный листьями — золотыми пролетающими временами.
Два листочка запутались в его бороде, когда он поднял разведенные руки ладонями вверх, и голосом, вздоху подобным, призывно звал от времени:
«Довольно!
Скоро все облетит — пролетит.
Времена засохли. Шелестят, как свиток: времена, как и свиток, свиваются.
Пора!
Потому что все пролетит и угаснет золотое время.
Здравствуй, здравствуй!
Это я вернулся сказать о воскресении, потому что мы воскреснем и увидимся там».
В небо плыло пепельное облачко.
Она с ужасом видела край облачка сквозь его вверх ладонями воздетые руки.
Медленно шел вдоль березок.
Впереди него сыпались красные, яркие листья. И сзади сыпались тоже.
Словно он был занавешен голубой, вечно пролетающей порфирой, испещренной красным золотом свеянных листьев.
Это был вечный водопад времен.
Она шептала: «Здравствуй, здравствуй, — ты, как прежде, вернулся: мир не беспеременен».
Она вышла из кельи и пошла вслед за странником.
Они шли.
Ничто их не касалось. И никто их не задерживал.
Он подвел ее к безвестной могилке на верху многогребенном, песчаном, и сказал ей, улыбаясь, будто спрашивая о чем-то: «Смотри: ведь могила пуста».
На высоких, красных, песчаных холмах собрались богомольцы.
Там воздвигали распятие.
Неизвестный священнослужитель, точно весь сотканный из воздуха, стоял в золотой, бирюзой отливающей рясе.
Тая, ряса сливалась с небом.
Простирал свою руку в бледно-бирюзовый, далекий мир.
Бледно-бирюзовый, далекий мир отливал янтарно-золотым.
Все было охвачено жидкими сквозными янтарями и пропитано ими.
Жидкие янтари подернулись огненным золотом.
Становились гуще, искристей.
Богомольцы в белых рубахах, простоволосые, стояли с восковыми, медовыми, мягкоистекающими свечами.
Неизвестный священнослужитель поставил на стол деревянную миску со святою водою; он опустил в воду пучок спелых ржаных колосьев.
Колосом окропил сосновые дали.
Простирал свои руки в бледно-бирюзовый мир: бледно-бирюзовый мир отливал янтарно-золотым.
«Господи, мир созрел, как эти колосья: ей, гряди Господи.
Господи!
Среди лесов воздвиг я молельню мою: на песчаных холмах водрузил я распятие.
Ей гряди, Господи!»
Все было охвачено жидкими сквозными янтарями и пропитано ими.
Янтари подернулись красным золотом: становились гуще, искристей.
Неизвестный священнослужитель взял серп и серпом налагал крестные знаки во все стороны:
«Украсьте, украсьте цветами великую церковь мира, вы — миряне, и вы — церковники.
Орари ваши — сердца — возносите, диаконы светослужения.
Горе? имеем сердца».
На высоких, песчаных, красных холмах он стоял, предаваясь молитве.
Воздвигал в ветер крестное знамение.
Голосом, вздоху подобным, призывал жнецов на жатву свою.
«Се грядет земной иерей, из блистанья серпов сотканный.
Се грядет земной жених, из свещного действа в полях рожденный.
Ты, жених, гряди к могилкам нашим, постучи в гробовую нашу плиту.
Из далекой страны загробной облеки нас жизнью и солнцем.
Мы встретим тебя, иерей наш, колосом, колосом, колосом.
Колосись в души наши.
Ибо мы — твои нивы: нивы, нивы, созревшие нивы.
Ей, гряди, жнец нивный».
Бирюзовая риза истаяла. Она сливалась с небом, отливая жемчугами.
Белое лицо, омытое шелковым золотом, синими удивленными очами глядело на богомольцев, будто солнечное облако с двумя просветами лазури.
Над ними простерлись две его руки — два его снежных обрывка.
И богомольцам казалось, что это — не странник, а далекое облако, не риза — а вышина.
Все пали ниц.
Голос странника, как призывной трезвон, еще раздавался над ними из далеких пространств:
«Риза моя — воздушная, золотая.
Горизонт так янтарен».
Но это свистал ветерок, и богомольцы были одни.
Над ними было небо.
Там застыло солнечное облако с двумя просветами лазури.
Мюнхен. 1906 года
Перед ней виднелся бледно-бирюзовый океан осеннего воздуха.
Ей лицо обдувало душистым эфиром.
Вырос силуэт странника с просветленным жемчужным лицом.
Солнечные кудри и золотая, легко раздвоенная бородка светились на вечерней заре.
Это был он, ее смутный сон.
Вдруг поднялась благословляющая рука его, осеняющая знаменьем, но черный клобук склоненной монашки закрыл от нее и странника, и бледно-бирюзовый океан.
Приподнялась.
Лежала в маленькой келье с открытым, светлым окном.
Сафирные чаши в окно плескались холодным ветром.
Странника не было.
Старица, опираясь на посох, вся склонилась над ней, смотря испытующе: «Видела, знаешь — нашу тайную радость».
В окне раздавался свист ветерка и грустно-знакомый шелест осенних листьев.
На бледной небесной бирюзе трепетали, волнуясь, многошумные красные березки.
Среди них засверкала черная одежда.
Из красных листьев выглянуло как смерть белое лицо юной монашки, пытливо глядевшей на нее.
Показался другой силуэт дряхлой старицы с четками в руках, и старица, отряхнув листочки, свеянные на вуаль, пошла к призывному звону.
Из листьев мелькал ее бархатный клобучок.
Скоро за одной монашкой показались и другие, и целая вереница монашек, беличек, белиц и отроковиц потянулась на призывный звон.
А березки грустно шумели и сквозили вечно-бледной, осенней бирюзой.
Когда уже все прошли в собор и среди березок перестали мелькать и монашки, и белички, и юницы, и отроковицы, показался он, точно весь сотканный из воздуха.
Она сказала: «Безумие, призрак — опять, вот опять».
Он стоял с разведенными руками под сквозным золотом падающих листьев.
Он закрывал свои очи.
Стоял усмиренный — неподвижный.
Высоко вздымалась его взволнованная грудь.
Солнечный шелк волос, терзаемый ветром, бушевал сияющими прядями вокруг сквозного, жемчужного лица.
Так он замирал, осыпанный листьями — золотыми пролетающими временами.
Два листочка запутались в его бороде, когда он поднял разведенные руки ладонями вверх, и голосом, вздоху подобным, призывно звал от времени:
«Довольно!
Скоро все облетит — пролетит.
Времена засохли. Шелестят, как свиток: времена, как и свиток, свиваются.
Пора!
Потому что все пролетит и угаснет золотое время.
Здравствуй, здравствуй!
Это я вернулся сказать о воскресении, потому что мы воскреснем и увидимся там».
В небо плыло пепельное облачко.
Она с ужасом видела край облачка сквозь его вверх ладонями воздетые руки.
Медленно шел вдоль березок.
Впереди него сыпались красные, яркие листья. И сзади сыпались тоже.
Словно он был занавешен голубой, вечно пролетающей порфирой, испещренной красным золотом свеянных листьев.
Это был вечный водопад времен.
Она шептала: «Здравствуй, здравствуй, — ты, как прежде, вернулся: мир не беспеременен».
Она вышла из кельи и пошла вслед за странником.
Они шли.
Ничто их не касалось. И никто их не задерживал.
Он подвел ее к безвестной могилке на верху многогребенном, песчаном, и сказал ей, улыбаясь, будто спрашивая о чем-то: «Смотри: ведь могила пуста».
На высоких, красных, песчаных холмах собрались богомольцы.
Там воздвигали распятие.
Неизвестный священнослужитель, точно весь сотканный из воздуха, стоял в золотой, бирюзой отливающей рясе.
Тая, ряса сливалась с небом.
Простирал свою руку в бледно-бирюзовый, далекий мир.
Бледно-бирюзовый, далекий мир отливал янтарно-золотым.
Все было охвачено жидкими сквозными янтарями и пропитано ими.
Жидкие янтари подернулись огненным золотом.
Становились гуще, искристей.
Богомольцы в белых рубахах, простоволосые, стояли с восковыми, медовыми, мягкоистекающими свечами.
Неизвестный священнослужитель поставил на стол деревянную миску со святою водою; он опустил в воду пучок спелых ржаных колосьев.
Колосом окропил сосновые дали.
Простирал свои руки в бледно-бирюзовый мир: бледно-бирюзовый мир отливал янтарно-золотым.
«Господи, мир созрел, как эти колосья: ей, гряди Господи.
Господи!
Среди лесов воздвиг я молельню мою: на песчаных холмах водрузил я распятие.
Ей гряди, Господи!»
Все было охвачено жидкими сквозными янтарями и пропитано ими.
Янтари подернулись красным золотом: становились гуще, искристей.
Неизвестный священнослужитель взял серп и серпом налагал крестные знаки во все стороны:
«Украсьте, украсьте цветами великую церковь мира, вы — миряне, и вы — церковники.
Орари ваши — сердца — возносите, диаконы светослужения.
Горе? имеем сердца».
На высоких, песчаных, красных холмах он стоял, предаваясь молитве.
Воздвигал в ветер крестное знамение.
Голосом, вздоху подобным, призывал жнецов на жатву свою.
«Се грядет земной иерей, из блистанья серпов сотканный.
Се грядет земной жених, из свещного действа в полях рожденный.
Ты, жених, гряди к могилкам нашим, постучи в гробовую нашу плиту.
Из далекой страны загробной облеки нас жизнью и солнцем.
Мы встретим тебя, иерей наш, колосом, колосом, колосом.
Колосись в души наши.
Ибо мы — твои нивы: нивы, нивы, созревшие нивы.
Ей, гряди, жнец нивный».
Бирюзовая риза истаяла. Она сливалась с небом, отливая жемчугами.
Белое лицо, омытое шелковым золотом, синими удивленными очами глядело на богомольцев, будто солнечное облако с двумя просветами лазури.
Над ними простерлись две его руки — два его снежных обрывка.
И богомольцам казалось, что это — не странник, а далекое облако, не риза — а вышина.
Все пали ниц.
Голос странника, как призывной трезвон, еще раздавался над ними из далеких пространств:
«Риза моя — воздушная, золотая.
Горизонт так янтарен».
Но это свистал ветерок, и богомольцы были одни.
Над ними было небо.
Там застыло солнечное облако с двумя просветами лазури.
Мюнхен. 1906 года
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ВОЛНЕНИЯ СТРАСТИ
СЛЕЗЫ РОСНЫЕ
Было тепло и бело.
Кто-то свеивал с крыш метельную лилию: бросал из нее мерцающие крестики, звезды.
Он плясал на одинокой трубе над улицей.
Это был снежный шут.
Зазвенел ледяным бубенцом и просил:
«Воскресни, метелица».
Ветряный напор взвил на воздух шута сверкающим облаком снежинок.
Шут надвинул колпак. Бубенцами вскипел и плюнул в улицу снежной струей.
Завизжал — обжегся весенним ветром: «Я уж теперь шут погибший.
Я уж таю».
Запевало: «Снега мои текут. Пургой моей свистучей я не могу — мне больно — проснежить.
Расскажет пусть тебе, истаяв, снег кипучий, как хочется мне верить и любить».
Прозрачно-желтое кружево слякоти лежало на мостовой.
Мостовая оскалилась железным смехом лопат.
Лопаты шаркали по скользкому тротуару, скользили.
Захлебывались водою.
Мокрый ветер страстно запел: «Зори безумные, зори червонные, зори, последней пургой оснеженные».
Город обнажался в мокрую пустоту.
Это шла старина, весна.
И ветер летел, проводя мокрыми руками по серебряным струнам капелей:
«Зо-о-ри-и па-а-сле-е-дней пу-у-ргой
Убе-е-ле-е-нны-ы-я-я».
Ветер сорвал с крыши шута и тащил за шиворот в воздухе.
Шут сребрил.
Все, что было в его карманах, проснежилось — вызвездилось на улицах.
Он ветру шептал: «Не просы?паться ли и мне? Лечь на камни и алмазами выложить мостовую?»
Ничего не менялось. Менялось время года.
Приближалась весна.
Улыбались друг другу: «Будет весна, будет лето: весной на реке плывет лед, пролетает на струях».
«Льдина, как лебедь, несется, несется».
«Между льдинами вода».
«Она журчит и лед подмывает. И лед плывет: плывет и тает».
«А летом уедем на север, отдохнем в соснах».
«На севере сосны».
Улыбались.
И шуршали мокрым снегом.
Крыши проржавели. Из ржавых щелей рвалась озложенная струйка и ложилась на снег бледно-странным, узорным пятном. Сыпался вечерний свет уходящего солнца и точно не мог рассыпаться.
Но солнце село. Струйки погасли.
Хрупкая, белая, как известковая раковина, ледяная кора рвалась под ногами, оседая в желтую лужу буреющим пластом.
Виднелись светлые круги; испуганно заметавшись под ногами, они не могли успокоиться.
Это были воздушные пузыри.
Это просачивалась вода.
Дворник хлопал по льду тяжелым, железным ломом.
Ледышка за ледышкой отлетала в сторону.
На ребрах короста отламывались многодробные, легколетные осколки, стреляя в прохожих.
Шуту открылась неоглядная дыра. И, протягивая руки в трубу, шут сказал: «В трубы проваливаются.
Проваливаются».
И он провалился.
Там, где вертелся снежный шут, взволнованно запорхали белые мухи.
А он вспоминал в трубе: «Вот так же, бывало, здесь целовала меня невеста-метелица.
Сидела и думала обо мне.
Мы оба любили.
Прошло это время. И вот она истаяла».
Тень Адама Петровича, неизменно вырастая, рвалась вперед от него, удлиняясь и тая на тротуаре.
Калоши Адама Петровича, все так же похрустывая, разрывали лед, проваливаясь и черпая воду.
А уж на стене вырастала еще тень, а за ней поднималась еще.
И все двойники вырастали и таяли, уплывая вперед.
Так шел он, окруженный кучкою призрачных двойников.
Так хлопал калошами он, проваливаясь в лужи.
Когда же он пошел обратно, все те двойники, что истаяли, возникали опять и плыли обратно: вырастали и таяли.
Шут вспоминал улицы, зараженные таяньем:
«Мы, шуты, нашалили — и вот все тает: тает и разваливается».
Взглянул на себя просто и ясно и увидел, что струится.
И проструился.
Оттепель мертвенно положила его многослезным холмом.
Протянулись лужицы. Разрезали холм синеватыми пятнами, и холм смяк.
И струйки заговорили у тротуаров.
Повстречали друг друга, где звездочка-лампадка кропила пурпуром слякоть, озаряя образ Богородицы.
Высокая, с золотыми волосами, она шла к нему легкой, вкрадчивой походкой.
Очи, уклончивые цветы, еще издали заяснели они на него.
Он спросил ее взором, она не ответила, только сказала:
«Сладкая у меня с лета о Господе тайна».
Он опять спросил, она ничего не ответила.
Только сказала:
«Вы теперь можете приходить».
Они подняли друг на друга голубые глаза и замерли, как бы не замечая друг друга.
Он улыбнулся, а она без улыбки прошла мимо, закрывая муфточкой стыдливое, розовое лицо.
И там, где стояли они, проливалось сиянье лампадки, старинное, вечно-грустное.
Все то же.
А на дворике все было рыхлое, и снеговая баба, повитая теплом, глядела вдаль.
Она глядела вдаль и говорила: «Он тут пролетал.
Он вернется.
Да, он вернется».
А когда все подтаяло, там, где была снеговая баба, осталась только воткнутая метла.
Капли на двориках падали: ниспадали в чашу безвременья.
Собиралась перловая влага.
И протекал ручеек.
Справа запевало: «Снега-а ма-а-и-и те-е-кут». «В тас-ке не-е-мо-о-о-о-о-о», а слева, гудя серебряной струей капели, ветер подхватывал: «о-о-о-но-о-чи-и паследней пургой»… — «а-а-а-а-жет пу-у-сть тебе, а-а-корд м-а-а-и-их с-а-а-зву-чи-и-и» — пересекало справа.
И ветры сливались:
«И-и-но-чи-и бе-е-зу-у-мны-я, но-о-чи-и — бессо-о-о-о-о-чи-и-тся мне верить и любить».
И опять закипела метель.
Торжествующий хаос взметнул тучу снега.
Кто-то свеивал с крыш метельную лилию: бросал из нее мерцающие крестики, звезды.
Он плясал на одинокой трубе над улицей.
Это был снежный шут.
Зазвенел ледяным бубенцом и просил:
«Воскресни, метелица».
Ветряный напор взвил на воздух шута сверкающим облаком снежинок.
Шут надвинул колпак. Бубенцами вскипел и плюнул в улицу снежной струей.
Завизжал — обжегся весенним ветром: «Я уж теперь шут погибший.
Я уж таю».
Запевало: «Снега мои текут. Пургой моей свистучей я не могу — мне больно — проснежить.
Расскажет пусть тебе, истаяв, снег кипучий, как хочется мне верить и любить».
Прозрачно-желтое кружево слякоти лежало на мостовой.
Мостовая оскалилась железным смехом лопат.
Лопаты шаркали по скользкому тротуару, скользили.
Захлебывались водою.
Мокрый ветер страстно запел: «Зори безумные, зори червонные, зори, последней пургой оснеженные».
Город обнажался в мокрую пустоту.
Это шла старина, весна.
И ветер летел, проводя мокрыми руками по серебряным струнам капелей:
«Зо-о-ри-и па-а-сле-е-дней пу-у-ргой
Убе-е-ле-е-нны-ы-я-я».
Ветер сорвал с крыши шута и тащил за шиворот в воздухе.
Шут сребрил.
Все, что было в его карманах, проснежилось — вызвездилось на улицах.
Он ветру шептал: «Не просы?паться ли и мне? Лечь на камни и алмазами выложить мостовую?»
Ничего не менялось. Менялось время года.
Приближалась весна.
Улыбались друг другу: «Будет весна, будет лето: весной на реке плывет лед, пролетает на струях».
«Льдина, как лебедь, несется, несется».
«Между льдинами вода».
«Она журчит и лед подмывает. И лед плывет: плывет и тает».
«А летом уедем на север, отдохнем в соснах».
«На севере сосны».
Улыбались.
И шуршали мокрым снегом.
Крыши проржавели. Из ржавых щелей рвалась озложенная струйка и ложилась на снег бледно-странным, узорным пятном. Сыпался вечерний свет уходящего солнца и точно не мог рассыпаться.
Но солнце село. Струйки погасли.
Хрупкая, белая, как известковая раковина, ледяная кора рвалась под ногами, оседая в желтую лужу буреющим пластом.
Виднелись светлые круги; испуганно заметавшись под ногами, они не могли успокоиться.
Это были воздушные пузыри.
Это просачивалась вода.
Дворник хлопал по льду тяжелым, железным ломом.
Ледышка за ледышкой отлетала в сторону.
На ребрах короста отламывались многодробные, легколетные осколки, стреляя в прохожих.
Шуту открылась неоглядная дыра. И, протягивая руки в трубу, шут сказал: «В трубы проваливаются.
Проваливаются».
И он провалился.
Там, где вертелся снежный шут, взволнованно запорхали белые мухи.
А он вспоминал в трубе: «Вот так же, бывало, здесь целовала меня невеста-метелица.
Сидела и думала обо мне.
Мы оба любили.
Прошло это время. И вот она истаяла».
Тень Адама Петровича, неизменно вырастая, рвалась вперед от него, удлиняясь и тая на тротуаре.
Калоши Адама Петровича, все так же похрустывая, разрывали лед, проваливаясь и черпая воду.
А уж на стене вырастала еще тень, а за ней поднималась еще.
И все двойники вырастали и таяли, уплывая вперед.
Так шел он, окруженный кучкою призрачных двойников.
Так хлопал калошами он, проваливаясь в лужи.
Когда же он пошел обратно, все те двойники, что истаяли, возникали опять и плыли обратно: вырастали и таяли.
Шут вспоминал улицы, зараженные таяньем:
«Мы, шуты, нашалили — и вот все тает: тает и разваливается».
Взглянул на себя просто и ясно и увидел, что струится.
И проструился.
Оттепель мертвенно положила его многослезным холмом.
Протянулись лужицы. Разрезали холм синеватыми пятнами, и холм смяк.
И струйки заговорили у тротуаров.
Повстречали друг друга, где звездочка-лампадка кропила пурпуром слякоть, озаряя образ Богородицы.
Высокая, с золотыми волосами, она шла к нему легкой, вкрадчивой походкой.
Очи, уклончивые цветы, еще издали заяснели они на него.
Он спросил ее взором, она не ответила, только сказала:
«Сладкая у меня с лета о Господе тайна».
Он опять спросил, она ничего не ответила.
Только сказала:
«Вы теперь можете приходить».
Они подняли друг на друга голубые глаза и замерли, как бы не замечая друг друга.
Он улыбнулся, а она без улыбки прошла мимо, закрывая муфточкой стыдливое, розовое лицо.
И там, где стояли они, проливалось сиянье лампадки, старинное, вечно-грустное.
Все то же.
А на дворике все было рыхлое, и снеговая баба, повитая теплом, глядела вдаль.
Она глядела вдаль и говорила: «Он тут пролетал.
Он вернется.
Да, он вернется».
А когда все подтаяло, там, где была снеговая баба, осталась только воткнутая метла.
Капли на двориках падали: ниспадали в чашу безвременья.
Собиралась перловая влага.
И протекал ручеек.
Справа запевало: «Снега-а ма-а-и-и те-е-кут». «В тас-ке не-е-мо-о-о-о-о-о», а слева, гудя серебряной струей капели, ветер подхватывал: «о-о-о-но-о-чи-и паследней пургой»… — «а-а-а-а-жет пу-у-сть тебе, а-а-корд м-а-а-и-их с-а-а-зву-чи-и-и» — пересекало справа.
И ветры сливались:
«И-и-но-чи-и бе-е-зу-у-мны-я, но-о-чи-и — бессо-о-о-о-о-чи-и-тся мне верить и любить».
И опять закипела метель.
Торжествующий хаос взметнул тучу снега.
АЛМАЗЫ
Слышался глубокий вздох, который давно начался и не мог кончиться. Это шумели снега в день предвесенний, метельный.
За ясными стеклами голубой гребень дня, вихряной, чесал сугробы; и сугробные кудри курились серебром и золотом.
Светлова вернулась из монастыря усмиренная, прозревшая.
В кружевной ткани ее вьюжного сердца предвестия восходили, как солнце из метельных облаков.
Замирала подолгу у окна, осыпанная воспоминаниями.
В опушенном окне свистом, блеском, ароматом предвесенним сквозной омофор снеговой парчою царапал окна.
Белым шлейфом, пурге подобным, точно неслась по комнатам; белым лицом, точно солнышком, клонилась в снеговые кружева; белой душой, к бессмертью вознесенной, точно рвалась из условий светской жизни.
Вьюга распылилась дымом бледных снегов — зацвела горстью спелых цветов, белолилейных — подвенечной фатой кружевной из звезд, звезд.
Дым пал на землю: лег в одну кружевную сеть.
Она распылилась на диване снегом шелков, брызнули алмазы с пальцев руки ее белолилейной, брызнуло колье ее на груди фонтаном звезд, звезд; качнула туфелькой, терзала туфелькой леопардовый мех.
Довольно.
Скоро она в жизнь монастырскую канет, устанет.
Она говорила подруге: «Пора.
Потому что все пройдет.
И все воскреснет».
Невольно — вьюге очами сверкнула, блеснула,
потому что в окне из-под окна стая серебряных нитей плеснула крыльями; с криком метнулись хохолки снеговые, улетали прочь быстро, шумно, ликующе.
И она говорила в метельном, атласом бушующем платье, и в пурге складок лебедь — поясное зеркальце — казался ледяным осколком, когда, играя цепочкой, она брызгала им.
И сквозные пуговицы, как тонкие ледяные раковины, хрустящие под ногами, блеснули хрусталем.
Прыгнула вьюга: стала разматывать клубки — сугробы: и парчовые нити зазмеились в окна серебром.
Разметались по воздуху лилии, снеговые трубы, полные трубом, и рвались зычными лохмотьями.
Прыгнула к ней подруга: стала обнимать ее атласные колени: и воздушный цвет опылил ее головку снежком.
Это взлетела над ней серебряная шаль красавицы на воздушно обвисших кружевом руках и легла ей на встревоженную головку.
Невольно подруга в коленях ее головой шуршала, точно в метельном холме из сребра.
И шептала: «Пора — вьюга метет, он идет».
Так они шептались; пуховый веер Светловой то миндальными лепестками облетал, то, веткой цветов рассеиваясь, над подругой воздушно рос. Вкрадчиво-золотая головка клонилась ее в бледный веер разрывной, клонилась безвластно-синими, синими очами.
То сугроб на землю свеянный вырастал, то, развеиваясь нитью мух, в небо воздушно рос.
Вкрадчиво-золотая нить распылялась бледным веером разрывным, фонтаном шумным в синем воздухе, била свистом, хохотом, блеском.
Светлова провожала подругу.
Снегами шлейфа проколебалось. Серебряные колосья, спадавшие с воротника, словно хрустальные сосульки, то ломались, то выпрямлялись.
И вдоль платья бежали теневые пятна, производя волнение.
Точно на нее бросили порфиру снега, испещренную таяньем, и вот она прошелестела по лестнице, провожая даму в снежную пургу, точно на сладкую родину.
Налетела, прошелестела.
Разбилась о грудь подруги многопенным шелестом серебряных колосьев.
Даме открыли дверь.
Куст белых миндалей припал к лицу дамы; снежными хлопьями припал к лицу; на шубке зацвел сквозными лилиями.
За стенами все цвело: стало осыпать дома цветом нежным и хладным.
Из дверей щели брызнула горсть миндальных лепестков, оцветила мягко ноги лакею.
Пронеслась вверх по лестнице метелью атласных юбок — уплывала в лабиринте комнат.
За стенами точно неслись в облака и вздыхали в небо.
С криком в облачном дыме махали пуховыми перьями, из-под кружевных кораблей веслами в голубую свободу гребли крикливо, радостно, шумно.
С криком в томлении опрокинула руки; из-под кружев они скользили в глубь зеркал призывно, грустно, тоскующе.
Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не могла кончиться, вот взвилась, и вот низлетела неосыпным миндалем.
Когда убежала дама, она стала пред большим зеркалом.
Когда убежала дама, бледно-сияющая, кружевная шаль запеленала ее.
Когда убежала дама, алмазные колосья плескались вокруг нее и косые лучи заката, дробимые серебром, плясали на ней, точно веселый рой отблесков на расколовшихся льдышках.
Холодные стрекозы садились на окна и ползали по стеклу.
Но появился муж, обрюзгший и толстый.
Двери замкнулись. Муж стоял перед запертой дверью.
Лакей пронес мимо него скатерть, накрывая на стол.
Прыснули вверх снега и, как лилии, качались над домами.
Обрывались стекленеющими стрекозами; стрекозы садились на окна, смерзались снегом.
Стекленели там мертвыми лилиями.
За ясными стеклами голубой гребень дня, вихряной, чесал сугробы; и сугробные кудри курились серебром и золотом.
Светлова вернулась из монастыря усмиренная, прозревшая.
В кружевной ткани ее вьюжного сердца предвестия восходили, как солнце из метельных облаков.
Замирала подолгу у окна, осыпанная воспоминаниями.
В опушенном окне свистом, блеском, ароматом предвесенним сквозной омофор снеговой парчою царапал окна.
Белым шлейфом, пурге подобным, точно неслась по комнатам; белым лицом, точно солнышком, клонилась в снеговые кружева; белой душой, к бессмертью вознесенной, точно рвалась из условий светской жизни.
Вьюга распылилась дымом бледных снегов — зацвела горстью спелых цветов, белолилейных — подвенечной фатой кружевной из звезд, звезд.
Дым пал на землю: лег в одну кружевную сеть.
Она распылилась на диване снегом шелков, брызнули алмазы с пальцев руки ее белолилейной, брызнуло колье ее на груди фонтаном звезд, звезд; качнула туфелькой, терзала туфелькой леопардовый мех.
Довольно.
Скоро она в жизнь монастырскую канет, устанет.
Она говорила подруге: «Пора.
Потому что все пройдет.
И все воскреснет».
Невольно — вьюге очами сверкнула, блеснула,
потому что в окне из-под окна стая серебряных нитей плеснула крыльями; с криком метнулись хохолки снеговые, улетали прочь быстро, шумно, ликующе.
И она говорила в метельном, атласом бушующем платье, и в пурге складок лебедь — поясное зеркальце — казался ледяным осколком, когда, играя цепочкой, она брызгала им.
И сквозные пуговицы, как тонкие ледяные раковины, хрустящие под ногами, блеснули хрусталем.
Прыгнула вьюга: стала разматывать клубки — сугробы: и парчовые нити зазмеились в окна серебром.
Разметались по воздуху лилии, снеговые трубы, полные трубом, и рвались зычными лохмотьями.
Прыгнула к ней подруга: стала обнимать ее атласные колени: и воздушный цвет опылил ее головку снежком.
Это взлетела над ней серебряная шаль красавицы на воздушно обвисших кружевом руках и легла ей на встревоженную головку.
Невольно подруга в коленях ее головой шуршала, точно в метельном холме из сребра.
И шептала: «Пора — вьюга метет, он идет».
Так они шептались; пуховый веер Светловой то миндальными лепестками облетал, то, веткой цветов рассеиваясь, над подругой воздушно рос. Вкрадчиво-золотая головка клонилась ее в бледный веер разрывной, клонилась безвластно-синими, синими очами.
То сугроб на землю свеянный вырастал, то, развеиваясь нитью мух, в небо воздушно рос.
Вкрадчиво-золотая нить распылялась бледным веером разрывным, фонтаном шумным в синем воздухе, била свистом, хохотом, блеском.
Светлова провожала подругу.
Снегами шлейфа проколебалось. Серебряные колосья, спадавшие с воротника, словно хрустальные сосульки, то ломались, то выпрямлялись.
И вдоль платья бежали теневые пятна, производя волнение.
Точно на нее бросили порфиру снега, испещренную таяньем, и вот она прошелестела по лестнице, провожая даму в снежную пургу, точно на сладкую родину.
Налетела, прошелестела.
Разбилась о грудь подруги многопенным шелестом серебряных колосьев.
Даме открыли дверь.
Куст белых миндалей припал к лицу дамы; снежными хлопьями припал к лицу; на шубке зацвел сквозными лилиями.
За стенами все цвело: стало осыпать дома цветом нежным и хладным.
Из дверей щели брызнула горсть миндальных лепестков, оцветила мягко ноги лакею.
Пронеслась вверх по лестнице метелью атласных юбок — уплывала в лабиринте комнат.
За стенами точно неслись в облака и вздыхали в небо.
С криком в облачном дыме махали пуховыми перьями, из-под кружевных кораблей веслами в голубую свободу гребли крикливо, радостно, шумно.
С криком в томлении опрокинула руки; из-под кружев они скользили в глубь зеркал призывно, грустно, тоскующе.
Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не могла кончиться, вот взвилась, и вот низлетела неосыпным миндалем.
Когда убежала дама, она стала пред большим зеркалом.
Когда убежала дама, бледно-сияющая, кружевная шаль запеленала ее.
Когда убежала дама, алмазные колосья плескались вокруг нее и косые лучи заката, дробимые серебром, плясали на ней, точно веселый рой отблесков на расколовшихся льдышках.
Холодные стрекозы садились на окна и ползали по стеклу.
Но появился муж, обрюзгший и толстый.
Двери замкнулись. Муж стоял перед запертой дверью.
Лакей пронес мимо него скатерть, накрывая на стол.
Прыснули вверх снега и, как лилии, качались над домами.
Обрывались стекленеющими стрекозами; стрекозы садились на окна, смерзались снегом.
Стекленели там мертвыми лилиями.
ХАОС ЗАШЕВЕЛИЛСЯ
В первый раз он к ней приходил.
Она невольно вздохнула: шелест платья, вздох красного шелка ее, пронесся, точно ток заревого пламени.
Она невольно вздохнула: голос прошлого, ярь ночных многомесячных мечтаний ее, воскресал, как цветок гвоздики из-под брошенной снежной вуали пурги.
Он невольно вздохнул: голос ветра, шептавшего ему, в трубе загудел, точно лебедь, запевший о воскресении.
Они невольно вздрогнули: крылья метели, свиснувшие в окне, опять замелькали, точно крылья воскресного лебедя.
Она вся протянулась к нему. Удивленно взглянула, в упор взглянула желанием.
Он весь протянулся к ней. Пытливо взглянул, в упор удивленно.
Точно мягкая кошка бархатной лапой, рукой гладила его руку. Точно белая кошка снеговой лапой, метель царапала окна.
Она запевала никогда не забытой мечтой, бесстыдно кивала и точно смеялась над чем-то.
Не казался ли он никогда не забытой мечтой, потому что стыдливо молчала перед ним и точно все искала в нем чего-то?
Метель запевала старинной, никогда не смолкавшей мечтой и бесстыдно взметала к окнам парчи, пелены, белые шелки — звезды и перлы.
Рылась в сугробах и точно все искала чего-то.
Легкой, мягкой укоризной из-под вспушенных волос, из-под шелковой, как льняная горсть, бородки смеялся чуть видным смехом Адам Петрович.
В очи его очей ее бархат темный, синий стыдливо уплывал, призывно и тихо. В очи ее очей его молньи ярые, синие властно сверкали, страстно, настойчиво.
Легким, тихим восторгом из-под завес метельных, из-под условий светской жизни, узнавала она в нем едва уловимый образ странника.
Грозным, настойчивым свистом вьюга звала их в обитель полей, лесов, просторов.
Комнаты сплетались в один таинственный лабиринт, и голосом стенающий полковник, как возникший рокот времен, то басил глухою угрозой, то шпорами звякал по мягкому ковру, — и если пальцы его, точно царапая воздух, метались вдоль эксельбантов, снежная моль, точно царапая воздух, с эксельбантов летела к лицу Адама Петровича;
Она невольно вздохнула: шелест платья, вздох красного шелка ее, пронесся, точно ток заревого пламени.
Она невольно вздохнула: голос прошлого, ярь ночных многомесячных мечтаний ее, воскресал, как цветок гвоздики из-под брошенной снежной вуали пурги.
Он невольно вздохнул: голос ветра, шептавшего ему, в трубе загудел, точно лебедь, запевший о воскресении.
Они невольно вздрогнули: крылья метели, свиснувшие в окне, опять замелькали, точно крылья воскресного лебедя.
Она вся протянулась к нему. Удивленно взглянула, в упор взглянула желанием.
Он весь протянулся к ней. Пытливо взглянул, в упор удивленно.
Точно мягкая кошка бархатной лапой, рукой гладила его руку. Точно белая кошка снеговой лапой, метель царапала окна.
Она запевала никогда не забытой мечтой, бесстыдно кивала и точно смеялась над чем-то.
Не казался ли он никогда не забытой мечтой, потому что стыдливо молчала перед ним и точно все искала в нем чего-то?
Метель запевала старинной, никогда не смолкавшей мечтой и бесстыдно взметала к окнам парчи, пелены, белые шелки — звезды и перлы.
Рылась в сугробах и точно все искала чего-то.
Легкой, мягкой укоризной из-под вспушенных волос, из-под шелковой, как льняная горсть, бородки смеялся чуть видным смехом Адам Петрович.
В очи его очей ее бархат темный, синий стыдливо уплывал, призывно и тихо. В очи ее очей его молньи ярые, синие властно сверкали, страстно, настойчиво.
Легким, тихим восторгом из-под завес метельных, из-под условий светской жизни, узнавала она в нем едва уловимый образ странника.
Грозным, настойчивым свистом вьюга звала их в обитель полей, лесов, просторов.
Комнаты сплетались в один таинственный лабиринт, и голосом стенающий полковник, как возникший рокот времен, то басил глухою угрозой, то шпорами звякал по мягкому ковру, — и если пальцы его, точно царапая воздух, метались вдоль эксельбантов, снежная моль, точно царапая воздух, с эксельбантов летела к лицу Адама Петровича;