Если судить по именам, отчествам и фамилиям, оба они – русские. Но в сущности перед нами – «дети разных народов», жители не то что разных стран, а прямо-таки обитатели двух разных, бесконечно далеких миров.
   Семейную фотографию, которую показывает ему Игорь Дементьевич, Вася разглядывает так, словно это фотография – хотел сказать иностранца, – нет, не иностранца даже, а жителя давным-давно затонувшей какой-нибудь Атлантиды:
   ...Своё невольное расположение к этому воспитанному человеку с такой достойной головой Зотову всё же хотелось подтвердить хоть каким-нибудь материальным доказательством.
   – Ну что-нибудь! Что-нибудь бумажное у вас в карманах осталось?
   – Ну только разве... фотокарточки. Семьи.
   – Покажите! – не потребовал, а попросил лейтенант.
   У Тверитинова слегка поднялись брови. Он ещё улыбнулся той растерянной или не могущей выразить себя улыбкой и из того же кармана гимнастёрки (другой у него не застёгивался, не было пуговицы) вынул плоский свёрток плотной оранжевой бумаги. Он развернул его на коленях, достал две карточки девять на двенадцать...
   На одной из карточек в солнечный день в маленьком саду и, наверно, ранней весной, потому что листочки ещё были крохотные, а глубина деревьев сквозистая, снята была девочка лет четырнадцати в полосатеньком сереньком платьице с перехватом. Из открытого ворота возвышалась длинная худая шейка, и лицо было вытянутое, тонкое – на снимке хоть и неподвижное, а как бы вздрогнувшее. Во всём снимке было что-то недозревшее, недосказанное, и получился он не весёлый, а щемящий...
   На втором снимке женщина и мальчик сидели на диване и рассматривали большую книжку с картинками во весь лист. Мать тоже была худощавая, тонкая, наверно высокая, а семилетний мальчик с плотным лицом и умным-преумным выражением смотрел не в книжку, а на мать, объяснявшую ему что-то. Глаза у него были такие же крупные, как у отца.
   И вообще все они в семье были какие-то отборные. Самому Зотову никогда не приходилось бывать в таких семьях, но мелкие засечки памяти то в Третьяковской галерее, то в театре, то при чтении незаметно сложились в понятие, что такие семьи есть.
   (Там же. Стр. 514–515)
   Людям, прожившим жизнь в одной стране, какая-нибудь важная, тем более роковая дата говорит одно и то же. И только жителю страны с совсем иной исторической судьбой такая дата ничего не скажет. Вот, скажем, год 1939-й: для поляка или француза – это национальная катастрофа, а для нас – пакт с Гитлером, суливший надежду, что в ближайшем будущем большая война нам не грозит.
   Для нас роковыми были другие даты: 1937-й, 1941-й...
   Вот об одной из них ненароком и зашла речь у Васи Зотова с Игорем Дементьевичем Тверитиновым:
   – Спрашивать ни у кого нельзя, за шпиона посчитают. К тому же я так одет... Да и вообще у нас вопросы задавать опасно.
   – В военное время, конечно.
   – Да оно и до войны уже было.
   – Ну, не замечал!
   – Было, – чуть сощурился Тверитинов. – После тридцать седьмого...
   – А что тридцать седьмой? – удивился Зотов. – А что было в тридцать седьмом? Испанская война?
   (Там же. Стр. 510)
   Тверитинов дипломатично молчит. Но, спустя некоторое время, Зотов сам возвращается к теме «тридцать седьмого года». Оживленно рассказывая, как пытался обмануть военкомат и, несмотря на плохое здоровье, все-таки попасть на фронт, он мимоходом роняет:
   – У меня опыт ещё с тридцать седьмого...
   Тверитинов на эту реплику опять реагирует по-своему:
   – А что вы упомянули о тридцать седьмом?
   Но Зотов и тут не понимает, казалось бы, каждому его соотечественнику хорошо знакомый страшный подтекст этого простого вопроса:
   – Ну, вы же помните обстановку тех лет! – горячо рассказывал Вася. – Идёт испанская война! Фашисты – в Университетском городке. Интербригада! Гвадалахара, Харама, Теруэль! Разве усидишь? Мы требуем, чтобы нас учили испанскому языку, – нет, учат немецкому. Я достаю учебник, словарь, запускаю зачёты, экзамены – учу испанский. Я чувствую по всей ситуации, что мы там участвуем, да революционная совесть не позволит нам остаться в стороне! Но в газетах ничего такого нет. Как же мне туда попасть? Очевидно, что просто бежать в Одессу и садиться на корабль – это мальчишество, да и пограничники. И вот я – к начальнику четвёртой части военкомата, третьей части, второй части, первой части: пошлите меня в Испанию! Смеются: ты с ума сошёл, там никого наших нет, что ты будешь делать?.. Вы знаете, я вижу, как вы любите курить, забирайте-ка эту пачку всю себе! Я всё равно для угощения держу. И на квартире ещё есть. Нет уж, пожалуйста, положите её в вещмешок, завяжите, тогда поверю!.. Табачок теперь – «проходное свидетельство», пригодится вам в пути... Да, и вдруг, понимаете, читаю в «Красной звезде», а я все газеты сплошь читал, цитируют французского журналиста, который, между прочим, пишет: «Германия и СССР рассматривают Испанию как опытный полигон». А я – дотошный. Выпросил в библиотеке этот номер, подождал ещё дня три, не будет ли редакционного опровержения. Его нет. Тогда иду к самому военкому и говорю: «Вот, читайте. Опровержения не последовало, значит, факт, что мы там воюем. Прошу послать меня в Испанию простым стрелком!» А военком как хлопнет по столу: «Вы – не провоцируйте меня! Кто вас подослал? Надо будет – позовём. Кру-гом!»
   И Вася сердечно рассмеялся, вспоминая. Смеховые бороздки опять легли по его лицу. Очень непринуждённо ему стало с этим артистом и хотелось рассказать ещё о приезде испанских моряков, и как он держал к ним ответную речь по-испански...
   (Там же. Стр. 517)
   Эта трещина непонимания, возникшая между Васей Зотовым и его случайным знакомцем Игорем Дементьевичем Тверитиновым, в один – роковой для Тверитинова – миг превратится в пропасть.
   – Это, считай, уже под Сталинградом.
   – Под Сталинградом, – кивнул Тверитинов. Но лоб его наморщился. Он сделал рассеянное усилие и переспросил. – Позвольте... Сталинград... А как он назывался раньше?
   И – всё оборвалось и охолонуло в Зотове! Возможно ли? Советский человек – не знает Сталинграда? Да не может этого быть никак! Никак! Никак! Это не помещается в голове!
   Однако он сумел себя сдержать. Подобрался. Поправил очки. Сказал почти спокойно:
   – Раньше он назывался Царицын.
   (Значит, не окруженец. Подослан! Агент! Наверно, белоэмигрант, потому и манеры такие.)
   – Ах, верно, верно, Царицын. Оборона Царицына.
   (Да не офицер ли он переодетый? То-то карту спрашивал...).
   Враждебное слово это – «офицер», давно исчезнувшее из русской речи, даже мысленно произнесенное, укололо Зотова, как штык.
   (Там же. Стр. 519)
   Случайная обмолвка эта – в том и состоит главный сюжетный узел рассказа – стоила Тверитинову жизни.
   – Вы... я... – сказал Зотов очень мягко, с трудом поднимая глаза на Тверитинова, – ... я пока по другому делу... – Он особенно явственно выговаривал сейчас «о». – А вы здесь присядьте, пожалуйста. Пока. Подождите.
   Дико выглядела голова Тверитинова в широкой кепке вместе с тревожной тенью своей на стене и на потолке. Перехлестнувшийся шарф удавкой охватывал его шею.
   – Вы меня здесь оставите? Но, Василь Васильич, я тут поезд пропущу! Уж разрешите, я пойду на перрон.
   – Нет-нет... Вы останетесь здесь... – спешил к двери Зотов.
   И Тверитинов понял:
   – Вы – задерживаете меня?! – вскрикнул он. – Товарищ лейтенант, но за что?! Но дайте же мне догнать мой эшелон!
   И тем же движением, каким он уже раз благодарил, он приложил к груди пять пальцев, развёрнутых веером. Он сделал два быстрых шага вслед лейтенанту, но сообразительный часовой выбросил винтовку штыком впереклон.
   Зотову невольно пришлось оглянуться и ещё раз – последний раз в жизни – увидеть при тусклом фонаре это лицо, отчаянное лицо Лира в гробовом помещении.
   – Что вы делаете! Что вы делаете! – кричал Тверитинов голосом гулким, как колокол. – Ведь этого не исправишь!!
   Он взбросил руки, вылезающие из рукавов, одну с вещмешком, распух до размеров своей крылатой тёмной тени, и потолок уже давил ему на голову.
   – Не беспокойтесь, не беспокойтесь, – сильно окая, уговаривал Зотов... – Надо будет только выяснить один вопросик...
   И ушёл...
   Проходя комнату военного диспетчера, лейтенант сказал:
   – Этот состав задержите ещё.
   В кабинете он сел за стол и писал.
   «Оперативный пункт ТО НКВД.
   Настоящим направляю вам задержанного, назвавшегося окруженцем Тверитиновым Игорем Дементьевичем, якобы отставшим в Скопине от эшелона 245413. В разговоре со мной...»
   – Собирайся! – сказал он Гуськову. – Возьми бойца и отвезешь его в Мичуринск.
   (Там же. Стр. 523)
   Это сюжетная развязка рассказа.
   А вот – его конец:
   Прошло несколько дней, миновали и праздники.
   Но не уходил из памяти Зотова этот человек с такой удивительной улыбкой и карточкой дочери в полосатеньком платьице.
   Всё сделано было, кажется, так, как надо.
   Так, да не так...
   Хотелось убедиться, что он-таки переодетый диверсант или уж освобождён давно. Зотов позвонил в Мичуринск, в оперативный пункт.
   – А вот я посылал вам первого ноября задержанного, Тверитинова. Вы не скажете – что с ним выяснилось?
   – Разбираются! – твёрдо ответили в телефон...
   И всю зиму служил Зотов на той же станции, тем же помощником коменданта. И не раз тянуло его ещё позвонить, справиться, но могло показаться подозрительным.
   Однажды из узловой комендатуры приехал по делам следователь. Зотов спросил его как бы невзначай:
   – А вы не помните такого Тверитинова? Я как-то осенью задержал его.
   – А почему вы спрашиваете? – нахмурился следователь значительно.
   – Да просто так... интересно... чем кончилось?
   – Разберутся и с вашим Тверикиным. У нас брака не бывает.
   (Там же. Стр. 524)
   Хорошо знакомая каждому, кто жил в то время, эта зловещая формула («У нас брака не бывает») не оставляет уже совсем никаких сомнений насчет того, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ СОТВОРИЛ славный и чистый душой Вася Зотов, истово верящий в непреложность лозунгов, которым надлежало следовать каждому гражданину «Страны Гайдара». И ни тени сомнения не возникло у него в правильности этих священных лозунгов. Разве только вот это:
   Всё сделано было, кажется, так, как надо.
   Так, да не так...
   Да ещё самая последняя, заключающая рассказ строка:
   Но никогда потом во всю жизнь Зотов не мог забыть этого человека...
* * *
   К той небольшой, полностью тогда так и не напечатанной моей книжке о «Стране Гайдара», чтобы не оставалось совсем уже никаких сомнений насчет истинного её смысла, я выбрал такой эпиграф:
   Я не хочу тебя обманывать, знай истину, как я её знаю; тебе эта истина пусть достанется не мучительными ошибками, не мертвящими разочарованиями, а просто по праву наследства.
   (Герцен. Сыну моему Александру)
   Эпиграф этот, как мне казалось, яснее ясного должен был сказать читателю, что вся эта моя книжка – не что иное, как декларация о разрыве со «Страной Гайдара», громогласное заявление о моем (не только моем, конечно) выходе из её гражданства.
   О том же – с ещё большей прямотой – говорили написанные, а иногда даже и проникавшие в печать стихи героев этой моей книжки, имена которых я тут уже называл.
   Иные из них говорили об этом с иронией, с добродушной и беззлобной насмешкой:
 
Сейчас поверят в это разве?
Лет двадцать пять тому назад,
Что политически я развит,
Мне выдал справку детский сад...

Меня и нынче брат мой дразнит,
Он этой справки не забыл...
Но политически я развит
Действительно в те годы был.

Я с глубочайшим интересом
Журнал «Прожектор» раскрывал.
Я кулака с тупым обрезом,
Улегшись на пол, рисовал.

Я, помню, не жалел под праздник
Ни черной туши, ни белил,
Весь мир на белых и на красных
Безоговорочно делил.

Задорный, тощий, низкий ростом,
Я весело маршировал,
И в каждом человеке толстом
Буржуя я подозревал...

Я знал про домны Приазовья
И что опять бастует Рим...
Да, я к друзьям пылал любовью
И был к врагам непримирим.
(Евгений Винокуров)
 
   Но большинству из них было не до иронии и не до смеха:
 
Всем лозунгам я верил до конца
и молчаливо следовал за ними,
как шли в огонь во Сына, во Отца,
во голубя Святого Духа имя.

И если в прах рассыпалась скала,
и бездна разверзается, немая,
и ежели ошибочка была –
вину и на себя я принимаю.
(Борис Слуцкий)
 
   Скала, на которой зиждились те лозунги, которым была подчинена вся его жизнь, рассыпалась в прах, обрушилась в бездну. Это он сознает и готов даже принять на себя вину за все, что, следуя этим лозунгам, они натворили.
   Но совсем разорвать свою связь с этой в прах рассыпавшейся скалой все-таки не может. Да и не хочет.
 
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек...

Но верен я строительной программе...
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
(Он же)
 
   Не только ему, всем им разрыв с этой рухнувшей в бездну «скалой» дался нелегко.
   – Помнишь, как мы жили в детском доме? Это ужасно, ты ничего не помнишь... Один раз воспитатели хватились – в столовой нет корок от мандаринов. Оказывается, старшие не едят, оставляют младшим. (Все с большим возбуждением, с тоской.) А помнишь? В коллективе плохое настроение, трубить общее собрание! Помнишь, как ты упала, у тебя было сотрясение мозга, в день нашей годовщины. Совет решает: отставить праздник! Не может быть в одном доме горе и радость. Дежурство по тишине. Бюллетень здоровья каждые три часа. Четырнадцать дней без памяти! Первые слова: «Хочу клюкву». Сообщение по радио: «Хочет клюкву». Все друг друга поздравляют. Постановление: десять процентов заработка на подарок врачу. Встреча под оркестр. Помнишь, каждый месяц день рождения. Ляля, Лена, Леля, Лиля, Лида – все, все вместе, какая разница! Говорят, у нас нет родителей. Мы дети войны, мы дети всего народа... Вынесли знамена. Мы стоим под знаменами... Неужели этого больше никогда не будет в нашей жизни? Неужели никогда?..
   (Александр Володин. Старшая сестра).
   Так говорит главная героиня этой володинской пьесы Надя, обращаясь к младшей своей сестре Лиде.
   И ей вторит героиня другой пьесы того же Володина:
   – Помню, только меня в пионеры приняли, бегу один раз по коридору в детдоме, вдруг слышу, по радио «Интернационал» играют. Наверно, откуда-нибудь торжественную часть передавали. Так, верите, я остановилась, подняла салют и стою одна в темноте. И что-то чувствую... У меня и сейчас такое бывает. Редко, но бывает...
   (Александр Володин. Фабричная девчонка).
   Не только, значит, Булат Окуджава ностальгировал по своему гайдаровскому прошлому. Ностальгировали все. Лишь один из них – уже тогда – прямо и недвусмысленно объявил, что рвет с этим своим прошлым навсегда. Решительно и бесповоротно:
 
Седина в волосах. Ходишь быстро. Но дышишь неровно.
Всё в морщинах лицо – только губы прямы и тверды.
Танька! Танечка! Таня! Татьяна! Татьяна Петровна,
Неужели вот эта усталая женщина – ты?

Ну, а как же твоя комсомольская юная ярость,
Что бурлила всегда, клокотала, как пламень, в тебе! —
Презиравшая даже любовь, отрицавшая старость,
Принимавшая смерть как случайную гибель в борьбе.

О, твое комсомольство! Без мебелей всяких квартира,
Где нельзя отдыхать – можно только мечтать и гореть.
Даже смерть отнеся к проявлениям старого мира,
Что теперь неминуемо скоро должны отмереть...

...Старый мир не погиб. А погибли друзья и подруги,
Весом тел не влияя ничуть на вращенье Земли.
Только тундра – цвела, только выли колымские вьюги,
И под мат блатарей невозвратные годы ушли...

Так чего же ты хочешь?..
Но мир был жесток и запутан.
Лишь твое комсомольство светило сквозь мутную тьму.
Прежним смыслом своим, прочной памятью... Вот потому-то,
Сбросив лагерный ватник, ты снова рванулась к нему.
Ты сама заявляешь, что в жизни не все ещё гладко.
И что Сталин – подлец, но нельзя ж это прямо в печать.
Было б красное знамя... Нельзя обобщать недостатки.
Перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать.
Я с тобой не согласен. Я спорю. И я тебя донял.
Ты кричишь: «Ренегат!» – но я доводы сыплю опять.
Но внезапно я спор обрываю. Я сдался. Я понял —
Что борьбе отдала ты и то, что нельзя ей отдать.
Всё: возможность любви, мысль и чувство, надежду и совесть, —
Всю себя без остатка... А можно ли жить без себя?

...И на этом кончается длинная грустная повесть.
Я ее написал, ненавидя, страдая, любя.
Я ее написал, озабочен грядущей судьбою.
Потому что я прошлому отдал немалую дань.
Я ее написал, непрерывной терзаемый болью,
Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань.
(Н. Коржавин)
 
   Поэма Коржавина «Танька», из которой я выбрал эти отрывки, была написана в 1957-м и ходила тогда в «Самиздате». А напечатать её типографским способом автору удалось только двадцать лет спустя, и не в СССР, а за границей, в эмигрантском издательстве «Посев», считавшемся у нас тогда самым антисоветским из всех зарубежных антисоветских изданий. А в СССР она явилась на свет и того позже – в 1992-м.
   Во всех этих печатных изданиях последняя её строка была слегка переиначена. В рукописном, самиздатовском варианте было: «Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань». А в печати слово «нелегко» исчезло. Стало: «Мне пришлось от себя отрывать омертвевшую ткань».
   Замену эту произвел не редактор, и не цензор, а сам автор.
   Кто-то из его образованных друзей объяснил ему, что омертвевшая ткань, – именно потому, что она омертвевшая, от живой отрывается как раз легко, без всякой боли.
   По медицине оно, наверное, так. Но к той «омертвевшей ткани», о которой говорит в своей поэме Коржавин, это соображение неприменимо. У него ведь там речь идет совсем о другой, немедицинской «омертвевшей ткани». И поэтому произведенная им замена ослабила не только поэтическую выразительность этой завершающей поэму строки, но и смазала, слегка даже пригасила резкость выраженной в ней жизненной правды.
   Все это я тут вспомнил и так подробно на этом остановился по ассоциации с рассказом Солженицына «Случай на станции Кречетовка». И тут сразу надо сказать, что ассоциация эта – скорее по контрасту, нежели по сходству или по смежности.
   Сходство тут, конечно, тоже велико, и к природе этого сходства нам, наверно, ещё придется вернуться. Но сейчас остановлюсь на контрасте.
   Солженицын, как мы теперь уже знаем, тому прошлому, о котором говорит в своей поэме Коржавин, тоже «отдал немалую дань».
   В рассказе «Случай на станции Кречетовка» это почти не ощущалось. На героя этого своего рассказа автор смотрит со стороны, изучающим, холодно анализирующим взглядом. Но уже при первом чтении отметил я в нем один эпизод, – даже не эпизод, а деталь, подробность, ещё один небольшой, но важный для автора штрих к портрету этого его героя, – в котором мне померещилось что-то личное, едва ли даже не автобиографическое:
   ...Как-то неловко было признаться Вале и лейтенантам, его сменщикам, что было-таки у него вечернее чтение, была книга – единственная захваченная в какой-то библиотеке в суматошных путях этого года и возимая с собой в вещмешке.
   Книга эта была – синий толстенький первый том «Капитала» на шершавой рыжеватой бумаге тридцатых годов.
   Все студенческие пять лет мечтал он прочесть заветную эту книгу, и не раз брал её в институтской библиотеке, и пытался конспектировать, и держал по семестру, по году – но никогда не оставалось времени, заедали собрания, общественные нагрузки, экзамены. И, не кончив одной страницы конспекта, он сдавал книгу, когда шёл с июньской обходной. И даже когда проходили политэкономию, самое время было читать «Капитал» – преподаватель отговаривал: «Утонете!», советовал нажимать на учебник Лапидуса, на конспекты лекций. И, действительно, только-только успевали.
   Но вот теперь, осенью сорок первого, в зареве огромной тревоги, Вася Зотов мог здесь, в дыре, найти время для «Капитала». Так он и делал – в часы, свободные от службы, от всевобуча и заданий райкома партии. На квартире у Авдеевых, в зальце, уставленном филодендронами и алоэ, он садился за шаткий маленький столик и при керосиновой лампе (не на все дома посёлка хватало мощности дизельного движка), поглаживая грубую бумагу рукой, читал: первый раз – для охвата, второй раз – для разметки, третий раз – конспектируя и стараясь всё окончательно уложить в голове. И чем мрачней были сводки с фронта, тем упрямей нырял он в толстую синюю книгу. Вася так понимал, что, когда он освоит весь этот хотя бы первый том и будет стройным целым держать его в памяти – он станет непобедимым, неуязвимым, неотразимым в любой идейной схватке.
   (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 498–499)
   При всей отстраненности этого взгляда, при некоторой даже его ироничности показалось мне тогда, что автор этого отрывка и сам не без нежности вспоминает этот синий толстенький том, что он, может быть, даже и сам когда-то вот так же бережно, любовно оглаживал грубую, шершавую бумагу его пожелтевших страниц.
   Это было всего лишь ощущение, ничем не подтвержденное. Да и чем я мог бы его подтвердить?
   Но подтверждение нашлось.
   Нашлось оно, спустя годы, когда случилось мне прочесть книжку воспоминаний о Солженицыне его первой жены – Натальи Алексеевны Решетовской:
   Он говорит о том, что видит смысл своей жизни в служении пером интересам мировой революции. Не всё ему нравится сегодня. Союз с Англией и США. Распущен Коммунистический Интернационал. Изменился гимн. В армии погоны. Во всём этом он видит отход от идеалов революции. Он советует мне покупать произведения Маркса, Энгельса, Ленина. Может статься и так, заявляет он, что после войны они исчезнут из продажи и с библиотечных полок. За всё это придется вести после войны борьбу. Он к ней готов.
   (Н. Решетовская. В споре со временем)
   Об отходе от идеалов революции в то время думали и говорили многие. Да и как тогда можно было об этом не думать и не говорить?
   Но за предположением Солженицына, что после войны книги Маркса, Энгельса и Ленина, быть может, «исчезнут из продажи и с полок библиотек», – то есть ОКАЖУТСЯ ПОД ЗАПРЕТОМ, – таился не только этот, очевидный для всех, а куда более глубокий и страшный смысл, суть которого мало кто решился бы тогда сформулировать так прямо. Предположение это означало, что формула «отход от идеалов революции» – не более, чем деликатный эвфемизм. На самом же деле то, что происходит (уже произошло!) в нашей стране, – не что иное, как КОНТРРЕВОЛЮЦИОННЫЙ ПЕРЕВОРОТ.
   Это убеждение сложилось у него ещё до войны, в середине 30-х, когда он – девятнадцатилетний – вместе со всей страной жадно следил за ходом больших московских судебных процессов:
 
В те годы красный цвет дробился радугой,
И жаром переливчатых его полос обваренный,
Я недоумевал речам Смирнова, Радека,
Стонал перед загадочным молчанием Бухарина.
Я понимал, я чувствовал, что что-то здесь не то,
Что правды ни следа
В судебных строках нет,
И я метался:
Что?
Когда?
Сломало Революции хребет?
Делил их камер немоту – и наконец
В затылок свой я принял их свинец.
(Александр Солженицын. Дороженька)
 
   Стихи, – что говорить! – неуклюжие до крайности. (Стихи вообще – не его стихия). Но не о поэзии я веду тут речь.
   Самое поразительное в этой неуклюжей, но безусловно искренней стихотворной тираде – последняя, заключающая её строка, в которой автор выражает готовность принять в свой затылок пулю, назначавшуюся Ивану Никитичу Смирнову, Николаю Ивановичу Бухарину и даже циничному болтуну Радеку. Вот, значит, как сильна и глубока была его преданность идеалам той Революции, которую совершили эти старые большевики и которой сломал хребет Сталин.
   Ты и все почти, – писал он в одном из своих фронтовых писем жене, – думают о будущем в разрезе своей личной жизни и личного счастья. А я давно не умею мыслить иначе, как: что я могу сделать для ленинизма, как мне строить для этого свою жизнь.
   («Такая война не может быть вничью»: Из фронтовых писем А. Солженицына жене Наталье Решетовской. Сын отечества. 1992, № 25. 19 июня. Стр. 8–9)
   А вот – из другого его фронтового письма:
   Мы стоим на границах 1941 года. На границах войны Отечественной и войны революционной.
   (Н. Решетовская. В споре со временем).
   Это его «неумение мыслить иначе» как в пределах постоянно гложущей его мысли о том, что он может сделать для ленинизма, в то время значит для него даже больше, чем главная его любовь – литература:
   Он даже пишет Коке (и сообщает мне об этом), что если Федин убедит его в отсутствии у него литературного таланта, он круто порвёт с литературой («вырву сердце из груди, растопчу 15 лет своей жизни»), перейдет на истфак, но свой вклад в ленинизм всё равно сделает.
   (Там же)
   В начале 60-х, когда он писал свой рассказ «Случай на станции Кречетовка», все это для него (как для Коржавина, когда тот в 1957-м писал свою «Таньку») была уже – омертвевшая ткань. Но в отличие от Коржавина, который отрывал её от себя «ненавидя, страдая, любя», «непрерывной терзаемый болью», он эту «омертвевшую ткань», – если судить по этому его рассказу, – сбросил с себя легко и безболезненно.