Страница:
Но иерей перевел луч, и мрак потопил старину.
И в бледной, бледной бирюзе он стоял пламеносным ликом.
И в бледной, бледной бирюзе текли на него жены из солнечной обители.
И в бледной, бледной бирюзе стояло старое солнце, точно окованный в золото воин, отчетливо вонзенное в снега, облака.
Париж. 1907 года
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
БЕЛОЛИЛЕЙНЫЙ ЦВЕТОК
ГРОБНАЯ ЛАЗУРЬ
ПОЛИЕЛЕЙ
ДУХОВО ПЬЯНСТВО
МЕРТВЕЦ
И в бледной, бледной бирюзе он стоял пламеносным ликом.
И в бледной, бледной бирюзе текли на него жены из солнечной обители.
И в бледной, бледной бирюзе стояло старое солнце, точно окованный в золото воин, отчетливо вонзенное в снега, облака.
Париж. 1907 года
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГРОБНАЯ ЛАЗУРЬ
БЕЛОЛИЛЕЙНЫЙ ЦВЕТОК
Вьюга выдувала бледные вихри.
Вверх метнула снега, и белые лилии закачались над полями.
Все, гудя, проносилось, все неслось прочь отсюда.
Вьюга распылилась дымом бледных снегов — зацвела горстью спелых цветов белолилейных — подвенечной фатой кружевной из звезд, звезд.
Ленты серебра певучие налетали, пролетали — обволакивали.
Сталкивались, дробясь снегом.
Сквозной омофор снеговой свистом, блеском, ароматом предвесенним разметнулся над полями.
Примелькался снег, танцующий блеском, просквозивший синим, будто кружево.
Игуменья уронила головку. Заиграли ланиты.
Серебряный бархатец стал ей навстречу похрустывать; из-под чашечки ресниц в прохожую монашку метнула синие, синие цветики.
Чуть приподнятым ликом то припадала монашка к ее плату, то слагала варежки на груди: «Мать-игуменья, ты оцветилась. Помаваешь в келье веткой сирени.
Кто ояснил нам киновию?»
Но игуменья указала ей на мятель: «Вот они, ветки сирени-то…»
Но она безвластно отходила: блестки черного шелка скромным метнулись вздохом, как томно вздохнувший шорох.
Уже вдаль стекал черный ручеек: с ведрами на плечах потянулись монашки к колодцу и рассыпали ногами горсти следов — горсти снежных цветов.
Мятель дышала томным напевом, как и не раз им певала.
Мятель протянула свои белоцветные кисти и отрясала кисти.
И кисти распадались белыми цветиками полей.
В визге, в визге распыленным се?ребром поля оцветили, словно душу псалмы.
В полях снежный брат блистательной митрой просыпал перлы снега.
Отрясал с рукавов серебрины, святитель полей.
Свистом, блеском из лазури ниспал на обитель его хладный образ.
Игуменья, вся в белых цветах, беззвучно смеялась: можно было видеть, как там, за обителью, монашек напал на юницу.
Брызнул юнице в лицо серебряным снежком.
Черный стан ее охватил и шептал: «Не уходи, родная».
Изогнулась, отпрыгнула, запустила руку в корзину и, размахнувшись розой, звонко колючкой царапнула лицо.
Молодая игуменья все видела, на все смеялась: «Влюбляйтесь, ласкайтесь, играйте снегом и цветом».
Монашка там рассыпала в снег лепестки на границе обители и дряхлого мира.
Вдали снежный брат уксус воспоминаний претворял в радость и пургу.
Белой ризой укрытый, пронес свои алмазные руки, как лилии, в огне вечернего света.
Восторгом, серебром из лилий поля кропил он, любимый, далекий.
И лилии распадались горстями бриллиантов. Сотнями брызнувших мошек ложились у ног.
И мошки гасли.
Это была предвесенняя метель.
В сумеречной бирюзе можно было видеть черный силуэт склоненной игуменьи на черте обители и дряхлого мира, где деревянный столб возносил ласковый образ Богородицы. Над игуменьей трепыхалась световая, сухая жужелица.
Это был столбный фонарь, трезвонивший ветром: на снеге бились его лучи, как сухие перепонки крыл, жестоких и желтых.
Жучил, жучил ее прошлым фонарь, стрекотавший ветром.
Вдали белел улей. Вдоль стены ползали желтые осы.
Оса за осой проползали по стене и уползали в дырку.
Это вдоль вечерней стены шли монашки с фонариками, обходили обитель и проваливались в ворота.
Вдруг из-под белой стены сугроба стая серебряных птиц плеснула крыльями: с криком метнулись хохолки заревые, улетали прочь быстро, шумно, ликующе.
Все прометнулось снежными птицами — яркими криками.
Прометнулись, уносились, замирали в далях, крича.
Подняла из-под черного плата розовый, ласковый лик свой.
Улыбнулась.
Было холодно и ясно. Ничего не изменилось. Блестела обитель пузатыми куполами.
Сугроб, развеиваясь нитью мух, в небо воздушно рос. Вкрадчиво белая нить распылялась разрывным веером; фонтаном шумным в синем воздухе била свистом, хохотом, блеском.
Вверх метнула снега, и белые лилии закачались над полями.
Все, гудя, проносилось, все неслось прочь отсюда.
Вьюга распылилась дымом бледных снегов — зацвела горстью спелых цветов белолилейных — подвенечной фатой кружевной из звезд, звезд.
Ленты серебра певучие налетали, пролетали — обволакивали.
Сталкивались, дробясь снегом.
Сквозной омофор снеговой свистом, блеском, ароматом предвесенним разметнулся над полями.
Примелькался снег, танцующий блеском, просквозивший синим, будто кружево.
Игуменья уронила головку. Заиграли ланиты.
Серебряный бархатец стал ей навстречу похрустывать; из-под чашечки ресниц в прохожую монашку метнула синие, синие цветики.
Чуть приподнятым ликом то припадала монашка к ее плату, то слагала варежки на груди: «Мать-игуменья, ты оцветилась. Помаваешь в келье веткой сирени.
Кто ояснил нам киновию?»
Но игуменья указала ей на мятель: «Вот они, ветки сирени-то…»
Но она безвластно отходила: блестки черного шелка скромным метнулись вздохом, как томно вздохнувший шорох.
Уже вдаль стекал черный ручеек: с ведрами на плечах потянулись монашки к колодцу и рассыпали ногами горсти следов — горсти снежных цветов.
Мятель дышала томным напевом, как и не раз им певала.
Мятель протянула свои белоцветные кисти и отрясала кисти.
И кисти распадались белыми цветиками полей.
В визге, в визге распыленным се?ребром поля оцветили, словно душу псалмы.
В полях снежный брат блистательной митрой просыпал перлы снега.
Отрясал с рукавов серебрины, святитель полей.
Свистом, блеском из лазури ниспал на обитель его хладный образ.
Игуменья, вся в белых цветах, беззвучно смеялась: можно было видеть, как там, за обителью, монашек напал на юницу.
Брызнул юнице в лицо серебряным снежком.
Черный стан ее охватил и шептал: «Не уходи, родная».
Изогнулась, отпрыгнула, запустила руку в корзину и, размахнувшись розой, звонко колючкой царапнула лицо.
Молодая игуменья все видела, на все смеялась: «Влюбляйтесь, ласкайтесь, играйте снегом и цветом».
Монашка там рассыпала в снег лепестки на границе обители и дряхлого мира.
Вдали снежный брат уксус воспоминаний претворял в радость и пургу.
Белой ризой укрытый, пронес свои алмазные руки, как лилии, в огне вечернего света.
Восторгом, серебром из лилий поля кропил он, любимый, далекий.
И лилии распадались горстями бриллиантов. Сотнями брызнувших мошек ложились у ног.
И мошки гасли.
Это была предвесенняя метель.
В сумеречной бирюзе можно было видеть черный силуэт склоненной игуменьи на черте обители и дряхлого мира, где деревянный столб возносил ласковый образ Богородицы. Над игуменьей трепыхалась световая, сухая жужелица.
Это был столбный фонарь, трезвонивший ветром: на снеге бились его лучи, как сухие перепонки крыл, жестоких и желтых.
Жучил, жучил ее прошлым фонарь, стрекотавший ветром.
Вдали белел улей. Вдоль стены ползали желтые осы.
Оса за осой проползали по стене и уползали в дырку.
Это вдоль вечерней стены шли монашки с фонариками, обходили обитель и проваливались в ворота.
Вдруг из-под белой стены сугроба стая серебряных птиц плеснула крыльями: с криком метнулись хохолки заревые, улетали прочь быстро, шумно, ликующе.
Все прометнулось снежными птицами — яркими криками.
Прометнулись, уносились, замирали в далях, крича.
Подняла из-под черного плата розовый, ласковый лик свой.
Улыбнулась.
Было холодно и ясно. Ничего не изменилось. Блестела обитель пузатыми куполами.
Сугроб, развеиваясь нитью мух, в небо воздушно рос. Вкрадчиво белая нить распылялась разрывным веером; фонтаном шумным в синем воздухе била свистом, хохотом, блеском.
ГРОБНАЯ ЛАЗУРЬ
Белогромные облака, вскипевшие гневом, словно озеро, кольцами охватили бирюзовый пролет, оттуда глядевший старец с гробовою крышкой в руке то вырастал, как пухнущий оболок, то ставил ногу на снежный облачный холм:
«Встань: ведь могила пуста, потому что синева Господня победила время».
Вскипевшие дымом нежноструйные снега, словно крылья просвиставших атласов, охватывали старца, и усопший, из гробовых странствий возвратясь, встал и поставил ногу на алмазный сугроб, скрепленный морозцем.
Он сказал: «Я ли жив? Синева надо мной. Разве я не преставился в болезнях?»
Из необорной вышины ниспадал дымный змей, свивая снежные кольца.
Точно щучья морда, просквозившая синевой и венчанная серебряным гребнем расчесанных снегов, уставилась на обоих — и вот она струей хладного снега покорно легла у их ног.
И старец сказал: «Точно: жало смерти вонзалось в тебя, и вот ты хворал два уж года. Ум помутился твой. Два уже года, как я тебя перевез в тихую мою келью. Я тебя схоронил. Я молил. Бог явил свою милость: пора, вставай же, странник, вновь на ветхую сошедший землю».
Закипевший дымом саван, снегом в снег взвеянный,
с ним слиянный, вихрился струйкой метелей, и странник узнавал забытого своего друга.
Закипевший сквозной белый гад взлетел из-под ног, и горсти искр оцветили блеском снежную его чешую.
Страннику открылась неоглядная даль. И, сквозные протягивая руки, он сказал: «Солнце закатывается — закатывается».
И оно закатилось.
Там кругом протянулась льдом окованная равнина, и над ней шла пляска метелей.
Но загадочный друг положил ему руку на плечо и подвел к могиле; в глубокой яме, четко обрисованной гробовыми досками, не было дна, а гробовой лазурный пролет в подоблачную стремнину.
Когда заглянул в гробовую лазурь, он увидел загробное небо с землею; когда заглянул туда, увидел и время: оно корчилось змеиными кольцами — будто пустые, просквозившие светом, его чешуйчатые стекла безжизненно стрекотали умирающей смертью.
Когда загляделся в могилу с тонущим в ней мертвым гадом, над ним раздался старческий голос: «Синева Господня убила время».
Обернулся. Старец вздыхал: «Мы оба когда-то жили — и вот умерли: но умерла смерть».
Мы не чаяли: в снеге песни звучали, рыдания — мы не чаяли.
Ныне болезни, печали, воздыхания в снеге истаяли.
Странник понял, что льдом окованные равнины — только облака, заливающие твердь. Над равниной — там, вдали — багрились змеиные кольца дракона, и странник, повитый страхом, укрыл свой лик в старческой ризе:
«Змей еще в небесах — опять он вознесся».
Старец сказал: «Он теперь не ужалит. Он не беспеременен. Он тает. Над ним совершился суд».
Но это не значит, что змея не было.
Все оснежилось. Оснежился и старый друг: «Снежок веселый, снежок ясный — снежок».
Рубиновым от мороза лицом щурился на избушку — добрым, от молитвы лучистым лицом.
Вошел в избушку.
Мягко затеплил лампадный, пурпуровый камешек.
Сложил лилеи (не лилеи — руки), преклонясь.
Зашептал, и глаза облекли не сквозные слезы — жемчужины: «Радость, радость — ты с нами».
И слова текли настоем цветов — лилеем (был же лилей — настой цветов).
Старец был, как дитя, ясен.
Еще яснее придвинул книгу.
Бормотал.
И шуршал янтарными страницами.
Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не кончалась.
Это сыпались снеги.
Из дверной щели протянулась миндальная ветка, и вот белые с нее хлопья падали на старика, оцветили хладно его ноги.
Мир велик, он возле, а мы на земле.
На земле — пусть, о, пусть:
старик, откуда же грусть?
Лилей, старик, скорей пролей.
Мир велик: он возле, а мы на земле.
Странник остался один.
Над ним взмылись легкосвистные стены, но кто-то их оборвал.
Заглянул в могильный колодезь — и вот там ничего не было.
Прошушукал крест, облеченный снежным блеском, фарфором разбитого венка над начертанием чьей-то безвестной могилы:
«Помяни его во царствии Твоем.
Я не воскресший — больной, отуманенный разумом».
Поднял руку.
Засвиставшим проструились серебром метельные его пальцы, и показалось ему, что не живой он — весь сквозной.
Со святыми упокой: он и здесь, и далеко.
Помяни его во царствии Твоем, помяни: во чертоге, Спасе мой, Твоем — золотом — во чертоге золотом помяни!
Воспоем, братия, раскрывая объятия: «Чертог светел».
Пропели: никто не ответил.
К старцу пришла молодая игуменья — заря-зорюшка ясная. И, протягивая руки, сказала: «Солнце закатилось — скатилось».
Да, оно закатилось.
Там, где стояла, склонилась черным клобуком, и над ней протянулась благословляющая старческая десница.
Дал, кряхтя, золотого вина, дал — пролитого в кружку.
Потом его разводил водой: «Выпей, радость моя, — выпей сладость».
И монашка пила и сидела тут, черная с белым лицом. И глаза ее — лазури — уставились на молитвенника, точно небо из облака: «Вот и вчера тут сидела.
И думала об одном.
Что и я была в мире.
Но прошло это время. И вот я тут сижу.
Сижу и думаю об одном».
Старик поднял над ней светозарное, старое лицо.
И черные четки то падали, шелестя, в упавших руках, то вновь закидывались над клобуком в сквозных пальцах ее.
Глаза странника из-за льдяных, оконных колосьев глянули любовно, когда прильнул он песней в метельном столбе.
Глаза монашки сверкнули солнцем, когда с окна она на старца перевела взор.
Но старец пригорюнился: «Вот ходит там мой работник за окнами. Он рехнулся.
Ходит и думает, что снежит.
Но пришло время. Иди, мать-игуменья: пора и тебе в монастырь».
Протянул руку. Разрезал золотую зеркальность заката белыми клочьями ризы.
Поднес к устам ее образок — кусок золота.
Сказал, напутствуя: «Еще немного: остановится время; мир перестанет мчаться вперед.
И прошлое вернется».
В окнах вставали трубачи снеговые: пушистыми трубами в небо трубили шумно, восторженно, радостно.
Трубили колким блеском.
Игуменья улыбалась: «Иду я от старца домой в монастырь».
Следы ее, черные пятна, за ней тянулись по снегу.
Горьким пленением, племя юдольное, не устанет мчаться вперед — доколь?
Но вот:
сладким забвением осластится боль.
Прейдут года, и, тая, угаснет время.
А пока — времени река зовет.
Ну вот:
вперед, все вперед — за годом год.
О, юдоль золотая!
«Встань: ведь могила пуста, потому что синева Господня победила время».
Вскипевшие дымом нежноструйные снега, словно крылья просвиставших атласов, охватывали старца, и усопший, из гробовых странствий возвратясь, встал и поставил ногу на алмазный сугроб, скрепленный морозцем.
Он сказал: «Я ли жив? Синева надо мной. Разве я не преставился в болезнях?»
Из необорной вышины ниспадал дымный змей, свивая снежные кольца.
Точно щучья морда, просквозившая синевой и венчанная серебряным гребнем расчесанных снегов, уставилась на обоих — и вот она струей хладного снега покорно легла у их ног.
И старец сказал: «Точно: жало смерти вонзалось в тебя, и вот ты хворал два уж года. Ум помутился твой. Два уже года, как я тебя перевез в тихую мою келью. Я тебя схоронил. Я молил. Бог явил свою милость: пора, вставай же, странник, вновь на ветхую сошедший землю».
Закипевший дымом саван, снегом в снег взвеянный,
с ним слиянный, вихрился струйкой метелей, и странник узнавал забытого своего друга.
Закипевший сквозной белый гад взлетел из-под ног, и горсти искр оцветили блеском снежную его чешую.
Страннику открылась неоглядная даль. И, сквозные протягивая руки, он сказал: «Солнце закатывается — закатывается».
И оно закатилось.
Там кругом протянулась льдом окованная равнина, и над ней шла пляска метелей.
Но загадочный друг положил ему руку на плечо и подвел к могиле; в глубокой яме, четко обрисованной гробовыми досками, не было дна, а гробовой лазурный пролет в подоблачную стремнину.
Когда заглянул в гробовую лазурь, он увидел загробное небо с землею; когда заглянул туда, увидел и время: оно корчилось змеиными кольцами — будто пустые, просквозившие светом, его чешуйчатые стекла безжизненно стрекотали умирающей смертью.
Когда загляделся в могилу с тонущим в ней мертвым гадом, над ним раздался старческий голос: «Синева Господня убила время».
Обернулся. Старец вздыхал: «Мы оба когда-то жили — и вот умерли: но умерла смерть».
Мы не чаяли: в снеге песни звучали, рыдания — мы не чаяли.
Ныне болезни, печали, воздыхания в снеге истаяли.
Странник понял, что льдом окованные равнины — только облака, заливающие твердь. Над равниной — там, вдали — багрились змеиные кольца дракона, и странник, повитый страхом, укрыл свой лик в старческой ризе:
«Змей еще в небесах — опять он вознесся».
Старец сказал: «Он теперь не ужалит. Он не беспеременен. Он тает. Над ним совершился суд».
Но это не значит, что змея не было.
Все оснежилось. Оснежился и старый друг: «Снежок веселый, снежок ясный — снежок».
Рубиновым от мороза лицом щурился на избушку — добрым, от молитвы лучистым лицом.
Вошел в избушку.
Мягко затеплил лампадный, пурпуровый камешек.
Сложил лилеи (не лилеи — руки), преклонясь.
Зашептал, и глаза облекли не сквозные слезы — жемчужины: «Радость, радость — ты с нами».
И слова текли настоем цветов — лилеем (был же лилей — настой цветов).
Старец был, как дитя, ясен.
Еще яснее придвинул книгу.
Бормотал.
И шуршал янтарными страницами.
Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не кончалась.
Это сыпались снеги.
Из дверной щели протянулась миндальная ветка, и вот белые с нее хлопья падали на старика, оцветили хладно его ноги.
Мир велик, он возле, а мы на земле.
На земле — пусть, о, пусть:
старик, откуда же грусть?
Лилей, старик, скорей пролей.
Мир велик: он возле, а мы на земле.
Странник остался один.
Над ним взмылись легкосвистные стены, но кто-то их оборвал.
Заглянул в могильный колодезь — и вот там ничего не было.
Прошушукал крест, облеченный снежным блеском, фарфором разбитого венка над начертанием чьей-то безвестной могилы:
«Помяни его во царствии Твоем.
Я не воскресший — больной, отуманенный разумом».
Поднял руку.
Засвиставшим проструились серебром метельные его пальцы, и показалось ему, что не живой он — весь сквозной.
Со святыми упокой: он и здесь, и далеко.
Помяни его во царствии Твоем, помяни: во чертоге, Спасе мой, Твоем — золотом — во чертоге золотом помяни!
Воспоем, братия, раскрывая объятия: «Чертог светел».
Пропели: никто не ответил.
К старцу пришла молодая игуменья — заря-зорюшка ясная. И, протягивая руки, сказала: «Солнце закатилось — скатилось».
Да, оно закатилось.
Там, где стояла, склонилась черным клобуком, и над ней протянулась благословляющая старческая десница.
Дал, кряхтя, золотого вина, дал — пролитого в кружку.
Потом его разводил водой: «Выпей, радость моя, — выпей сладость».
И монашка пила и сидела тут, черная с белым лицом. И глаза ее — лазури — уставились на молитвенника, точно небо из облака: «Вот и вчера тут сидела.
И думала об одном.
Что и я была в мире.
Но прошло это время. И вот я тут сижу.
Сижу и думаю об одном».
Старик поднял над ней светозарное, старое лицо.
И черные четки то падали, шелестя, в упавших руках, то вновь закидывались над клобуком в сквозных пальцах ее.
Глаза странника из-за льдяных, оконных колосьев глянули любовно, когда прильнул он песней в метельном столбе.
Глаза монашки сверкнули солнцем, когда с окна она на старца перевела взор.
Но старец пригорюнился: «Вот ходит там мой работник за окнами. Он рехнулся.
Ходит и думает, что снежит.
Но пришло время. Иди, мать-игуменья: пора и тебе в монастырь».
Протянул руку. Разрезал золотую зеркальность заката белыми клочьями ризы.
Поднес к устам ее образок — кусок золота.
Сказал, напутствуя: «Еще немного: остановится время; мир перестанет мчаться вперед.
И прошлое вернется».
В окнах вставали трубачи снеговые: пушистыми трубами в небо трубили шумно, восторженно, радостно.
Трубили колким блеском.
Игуменья улыбалась: «Иду я от старца домой в монастырь».
Следы ее, черные пятна, за ней тянулись по снегу.
Горьким пленением, племя юдольное, не устанет мчаться вперед — доколь?
Но вот:
сладким забвением осластится боль.
Прейдут года, и, тая, угаснет время.
А пока — времени река зовет.
Ну вот:
вперед, все вперед — за годом год.
О, юдоль золотая!
ПОЛИЕЛЕЙ
Старица видела сон.
Плавно качался чешуйчатый гад на червонных кольцах.
Когда, влачась по храму, вполз в алтарь и служил там обедню, из-под волосатой морды, прощемленной ехидством, из зева попрыскивал едкой серой кощунств.
Когда, влачась над обителью, по небу полз змей метельный, из холодной пасти его попрыскивал снежок белоградным хрусталиком.
Утром епископ, подкатив к обители, то выставлял свой лик из возка, то плутовато клонился в шубные соболя: «Ну-ка, что встретит меня в сей еретической киновии?»
Ниспал на возок сквозной шмель пурговый.
Ужалил епископа морозным жалом.
Уже молодая игуменья горбилась с крыльца печеным хлебом и солью.
Зыбкий снег ее обласкал, прыснув в ноги горстями цветных каменьев, и она то прижигала взором смиренно припавших к епископу воплениц («Кто не проглотит языка?»), то впивала грудью снеговое мирро пророчеств.
Возок епископа откатился от ее крыльца, прочертив хрупкий белоцвет золотою змеею.
Паркет блестел воском. Над ним пролетел грудной цепной крест в черном шелку на фарфоровой шейке игуменьи.
За ней мантия прошушукала теменью: «Владыко, будьте гостем: мы, как и все».
Из-под плата свирепо дрогнули мертвые скулы послушницы и уста, опечатанные немотой.
Точно гремучая змея, свистело епископское лицо, но хитрая ересиаршица безответно клонилась: «Не знаю я… не знаю…»
Хмель встречи метелица претворяла в грозный шум судьбы.
В окна стучали персты ледяные.
Гремучая змея, прошелестев рясой, уползла из кельи игуменьи.
Епископ служил в храме.
Кукушечий клич клира покликивал с клиросов, когда чуть подъятым старческим ликом золотой епископ выходил с чашей в руке:
«Благочестивейшего, самодержавнейшего…»
Кукушечий клич куковавшего метельного клира покликивал жалобно в окна.
Епископ, безответно запахнувшись в шубу, прощальным шипом прошипел, словно уносясь на крыльях метели: «У вас всё по-старому. Напрасно на вас донесли».
Ему вслед кричала черная игуменья, острым посохом прожалив крылечко: «По-новому, змей, — все-то у нас, змеюшка, по-новому».
Сквозь щель возка вьюжный воин вьюжно взвизгнул на епископа вьюжным серпом.
Шелком игуменья неизменно вырастала среди монашек и богомольцев, нападала, как черная пантера, потрясала тяжелым острым крестом, прославляла грядущего странника и убегала.
Столб метельный, гудя, вырастал, бросался на нее, как белый зверь, осыпал цветами и ускользал.
Монашки волновались.
Возмущенные духом богомольцы ходили за ясновзорной пророчицей,
то склоняясь, то устрашаясь.
А вдали столб метельный, как странник, проходил по полям, как бы плача,
то склоняясь, то выпрямляясь.
Так звучал призыв к спящим, но все обрывалось в отдалении сметенным вихрем слухов.
Так звучал призыв к спящим, но все сливалось в далях гулким хохотом заплясавших метелей.
В храм вошла игуменья. Кто-то, знакомый, одевал черную касатку в сияющие ризы блеска и светом их зажигал.
Метель пронизывал луч. Кто-то, знакомый, разрывал кружево метелей и блеском снега обливал: они сияли сквозными перьями блеска.
Игуменья стояла а сквозных перьях блеска; и слезы — жемчужины — наполняли ее стеклянные глаза.
Из храма выбегала она. Кто-то, знакомый, в скуфейке уходил в столб метельный.
Там он стоял за обителью в сквозных перьях метелей, и снежинки текли из его стеклянных глаз.
Метель запевала: «Года, неизменно текущие, проходили, наполняли чашу времен, проливались в прошлое и возвращались».
Глаза игуменьи, оттененные ресницами, опускались, счастьем сияли и погасали.
Столб метели, неизменно взлетавший, бросался на обитель, обливал ее снегом, призывно плакал и пролетал.
Жену облекало солнце в золотую порфиру лучей, испещренную пятнами, и вот порфира слетала с ее плеч.
Чашу, наполненную вином, тихо вознес иерей, облеченный в солнце, и вот монашки приобщались крови.
Монашки облеклись в белую, как бы льняную одежду, испещренную пурпуровым цветом, и вот стояли со свечечками в руках.
Солнце облеклось в метельную, как бы серебряную пену, зажженную блеском, и вот метельная пена плыла над обителью.
Глаза странника из-за льдяных оконных колосьев будто глядели любовно, когда к окнам прильнул во столбе во метельном.
Глаза ее с амвона будто сверкали на вьюгу любовно, когда острый метнула в окно, острый свой взор.
От непрестанной молитвы Иисусовой восхищенная духом обитель из-под стен монастырских в воздух синий колокольным звоном скликала толпы страстно, властно, пророчески.
От непрестанных ветров хохочущий поток снежный из-за стен монастырских в воздух синий бил кружевным, хладным ревом, свистом, блеском предвесенним.
Плавно качался чешуйчатый гад на червонных кольцах.
Когда, влачась по храму, вполз в алтарь и служил там обедню, из-под волосатой морды, прощемленной ехидством, из зева попрыскивал едкой серой кощунств.
Когда, влачась над обителью, по небу полз змей метельный, из холодной пасти его попрыскивал снежок белоградным хрусталиком.
Утром епископ, подкатив к обители, то выставлял свой лик из возка, то плутовато клонился в шубные соболя: «Ну-ка, что встретит меня в сей еретической киновии?»
Ниспал на возок сквозной шмель пурговый.
Ужалил епископа морозным жалом.
Уже молодая игуменья горбилась с крыльца печеным хлебом и солью.
Зыбкий снег ее обласкал, прыснув в ноги горстями цветных каменьев, и она то прижигала взором смиренно припавших к епископу воплениц («Кто не проглотит языка?»), то впивала грудью снеговое мирро пророчеств.
Возок епископа откатился от ее крыльца, прочертив хрупкий белоцвет золотою змеею.
Паркет блестел воском. Над ним пролетел грудной цепной крест в черном шелку на фарфоровой шейке игуменьи.
За ней мантия прошушукала теменью: «Владыко, будьте гостем: мы, как и все».
Из-под плата свирепо дрогнули мертвые скулы послушницы и уста, опечатанные немотой.
Точно гремучая змея, свистело епископское лицо, но хитрая ересиаршица безответно клонилась: «Не знаю я… не знаю…»
Хмель встречи метелица претворяла в грозный шум судьбы.
В окна стучали персты ледяные.
Гремучая змея, прошелестев рясой, уползла из кельи игуменьи.
Епископ служил в храме.
Кукушечий клич клира покликивал с клиросов, когда чуть подъятым старческим ликом золотой епископ выходил с чашей в руке:
«Благочестивейшего, самодержавнейшего…»
Кукушечий клич куковавшего метельного клира покликивал жалобно в окна.
Епископ, безответно запахнувшись в шубу, прощальным шипом прошипел, словно уносясь на крыльях метели: «У вас всё по-старому. Напрасно на вас донесли».
Ему вслед кричала черная игуменья, острым посохом прожалив крылечко: «По-новому, змей, — все-то у нас, змеюшка, по-новому».
Сквозь щель возка вьюжный воин вьюжно взвизгнул на епископа вьюжным серпом.
Шелком игуменья неизменно вырастала среди монашек и богомольцев, нападала, как черная пантера, потрясала тяжелым острым крестом, прославляла грядущего странника и убегала.
Столб метельный, гудя, вырастал, бросался на нее, как белый зверь, осыпал цветами и ускользал.
Монашки волновались.
Возмущенные духом богомольцы ходили за ясновзорной пророчицей,
то склоняясь, то устрашаясь.
А вдали столб метельный, как странник, проходил по полям, как бы плача,
то склоняясь, то выпрямляясь.
Так звучал призыв к спящим, но все обрывалось в отдалении сметенным вихрем слухов.
Так звучал призыв к спящим, но все сливалось в далях гулким хохотом заплясавших метелей.
В храм вошла игуменья. Кто-то, знакомый, одевал черную касатку в сияющие ризы блеска и светом их зажигал.
Метель пронизывал луч. Кто-то, знакомый, разрывал кружево метелей и блеском снега обливал: они сияли сквозными перьями блеска.
Игуменья стояла а сквозных перьях блеска; и слезы — жемчужины — наполняли ее стеклянные глаза.
Из храма выбегала она. Кто-то, знакомый, в скуфейке уходил в столб метельный.
Там он стоял за обителью в сквозных перьях метелей, и снежинки текли из его стеклянных глаз.
Метель запевала: «Года, неизменно текущие, проходили, наполняли чашу времен, проливались в прошлое и возвращались».
Глаза игуменьи, оттененные ресницами, опускались, счастьем сияли и погасали.
Столб метели, неизменно взлетавший, бросался на обитель, обливал ее снегом, призывно плакал и пролетал.
Жену облекало солнце в золотую порфиру лучей, испещренную пятнами, и вот порфира слетала с ее плеч.
Чашу, наполненную вином, тихо вознес иерей, облеченный в солнце, и вот монашки приобщались крови.
Монашки облеклись в белую, как бы льняную одежду, испещренную пурпуровым цветом, и вот стояли со свечечками в руках.
Солнце облеклось в метельную, как бы серебряную пену, зажженную блеском, и вот метельная пена плыла над обителью.
Глаза странника из-за льдяных оконных колосьев будто глядели любовно, когда к окнам прильнул во столбе во метельном.
Глаза ее с амвона будто сверкали на вьюгу любовно, когда острый метнула в окно, острый свой взор.
От непрестанной молитвы Иисусовой восхищенная духом обитель из-под стен монастырских в воздух синий колокольным звоном скликала толпы страстно, властно, пророчески.
От непрестанных ветров хохочущий поток снежный из-за стен монастырских в воздух синий бил кружевным, хладным ревом, свистом, блеском предвесенним.
ДУХОВО ПЬЯНСТВО
Пробиралась по снегу там молодая игуменья, собрав парусом черным надутую мантию в руку, а другой рукой оправляла клобук и клонила на грудь милый, розовый лик свой.
Когда вздулся из-под нее снег, охватил ее стан, ножку она поставила на паперть: так стояла в развеянных ризах с синими, высоко закинутыми очами, размашисто покрывая себя крестным знаменьем.
Черные, черные старицы, преклонясь рогами свещных огней, пляшущих над клобуком, хвостами прошушукали вдоль амвона, и оторванные рои искр, будто красные пчелы, уползающие в фимиам, и че?ла их, кровью гвоздик оплетенные, и пламена восковых копий, — все прозвучало в них об одном, все о том же, когда чинно текли они стареющими ликами, бархатными клобуками и огнями.
Так одна за другой протекли, а красавица, сжавшая четки, уронила головку с золотой прядью волос, не утаенной вуалью, как ниспадала вуаль, омывая ей плечо.
Это розовоустая, молодая игуменья с дрогнувшими ноздрями, четками шелестя, преклонилась, и темный дым, свеянный до полу с клобука, и большой, цепной крест, и серебряная головка у личника сжатого посоха — все замирало призывом в ней, мольбой.
Я ль, замерзая в снеговом атласе, Светлый Спасе, Тебя не ищу,
лобзая, —
Спасе мой?
Я ль, попирая землю, свещу в метель не подъемлю, Светлый Спасе, —
Спасе мой?
Когда из голубых заиконостасных пространств удивленно взлетела золотая десница диакона, бряцая кадилом, монашки клонились, вздыхали, замирали.
Когда ветер обнимал серебряным кружевом красный домик игуменьи, домик сквозил на метели розовыми пятнами.
Когда свеивал ветер свои белые ткани, обнаженный домик игуменьи краснел меж сугробов; но ветер опять его обнимал кружевами своими.
Когда окончилась служба, с красной связкой цветов парчевой иерей выбежал из алтаря.
Когда окончилась служба, монашка переплетала свой бархатный клобучок сырыми, тепличными розами.
Когда окончилась служба, ясноочитые юницы в огне цветов смеялись друг другу хрустальным смехом.
В решетчатых окнах храма сквозной омофор снеговой парчою царапал окна.
Дух озарил мать-игуменью, и она изогнулась атласным станом, а ее точеные пальцы в стрекотанье пляшущих четок плеснули черной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она замирала, испивая восторг; из-под шелковых ресниц жадно горели ее глаза, жадно; руками точно терзала и яркие гроздья роз, и цепной свой крест на упругой груди, а зов с полуоткрытых слетал ее губ, нежно-алых и сладких.
Вот сестры, зовом ее пленясь, как дикие большие стрижи, пред полетом устало махнувшие крыльями, сестренка с сестренкой, в пляс пошли в мертвых ризах, в розах ярых; а из-под вострого клобука, из-под темных и низких платов, к губам прижимая росистые горсти цветов, в цветы усмехалась игуменья-матушка и лобзала их страстно, несчетно.
Юницы чистые, отроковицы сладчайшие,
ах,
поднимайте росистые, сочные чаши,
цветочные!
— «Мы страа-аа-ждеем… Мы жаа-ааааа-…
Дуу-уу-ша ии-стаа-мии-лаась в раа-злуу-уу-кее…»
Ах, цветы, виссон, поклоны — и ты:
ты звон колокольный! Им вольно — им от радости больно, так больно!
— «Мы страа-аа-ждем…
Мы жаа-ааааа-…»
В открытых дверях храма с синего, с синего простора на паперть низринулся ясный облак. Нежно кропил он прохладой снега и алмазным цветом пляшущих сестер.
Хрупкими, хладными снегами, будто мягкими бархатами, устлали паперть его белые, как цветы, опадающие руки.
Сестра была седа: она бросила глаза в потолок. Бледными бельмами, точно яичной скорлупой, уставилась в купол.
Другая, юница, крутясь, насупила брови.
Жутко было видеть скачку клобуков, паруса надутых риз в озаренном храме.
Это была духовая пляска.
Не меня ль, не меня ли вы отгадали теперь?
Открою дверь.
Милые сестрицы, вздыхаю вдали не я ль?
В открытых царских вратах с матово-светлого стекла на всех уставился ясноочитый лик. Кротко яснел он синевою глаз и спелым колосом бородки среди богомольных выкликаний.
Красными своими тканями, будто языками огней, раскидались над сестрами его перловые руки.
Это была икона.
Вьюга изогнулась над оконцами, к ним прильнула:
«Я — воздушная, бархатная.
Я — холодная, вся сквозная».
Отлетела, и в оконцах заяснела голубая пустота.
За руки возьмитесь, друг друга любите сегодня: уймитесь, напасти и муки, уймитесь, волнения: — страсти
Господни.
Чем безвластней, безумней пьяные духом сестры летали в пляске, тем жаднее к яствам они склонялись — и внучатый иерей, и сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы черные, белоликие, розовоустые; друг другу они потир подносили, потир света, размыкали венчики уст и глотали вино.
И желтое вино, закипавшая цветень, пошипывало в чашах и опеняло им края.
Игуменья над каждой склонялась сквозным ликом, сотканным из воздуха, и щербатая старица, ютясь у ее ног, мочила в вине свои горькие розы, осыпала ей руки сырым пурпуром, увядшими лобзала губами ее пальцы, черный лукавый шелк у нее терзала на груди, чашу вина подала ей, с рыданием; и когда красавица в смехе пригубила чашу, алмазный цветник распыленных роз, на мгновенья взвешенных в воздухе, оборвался дождем лучей.
Вскипела пурга. Перловый лик в благолепном пламени риз метнулся из алтаря: кусок матового стекла, захрустев, вылетел из окна, прозвенел и разбился.
Это под вьюгой разлетелось вдребезги окно.
И тогда, погасив огни, он прошел из окна с мягкой, мягкой пургой, опадающей звездами, охватил ее стан, и она уронила головку в бурно брызнувшем снеге.
— «Мы жаа-аа-ждеем… Мы страааа-аааа-…»
«Рааа-баа твоо-его…
идеже неесть болезни и печали… воздыхаа-…»
— «Аа ии-стаа-мии-лаась в раа-злуу-уу-кее».
Когда вздулся из-под нее снег, охватил ее стан, ножку она поставила на паперть: так стояла в развеянных ризах с синими, высоко закинутыми очами, размашисто покрывая себя крестным знаменьем.
Черные, черные старицы, преклонясь рогами свещных огней, пляшущих над клобуком, хвостами прошушукали вдоль амвона, и оторванные рои искр, будто красные пчелы, уползающие в фимиам, и че?ла их, кровью гвоздик оплетенные, и пламена восковых копий, — все прозвучало в них об одном, все о том же, когда чинно текли они стареющими ликами, бархатными клобуками и огнями.
Так одна за другой протекли, а красавица, сжавшая четки, уронила головку с золотой прядью волос, не утаенной вуалью, как ниспадала вуаль, омывая ей плечо.
Это розовоустая, молодая игуменья с дрогнувшими ноздрями, четками шелестя, преклонилась, и темный дым, свеянный до полу с клобука, и большой, цепной крест, и серебряная головка у личника сжатого посоха — все замирало призывом в ней, мольбой.
Я ль, замерзая в снеговом атласе, Светлый Спасе, Тебя не ищу,
лобзая, —
Спасе мой?
Я ль, попирая землю, свещу в метель не подъемлю, Светлый Спасе, —
Спасе мой?
Когда из голубых заиконостасных пространств удивленно взлетела золотая десница диакона, бряцая кадилом, монашки клонились, вздыхали, замирали.
Когда ветер обнимал серебряным кружевом красный домик игуменьи, домик сквозил на метели розовыми пятнами.
Когда свеивал ветер свои белые ткани, обнаженный домик игуменьи краснел меж сугробов; но ветер опять его обнимал кружевами своими.
Когда окончилась служба, с красной связкой цветов парчевой иерей выбежал из алтаря.
Когда окончилась служба, монашка переплетала свой бархатный клобучок сырыми, тепличными розами.
Когда окончилась служба, ясноочитые юницы в огне цветов смеялись друг другу хрустальным смехом.
В решетчатых окнах храма сквозной омофор снеговой парчою царапал окна.
Дух озарил мать-игуменью, и она изогнулась атласным станом, а ее точеные пальцы в стрекотанье пляшущих четок плеснули черной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она замирала, испивая восторг; из-под шелковых ресниц жадно горели ее глаза, жадно; руками точно терзала и яркие гроздья роз, и цепной свой крест на упругой груди, а зов с полуоткрытых слетал ее губ, нежно-алых и сладких.
Вот сестры, зовом ее пленясь, как дикие большие стрижи, пред полетом устало махнувшие крыльями, сестренка с сестренкой, в пляс пошли в мертвых ризах, в розах ярых; а из-под вострого клобука, из-под темных и низких платов, к губам прижимая росистые горсти цветов, в цветы усмехалась игуменья-матушка и лобзала их страстно, несчетно.
Юницы чистые, отроковицы сладчайшие,
ах,
поднимайте росистые, сочные чаши,
цветочные!
— «Мы страа-аа-ждеем… Мы жаа-ааааа-…
Дуу-уу-ша ии-стаа-мии-лаась в раа-злуу-уу-кее…»
Ах, цветы, виссон, поклоны — и ты:
ты звон колокольный! Им вольно — им от радости больно, так больно!
— «Мы страа-аа-ждем…
Мы жаа-ааааа-…»
В открытых дверях храма с синего, с синего простора на паперть низринулся ясный облак. Нежно кропил он прохладой снега и алмазным цветом пляшущих сестер.
Хрупкими, хладными снегами, будто мягкими бархатами, устлали паперть его белые, как цветы, опадающие руки.
Сестра была седа: она бросила глаза в потолок. Бледными бельмами, точно яичной скорлупой, уставилась в купол.
Другая, юница, крутясь, насупила брови.
Жутко было видеть скачку клобуков, паруса надутых риз в озаренном храме.
Это была духовая пляска.
Не меня ль, не меня ли вы отгадали теперь?
Открою дверь.
Милые сестрицы, вздыхаю вдали не я ль?
В открытых царских вратах с матово-светлого стекла на всех уставился ясноочитый лик. Кротко яснел он синевою глаз и спелым колосом бородки среди богомольных выкликаний.
Красными своими тканями, будто языками огней, раскидались над сестрами его перловые руки.
Это была икона.
Вьюга изогнулась над оконцами, к ним прильнула:
«Я — воздушная, бархатная.
Я — холодная, вся сквозная».
Отлетела, и в оконцах заяснела голубая пустота.
За руки возьмитесь, друг друга любите сегодня: уймитесь, напасти и муки, уймитесь, волнения: — страсти
Господни.
Чем безвластней, безумней пьяные духом сестры летали в пляске, тем жаднее к яствам они склонялись — и внучатый иерей, и сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы черные, белоликие, розовоустые; друг другу они потир подносили, потир света, размыкали венчики уст и глотали вино.
И желтое вино, закипавшая цветень, пошипывало в чашах и опеняло им края.
Игуменья над каждой склонялась сквозным ликом, сотканным из воздуха, и щербатая старица, ютясь у ее ног, мочила в вине свои горькие розы, осыпала ей руки сырым пурпуром, увядшими лобзала губами ее пальцы, черный лукавый шелк у нее терзала на груди, чашу вина подала ей, с рыданием; и когда красавица в смехе пригубила чашу, алмазный цветник распыленных роз, на мгновенья взвешенных в воздухе, оборвался дождем лучей.
Вскипела пурга. Перловый лик в благолепном пламени риз метнулся из алтаря: кусок матового стекла, захрустев, вылетел из окна, прозвенел и разбился.
Это под вьюгой разлетелось вдребезги окно.
И тогда, погасив огни, он прошел из окна с мягкой, мягкой пургой, опадающей звездами, охватил ее стан, и она уронила головку в бурно брызнувшем снеге.
— «Мы жаа-аа-ждеем… Мы страааа-аааа-…»
«Рааа-баа твоо-его…
идеже неесть болезни и печали… воздыхаа-…»
— «Аа ии-стаа-мии-лаась в раа-злуу-уу-кее».
МЕРТВЕЦ
Одежды спадали со странника, точно дней кружевные метели; и он лукаво их отрясал, восходя над смертию, когда, плотничая для старца, хохотал над земным своим делом безумно, все безумнее — стружки срезал рубанком:
с него, над ним, вкруг него гробовая его пелена, взмываясь в прошлое свиставшими лопастями, взмывалась; на прошлое оборачивался сверкучей от снега скуфейкой с рубанком, шипевшим стружками на бревне, — ах, да нет:
то не была его запорошенная скуфейка: то алмазная митра святителя полевого в огнях,
зацветавших и отгоравших;
это его ледяные руки в дни опускались, дни срезали, — и дни завивались.
И не саван лопастью за плечами у него был: то безвременье у него замывалось с плеч туманными пятнами времен и сроков.
И не стружки срезал его рубанок — нет, и нет: вьюга срезала сугробы, и сугроб нитью мух золотых в небо воздушно рос — летел над окошком игуменьи кружевным фонтаном, белопенным в свисте, в блеске, в хохоте.
Желтые стружки падали в рыхлый снег.
Скуфейка торчала в ясной зорюшке.
Из-за кустов выглянуло смеющееся личико какой-то монашки, влюбленной в скуфейника, и сразу пряталось, когда обращал на нее лик, полный укоризны.
То монашка вышла за обитель, где красовался странник, как легковьюнный столбок метельный.
Все, что снежилось в душе его, укрылось до времени.
Видела — плотничает на морозце в белом подряснике, в желтых лапотках, — весь сквозной, ясноокий.
Увидел монашку. Легким движением воткнул в бревно звонкопевший топор.
Из снежной щели рвалась ледяная дорожка ручья застывшей, лазурной струной.
Сыпался снег, точно цвет миндальный, и не мог просыпаться.
Среди снега шла дорожка золотых, протоптанных следов.
Оттуда пришли слепцы.
Грустно вздыхая, коснулся их зрака. Стал молча водить по лицам мягкими варежками.
Вспыхнул сам. Вспыхнули ослепленные лица.
Прозрели. Увидели свет.
Как из оболока дней, так из оболока метелей он теперь выплывал ясноочитый, сквозной, как месяц из тучки, как душа из времени, как ангел из бури своих перьев.
Ясновзорная монашка выбежала к нему, плеснула руками, припала персиковыми устами пить снежок с его желтой лапотки.
Странник, странно усмехаясь, погрозил ей перстом: «Тебе бы все возиться со мной, да мне недосуг: плотничать надо».
«Ааа…»
И пристыженная монашка текла в обитель куковать псалом.
Снежная струйка взвилась. Холодком плеснула монашке в лицо. В ноги упала.
Еще. И еще.
Протянул за ней странник руку.
Снежной лилией рука пронеслась. Другая рука снежком в поле плеснула.
Еще. И еще.
Мимо монашки пролетела большая воздушная скатерть. Мимо он пролетел большой воздушной скатертью.
Старец нагнал монашку: «Вечерком не ходи ты сюда. Послушник мой не в своем уме.
Думает, что снежит».
Назад от монашки побежал черной сутулой спиной. Низко над бревном согнулся белый стругающий скуфейник.
Проходя в келью, он все думал о том, что он, он, восставший из мертвых, совлечет с мира пурговые ризы и мир прейдет той же пургою, что клокочет так звонко под голубым, бледно-зияющим серпом;
и его хрустальные, до ужаса прозрачные руки распахнули дверь, когда старец оттуда заклокотал на него: «Что ты, во сне? Я и ты — мы живые: ничего такого не было и не будет».
Но он улыбался змеиной мудрости своего старого друга.
Так он — сквозной мертвец — стоял с ясной, как серп месяца, бородкой, занесенной в вечереющую синь, и его пальцы, будто примерзшие к двери, хрусталили ее ледком.
Монашка, смятенная странником, перебегала от кельи к келье.
Слышалось жужжанье удивленных стариц, жужжанье многих веретен, которое началось и не могло кончиться: по дворику пробегала благолепная старушка, оставляя за собой воскресный ветерок псалма.
Слышалось благолепное кукование псалмов ясновзорных монашек, благовещавших и в кельях, и на снегу: и юницы клира благоухали молитвенным свечением.
Приходила ночь, и говорил старик, забывая дневную строгость: «Пора домой мертвецам».
с него, над ним, вкруг него гробовая его пелена, взмываясь в прошлое свиставшими лопастями, взмывалась; на прошлое оборачивался сверкучей от снега скуфейкой с рубанком, шипевшим стружками на бревне, — ах, да нет:
то не была его запорошенная скуфейка: то алмазная митра святителя полевого в огнях,
зацветавших и отгоравших;
это его ледяные руки в дни опускались, дни срезали, — и дни завивались.
И не саван лопастью за плечами у него был: то безвременье у него замывалось с плеч туманными пятнами времен и сроков.
И не стружки срезал его рубанок — нет, и нет: вьюга срезала сугробы, и сугроб нитью мух золотых в небо воздушно рос — летел над окошком игуменьи кружевным фонтаном, белопенным в свисте, в блеске, в хохоте.
Желтые стружки падали в рыхлый снег.
Скуфейка торчала в ясной зорюшке.
Из-за кустов выглянуло смеющееся личико какой-то монашки, влюбленной в скуфейника, и сразу пряталось, когда обращал на нее лик, полный укоризны.
То монашка вышла за обитель, где красовался странник, как легковьюнный столбок метельный.
Все, что снежилось в душе его, укрылось до времени.
Видела — плотничает на морозце в белом подряснике, в желтых лапотках, — весь сквозной, ясноокий.
Увидел монашку. Легким движением воткнул в бревно звонкопевший топор.
Из снежной щели рвалась ледяная дорожка ручья застывшей, лазурной струной.
Сыпался снег, точно цвет миндальный, и не мог просыпаться.
Среди снега шла дорожка золотых, протоптанных следов.
Оттуда пришли слепцы.
Грустно вздыхая, коснулся их зрака. Стал молча водить по лицам мягкими варежками.
Вспыхнул сам. Вспыхнули ослепленные лица.
Прозрели. Увидели свет.
Как из оболока дней, так из оболока метелей он теперь выплывал ясноочитый, сквозной, как месяц из тучки, как душа из времени, как ангел из бури своих перьев.
Ясновзорная монашка выбежала к нему, плеснула руками, припала персиковыми устами пить снежок с его желтой лапотки.
Странник, странно усмехаясь, погрозил ей перстом: «Тебе бы все возиться со мной, да мне недосуг: плотничать надо».
«Ааа…»
И пристыженная монашка текла в обитель куковать псалом.
Снежная струйка взвилась. Холодком плеснула монашке в лицо. В ноги упала.
Еще. И еще.
Протянул за ней странник руку.
Снежной лилией рука пронеслась. Другая рука снежком в поле плеснула.
Еще. И еще.
Мимо монашки пролетела большая воздушная скатерть. Мимо он пролетел большой воздушной скатертью.
Старец нагнал монашку: «Вечерком не ходи ты сюда. Послушник мой не в своем уме.
Думает, что снежит».
Назад от монашки побежал черной сутулой спиной. Низко над бревном согнулся белый стругающий скуфейник.
Проходя в келью, он все думал о том, что он, он, восставший из мертвых, совлечет с мира пурговые ризы и мир прейдет той же пургою, что клокочет так звонко под голубым, бледно-зияющим серпом;
и его хрустальные, до ужаса прозрачные руки распахнули дверь, когда старец оттуда заклокотал на него: «Что ты, во сне? Я и ты — мы живые: ничего такого не было и не будет».
Но он улыбался змеиной мудрости своего старого друга.
Так он — сквозной мертвец — стоял с ясной, как серп месяца, бородкой, занесенной в вечереющую синь, и его пальцы, будто примерзшие к двери, хрусталили ее ледком.
Монашка, смятенная странником, перебегала от кельи к келье.
Слышалось жужжанье удивленных стариц, жужжанье многих веретен, которое началось и не могло кончиться: по дворику пробегала благолепная старушка, оставляя за собой воскресный ветерок псалма.
Слышалось благолепное кукование псалмов ясновзорных монашек, благовещавших и в кельях, и на снегу: и юницы клира благоухали молитвенным свечением.
Приходила ночь, и говорил старик, забывая дневную строгость: «Пора домой мертвецам».