Если судить по именам, отчествам и фамилиям, оба они – русские. Но в сущности перед нами – «дети разных народов», жители не то что разных стран, а прямо-таки обитатели двух разных, бесконечно далеких миров.
Семейную фотографию, которую показывает ему Игорь Дементьевич, Вася разглядывает так, словно это фотография – хотел сказать иностранца, – нет, не иностранца даже, а жителя давным-давно затонувшей какой-нибудь Атлантиды:
Для нас роковыми были другие даты: 1937-й, 1941-й...
Вот об одной из них ненароком и зашла речь у Васи Зотова с Игорем Дементьевичем Тверитиновым:
– У меня опыт ещё с тридцать седьмого...
Тверитинов на эту реплику опять реагирует по-своему:
– А что вы упомянули о тридцать седьмом?
Но Зотов и тут не понимает, казалось бы, каждому его соотечественнику хорошо знакомый страшный подтекст этого простого вопроса:
А вот – его конец:
О том же – с ещё большей прямотой – говорили написанные, а иногда даже и проникавшие в печать стихи героев этой моей книжки, имена которых я тут уже называл.
Иные из них говорили об этом с иронией, с добродушной и беззлобной насмешкой:
Но совсем разорвать свою связь с этой в прах рассыпавшейся скалой все-таки не может. Да и не хочет.
И ей вторит героиня другой пьесы того же Володина:
Во всех этих печатных изданиях последняя её строка была слегка переиначена. В рукописном, самиздатовском варианте было: «Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань». А в печати слово «нелегко» исчезло. Стало: «Мне пришлось от себя отрывать омертвевшую ткань».
Замену эту произвел не редактор, и не цензор, а сам автор.
Кто-то из его образованных друзей объяснил ему, что омертвевшая ткань, – именно потому, что она омертвевшая, от живой отрывается как раз легко, без всякой боли.
По медицине оно, наверное, так. Но к той «омертвевшей ткани», о которой говорит в своей поэме Коржавин, это соображение неприменимо. У него ведь там речь идет совсем о другой, немедицинской «омертвевшей ткани». И поэтому произведенная им замена ослабила не только поэтическую выразительность этой завершающей поэму строки, но и смазала, слегка даже пригасила резкость выраженной в ней жизненной правды.
Все это я тут вспомнил и так подробно на этом остановился по ассоциации с рассказом Солженицына «Случай на станции Кречетовка». И тут сразу надо сказать, что ассоциация эта – скорее по контрасту, нежели по сходству или по смежности.
Сходство тут, конечно, тоже велико, и к природе этого сходства нам, наверно, ещё придется вернуться. Но сейчас остановлюсь на контрасте.
Солженицын, как мы теперь уже знаем, тому прошлому, о котором говорит в своей поэме Коржавин, тоже «отдал немалую дань».
В рассказе «Случай на станции Кречетовка» это почти не ощущалось. На героя этого своего рассказа автор смотрит со стороны, изучающим, холодно анализирующим взглядом. Но уже при первом чтении отметил я в нем один эпизод, – даже не эпизод, а деталь, подробность, ещё один небольшой, но важный для автора штрих к портрету этого его героя, – в котором мне померещилось что-то личное, едва ли даже не автобиографическое:
Это было всего лишь ощущение, ничем не подтвержденное. Да и чем я мог бы его подтвердить?
Но подтверждение нашлось.
Нашлось оно, спустя годы, когда случилось мне прочесть книжку воспоминаний о Солженицыне его первой жены – Натальи Алексеевны Решетовской:
Но за предположением Солженицына, что после войны книги Маркса, Энгельса и Ленина, быть может, «исчезнут из продажи и с полок библиотек», – то есть ОКАЖУТСЯ ПОД ЗАПРЕТОМ, – таился не только этот, очевидный для всех, а куда более глубокий и страшный смысл, суть которого мало кто решился бы тогда сформулировать так прямо. Предположение это означало, что формула «отход от идеалов революции» – не более, чем деликатный эвфемизм. На самом же деле то, что происходит (уже произошло!) в нашей стране, – не что иное, как КОНТРРЕВОЛЮЦИОННЫЙ ПЕРЕВОРОТ.
Это убеждение сложилось у него ещё до войны, в середине 30-х, когда он – девятнадцатилетний – вместе со всей страной жадно следил за ходом больших московских судебных процессов:
Самое поразительное в этой неуклюжей, но безусловно искренней стихотворной тираде – последняя, заключающая её строка, в которой автор выражает готовность принять в свой затылок пулю, назначавшуюся Ивану Никитичу Смирнову, Николаю Ивановичу Бухарину и даже циничному болтуну Радеку. Вот, значит, как сильна и глубока была его преданность идеалам той Революции, которую совершили эти старые большевики и которой сломал хребет Сталин.
Семейную фотографию, которую показывает ему Игорь Дементьевич, Вася разглядывает так, словно это фотография – хотел сказать иностранца, – нет, не иностранца даже, а жителя давным-давно затонувшей какой-нибудь Атлантиды:
...Своё невольное расположение к этому воспитанному человеку с такой достойной головой Зотову всё же хотелось подтвердить хоть каким-нибудь материальным доказательством.Людям, прожившим жизнь в одной стране, какая-нибудь важная, тем более роковая дата говорит одно и то же. И только жителю страны с совсем иной исторической судьбой такая дата ничего не скажет. Вот, скажем, год 1939-й: для поляка или француза – это национальная катастрофа, а для нас – пакт с Гитлером, суливший надежду, что в ближайшем будущем большая война нам не грозит.
– Ну что-нибудь! Что-нибудь бумажное у вас в карманах осталось?
– Ну только разве... фотокарточки. Семьи.
– Покажите! – не потребовал, а попросил лейтенант.
У Тверитинова слегка поднялись брови. Он ещё улыбнулся той растерянной или не могущей выразить себя улыбкой и из того же кармана гимнастёрки (другой у него не застёгивался, не было пуговицы) вынул плоский свёрток плотной оранжевой бумаги. Он развернул его на коленях, достал две карточки девять на двенадцать...
На одной из карточек в солнечный день в маленьком саду и, наверно, ранней весной, потому что листочки ещё были крохотные, а глубина деревьев сквозистая, снята была девочка лет четырнадцати в полосатеньком сереньком платьице с перехватом. Из открытого ворота возвышалась длинная худая шейка, и лицо было вытянутое, тонкое – на снимке хоть и неподвижное, а как бы вздрогнувшее. Во всём снимке было что-то недозревшее, недосказанное, и получился он не весёлый, а щемящий...
На втором снимке женщина и мальчик сидели на диване и рассматривали большую книжку с картинками во весь лист. Мать тоже была худощавая, тонкая, наверно высокая, а семилетний мальчик с плотным лицом и умным-преумным выражением смотрел не в книжку, а на мать, объяснявшую ему что-то. Глаза у него были такие же крупные, как у отца.
И вообще все они в семье были какие-то отборные. Самому Зотову никогда не приходилось бывать в таких семьях, но мелкие засечки памяти то в Третьяковской галерее, то в театре, то при чтении незаметно сложились в понятие, что такие семьи есть.
(Там же. Стр. 514–515)
Для нас роковыми были другие даты: 1937-й, 1941-й...
Вот об одной из них ненароком и зашла речь у Васи Зотова с Игорем Дементьевичем Тверитиновым:
– Спрашивать ни у кого нельзя, за шпиона посчитают. К тому же я так одет... Да и вообще у нас вопросы задавать опасно.Тверитинов дипломатично молчит. Но, спустя некоторое время, Зотов сам возвращается к теме «тридцать седьмого года». Оживленно рассказывая, как пытался обмануть военкомат и, несмотря на плохое здоровье, все-таки попасть на фронт, он мимоходом роняет:
– В военное время, конечно.
– Да оно и до войны уже было.
– Ну, не замечал!
– Было, – чуть сощурился Тверитинов. – После тридцать седьмого...
– А что тридцать седьмой? – удивился Зотов. – А что было в тридцать седьмом? Испанская война?
(Там же. Стр. 510)
– У меня опыт ещё с тридцать седьмого...
Тверитинов на эту реплику опять реагирует по-своему:
– А что вы упомянули о тридцать седьмом?
Но Зотов и тут не понимает, казалось бы, каждому его соотечественнику хорошо знакомый страшный подтекст этого простого вопроса:
– Ну, вы же помните обстановку тех лет! – горячо рассказывал Вася. – Идёт испанская война! Фашисты – в Университетском городке. Интербригада! Гвадалахара, Харама, Теруэль! Разве усидишь? Мы требуем, чтобы нас учили испанскому языку, – нет, учат немецкому. Я достаю учебник, словарь, запускаю зачёты, экзамены – учу испанский. Я чувствую по всей ситуации, что мы там участвуем, да революционная совесть не позволит нам остаться в стороне! Но в газетах ничего такого нет. Как же мне туда попасть? Очевидно, что просто бежать в Одессу и садиться на корабль – это мальчишество, да и пограничники. И вот я – к начальнику четвёртой части военкомата, третьей части, второй части, первой части: пошлите меня в Испанию! Смеются: ты с ума сошёл, там никого наших нет, что ты будешь делать?.. Вы знаете, я вижу, как вы любите курить, забирайте-ка эту пачку всю себе! Я всё равно для угощения держу. И на квартире ещё есть. Нет уж, пожалуйста, положите её в вещмешок, завяжите, тогда поверю!.. Табачок теперь – «проходное свидетельство», пригодится вам в пути... Да, и вдруг, понимаете, читаю в «Красной звезде», а я все газеты сплошь читал, цитируют французского журналиста, который, между прочим, пишет: «Германия и СССР рассматривают Испанию как опытный полигон». А я – дотошный. Выпросил в библиотеке этот номер, подождал ещё дня три, не будет ли редакционного опровержения. Его нет. Тогда иду к самому военкому и говорю: «Вот, читайте. Опровержения не последовало, значит, факт, что мы там воюем. Прошу послать меня в Испанию простым стрелком!» А военком как хлопнет по столу: «Вы – не провоцируйте меня! Кто вас подослал? Надо будет – позовём. Кру-гом!»Эта трещина непонимания, возникшая между Васей Зотовым и его случайным знакомцем Игорем Дементьевичем Тверитиновым, в один – роковой для Тверитинова – миг превратится в пропасть.
И Вася сердечно рассмеялся, вспоминая. Смеховые бороздки опять легли по его лицу. Очень непринуждённо ему стало с этим артистом и хотелось рассказать ещё о приезде испанских моряков, и как он держал к ним ответную речь по-испански...
(Там же. Стр. 517)
– Это, считай, уже под Сталинградом.Случайная обмолвка эта – в том и состоит главный сюжетный узел рассказа – стоила Тверитинову жизни.
– Под Сталинградом, – кивнул Тверитинов. Но лоб его наморщился. Он сделал рассеянное усилие и переспросил. – Позвольте... Сталинград... А как он назывался раньше?
И – всё оборвалось и охолонуло в Зотове! Возможно ли? Советский человек – не знает Сталинграда? Да не может этого быть никак! Никак! Никак! Это не помещается в голове!
Однако он сумел себя сдержать. Подобрался. Поправил очки. Сказал почти спокойно:
– Раньше он назывался Царицын.
(Значит, не окруженец. Подослан! Агент! Наверно, белоэмигрант, потому и манеры такие.)
– Ах, верно, верно, Царицын. Оборона Царицына.
(Да не офицер ли он переодетый? То-то карту спрашивал...).
Враждебное слово это – «офицер», давно исчезнувшее из русской речи, даже мысленно произнесенное, укололо Зотова, как штык.
(Там же. Стр. 519)
– Вы... я... – сказал Зотов очень мягко, с трудом поднимая глаза на Тверитинова, – ... я пока по другому делу... – Он особенно явственно выговаривал сейчас «о». – А вы здесь присядьте, пожалуйста. Пока. Подождите.Это сюжетная развязка рассказа.
Дико выглядела голова Тверитинова в широкой кепке вместе с тревожной тенью своей на стене и на потолке. Перехлестнувшийся шарф удавкой охватывал его шею.
– Вы меня здесь оставите? Но, Василь Васильич, я тут поезд пропущу! Уж разрешите, я пойду на перрон.
– Нет-нет... Вы останетесь здесь... – спешил к двери Зотов.
И Тверитинов понял:
– Вы – задерживаете меня?! – вскрикнул он. – Товарищ лейтенант, но за что?! Но дайте же мне догнать мой эшелон!
И тем же движением, каким он уже раз благодарил, он приложил к груди пять пальцев, развёрнутых веером. Он сделал два быстрых шага вслед лейтенанту, но сообразительный часовой выбросил винтовку штыком впереклон.
Зотову невольно пришлось оглянуться и ещё раз – последний раз в жизни – увидеть при тусклом фонаре это лицо, отчаянное лицо Лира в гробовом помещении.
– Что вы делаете! Что вы делаете! – кричал Тверитинов голосом гулким, как колокол. – Ведь этого не исправишь!!
Он взбросил руки, вылезающие из рукавов, одну с вещмешком, распух до размеров своей крылатой тёмной тени, и потолок уже давил ему на голову.
– Не беспокойтесь, не беспокойтесь, – сильно окая, уговаривал Зотов... – Надо будет только выяснить один вопросик...
И ушёл...
Проходя комнату военного диспетчера, лейтенант сказал:
– Этот состав задержите ещё.
В кабинете он сел за стол и писал.
«Оперативный пункт ТО НКВД.
Настоящим направляю вам задержанного, назвавшегося окруженцем Тверитиновым Игорем Дементьевичем, якобы отставшим в Скопине от эшелона 245413. В разговоре со мной...»
– Собирайся! – сказал он Гуськову. – Возьми бойца и отвезешь его в Мичуринск.
(Там же. Стр. 523)
А вот – его конец:
Прошло несколько дней, миновали и праздники.Хорошо знакомая каждому, кто жил в то время, эта зловещая формула («У нас брака не бывает») не оставляет уже совсем никаких сомнений насчет того, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ СОТВОРИЛ славный и чистый душой Вася Зотов, истово верящий в непреложность лозунгов, которым надлежало следовать каждому гражданину «Страны Гайдара». И ни тени сомнения не возникло у него в правильности этих священных лозунгов. Разве только вот это:
Но не уходил из памяти Зотова этот человек с такой удивительной улыбкой и карточкой дочери в полосатеньком платьице.
Всё сделано было, кажется, так, как надо.
Так, да не так...
Хотелось убедиться, что он-таки переодетый диверсант или уж освобождён давно. Зотов позвонил в Мичуринск, в оперативный пункт.
– А вот я посылал вам первого ноября задержанного, Тверитинова. Вы не скажете – что с ним выяснилось?
– Разбираются! – твёрдо ответили в телефон...
И всю зиму служил Зотов на той же станции, тем же помощником коменданта. И не раз тянуло его ещё позвонить, справиться, но могло показаться подозрительным.
Однажды из узловой комендатуры приехал по делам следователь. Зотов спросил его как бы невзначай:
– А вы не помните такого Тверитинова? Я как-то осенью задержал его.
– А почему вы спрашиваете? – нахмурился следователь значительно.
– Да просто так... интересно... чем кончилось?
– Разберутся и с вашим Тверикиным. У нас брака не бывает.
(Там же. Стр. 524)
Всё сделано было, кажется, так, как надо.Да ещё самая последняя, заключающая рассказ строка:
Так, да не так...
Но никогда потом во всю жизнь Зотов не мог забыть этого человека...
* * *
К той небольшой, полностью тогда так и не напечатанной моей книжке о «Стране Гайдара», чтобы не оставалось совсем уже никаких сомнений насчет истинного её смысла, я выбрал такой эпиграф:Я не хочу тебя обманывать, знай истину, как я её знаю; тебе эта истина пусть достанется не мучительными ошибками, не мертвящими разочарованиями, а просто по праву наследства.Эпиграф этот, как мне казалось, яснее ясного должен был сказать читателю, что вся эта моя книжка – не что иное, как декларация о разрыве со «Страной Гайдара», громогласное заявление о моем (не только моем, конечно) выходе из её гражданства.
(Герцен. Сыну моему Александру)
О том же – с ещё большей прямотой – говорили написанные, а иногда даже и проникавшие в печать стихи героев этой моей книжки, имена которых я тут уже называл.
Иные из них говорили об этом с иронией, с добродушной и беззлобной насмешкой:
Но большинству из них было не до иронии и не до смеха:
Сейчас поверят в это разве?
Лет двадцать пять тому назад,
Что политически я развит,
Мне выдал справку детский сад...
Меня и нынче брат мой дразнит,
Он этой справки не забыл...
Но политически я развит
Действительно в те годы был.
Я с глубочайшим интересом
Журнал «Прожектор» раскрывал.
Я кулака с тупым обрезом,
Улегшись на пол, рисовал.
Я, помню, не жалел под праздник
Ни черной туши, ни белил,
Весь мир на белых и на красных
Безоговорочно делил.
Задорный, тощий, низкий ростом,
Я весело маршировал,
И в каждом человеке толстом
Буржуя я подозревал...
Я знал про домны Приазовья
И что опять бастует Рим...
Да, я к друзьям пылал любовью
И был к врагам непримирим.
(Евгений Винокуров)
Скала, на которой зиждились те лозунги, которым была подчинена вся его жизнь, рассыпалась в прах, обрушилась в бездну. Это он сознает и готов даже принять на себя вину за все, что, следуя этим лозунгам, они натворили.
Всем лозунгам я верил до конца
и молчаливо следовал за ними,
как шли в огонь во Сына, во Отца,
во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
и бездна разверзается, немая,
и ежели ошибочка была –
вину и на себя я принимаю.
(Борис Слуцкий)
Но совсем разорвать свою связь с этой в прах рассыпавшейся скалой все-таки не может. Да и не хочет.
Не только ему, всем им разрыв с этой рухнувшей в бездну «скалой» дался нелегко.
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек...
Но верен я строительной программе...
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
(Он же)
– Помнишь, как мы жили в детском доме? Это ужасно, ты ничего не помнишь... Один раз воспитатели хватились – в столовой нет корок от мандаринов. Оказывается, старшие не едят, оставляют младшим. (Все с большим возбуждением, с тоской.) А помнишь? В коллективе плохое настроение, трубить общее собрание! Помнишь, как ты упала, у тебя было сотрясение мозга, в день нашей годовщины. Совет решает: отставить праздник! Не может быть в одном доме горе и радость. Дежурство по тишине. Бюллетень здоровья каждые три часа. Четырнадцать дней без памяти! Первые слова: «Хочу клюкву». Сообщение по радио: «Хочет клюкву». Все друг друга поздравляют. Постановление: десять процентов заработка на подарок врачу. Встреча под оркестр. Помнишь, каждый месяц день рождения. Ляля, Лена, Леля, Лиля, Лида – все, все вместе, какая разница! Говорят, у нас нет родителей. Мы дети войны, мы дети всего народа... Вынесли знамена. Мы стоим под знаменами... Неужели этого больше никогда не будет в нашей жизни? Неужели никогда?..Так говорит главная героиня этой володинской пьесы Надя, обращаясь к младшей своей сестре Лиде.
(Александр Володин. Старшая сестра).
И ей вторит героиня другой пьесы того же Володина:
– Помню, только меня в пионеры приняли, бегу один раз по коридору в детдоме, вдруг слышу, по радио «Интернационал» играют. Наверно, откуда-нибудь торжественную часть передавали. Так, верите, я остановилась, подняла салют и стою одна в темноте. И что-то чувствую... У меня и сейчас такое бывает. Редко, но бывает...Не только, значит, Булат Окуджава ностальгировал по своему гайдаровскому прошлому. Ностальгировали все. Лишь один из них – уже тогда – прямо и недвусмысленно объявил, что рвет с этим своим прошлым навсегда. Решительно и бесповоротно:
(Александр Володин. Фабричная девчонка).
Поэма Коржавина «Танька», из которой я выбрал эти отрывки, была написана в 1957-м и ходила тогда в «Самиздате». А напечатать её типографским способом автору удалось только двадцать лет спустя, и не в СССР, а за границей, в эмигрантском издательстве «Посев», считавшемся у нас тогда самым антисоветским из всех зарубежных антисоветских изданий. А в СССР она явилась на свет и того позже – в 1992-м.
Седина в волосах. Ходишь быстро. Но дышишь неровно.
Всё в морщинах лицо – только губы прямы и тверды.
Танька! Танечка! Таня! Татьяна! Татьяна Петровна,
Неужели вот эта усталая женщина – ты?
Ну, а как же твоя комсомольская юная ярость,
Что бурлила всегда, клокотала, как пламень, в тебе! —
Презиравшая даже любовь, отрицавшая старость,
Принимавшая смерть как случайную гибель в борьбе.
О, твое комсомольство! Без мебелей всяких квартира,
Где нельзя отдыхать – можно только мечтать и гореть.
Даже смерть отнеся к проявлениям старого мира,
Что теперь неминуемо скоро должны отмереть...
...Старый мир не погиб. А погибли друзья и подруги,
Весом тел не влияя ничуть на вращенье Земли.
Только тундра – цвела, только выли колымские вьюги,
И под мат блатарей невозвратные годы ушли...
Так чего же ты хочешь?..
Но мир был жесток и запутан.
Лишь твое комсомольство светило сквозь мутную тьму.
Прежним смыслом своим, прочной памятью... Вот потому-то,
Сбросив лагерный ватник, ты снова рванулась к нему.
Ты сама заявляешь, что в жизни не все ещё гладко.
И что Сталин – подлец, но нельзя ж это прямо в печать.
Было б красное знамя... Нельзя обобщать недостатки.
Перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать.
Я с тобой не согласен. Я спорю. И я тебя донял.
Ты кричишь: «Ренегат!» – но я доводы сыплю опять.
Но внезапно я спор обрываю. Я сдался. Я понял —
Что борьбе отдала ты и то, что нельзя ей отдать.
Всё: возможность любви, мысль и чувство, надежду и совесть, —
Всю себя без остатка... А можно ли жить без себя?
...И на этом кончается длинная грустная повесть.
Я ее написал, ненавидя, страдая, любя.
Я ее написал, озабочен грядущей судьбою.
Потому что я прошлому отдал немалую дань.
Я ее написал, непрерывной терзаемый болью,
Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань.
(Н. Коржавин)
Во всех этих печатных изданиях последняя её строка была слегка переиначена. В рукописном, самиздатовском варианте было: «Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань». А в печати слово «нелегко» исчезло. Стало: «Мне пришлось от себя отрывать омертвевшую ткань».
Замену эту произвел не редактор, и не цензор, а сам автор.
Кто-то из его образованных друзей объяснил ему, что омертвевшая ткань, – именно потому, что она омертвевшая, от живой отрывается как раз легко, без всякой боли.
По медицине оно, наверное, так. Но к той «омертвевшей ткани», о которой говорит в своей поэме Коржавин, это соображение неприменимо. У него ведь там речь идет совсем о другой, немедицинской «омертвевшей ткани». И поэтому произведенная им замена ослабила не только поэтическую выразительность этой завершающей поэму строки, но и смазала, слегка даже пригасила резкость выраженной в ней жизненной правды.
Все это я тут вспомнил и так подробно на этом остановился по ассоциации с рассказом Солженицына «Случай на станции Кречетовка». И тут сразу надо сказать, что ассоциация эта – скорее по контрасту, нежели по сходству или по смежности.
Сходство тут, конечно, тоже велико, и к природе этого сходства нам, наверно, ещё придется вернуться. Но сейчас остановлюсь на контрасте.
Солженицын, как мы теперь уже знаем, тому прошлому, о котором говорит в своей поэме Коржавин, тоже «отдал немалую дань».
В рассказе «Случай на станции Кречетовка» это почти не ощущалось. На героя этого своего рассказа автор смотрит со стороны, изучающим, холодно анализирующим взглядом. Но уже при первом чтении отметил я в нем один эпизод, – даже не эпизод, а деталь, подробность, ещё один небольшой, но важный для автора штрих к портрету этого его героя, – в котором мне померещилось что-то личное, едва ли даже не автобиографическое:
...Как-то неловко было признаться Вале и лейтенантам, его сменщикам, что было-таки у него вечернее чтение, была книга – единственная захваченная в какой-то библиотеке в суматошных путях этого года и возимая с собой в вещмешке.При всей отстраненности этого взгляда, при некоторой даже его ироничности показалось мне тогда, что автор этого отрывка и сам не без нежности вспоминает этот синий толстенький том, что он, может быть, даже и сам когда-то вот так же бережно, любовно оглаживал грубую, шершавую бумагу его пожелтевших страниц.
Книга эта была – синий толстенький первый том «Капитала» на шершавой рыжеватой бумаге тридцатых годов.
Все студенческие пять лет мечтал он прочесть заветную эту книгу, и не раз брал её в институтской библиотеке, и пытался конспектировать, и держал по семестру, по году – но никогда не оставалось времени, заедали собрания, общественные нагрузки, экзамены. И, не кончив одной страницы конспекта, он сдавал книгу, когда шёл с июньской обходной. И даже когда проходили политэкономию, самое время было читать «Капитал» – преподаватель отговаривал: «Утонете!», советовал нажимать на учебник Лапидуса, на конспекты лекций. И, действительно, только-только успевали.
Но вот теперь, осенью сорок первого, в зареве огромной тревоги, Вася Зотов мог здесь, в дыре, найти время для «Капитала». Так он и делал – в часы, свободные от службы, от всевобуча и заданий райкома партии. На квартире у Авдеевых, в зальце, уставленном филодендронами и алоэ, он садился за шаткий маленький столик и при керосиновой лампе (не на все дома посёлка хватало мощности дизельного движка), поглаживая грубую бумагу рукой, читал: первый раз – для охвата, второй раз – для разметки, третий раз – конспектируя и стараясь всё окончательно уложить в голове. И чем мрачней были сводки с фронта, тем упрямей нырял он в толстую синюю книгу. Вася так понимал, что, когда он освоит весь этот хотя бы первый том и будет стройным целым держать его в памяти – он станет непобедимым, неуязвимым, неотразимым в любой идейной схватке.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 498–499)
Это было всего лишь ощущение, ничем не подтвержденное. Да и чем я мог бы его подтвердить?
Но подтверждение нашлось.
Нашлось оно, спустя годы, когда случилось мне прочесть книжку воспоминаний о Солженицыне его первой жены – Натальи Алексеевны Решетовской:
Он говорит о том, что видит смысл своей жизни в служении пером интересам мировой революции. Не всё ему нравится сегодня. Союз с Англией и США. Распущен Коммунистический Интернационал. Изменился гимн. В армии погоны. Во всём этом он видит отход от идеалов революции. Он советует мне покупать произведения Маркса, Энгельса, Ленина. Может статься и так, заявляет он, что после войны они исчезнут из продажи и с библиотечных полок. За всё это придется вести после войны борьбу. Он к ней готов.Об отходе от идеалов революции в то время думали и говорили многие. Да и как тогда можно было об этом не думать и не говорить?
(Н. Решетовская. В споре со временем)
Но за предположением Солженицына, что после войны книги Маркса, Энгельса и Ленина, быть может, «исчезнут из продажи и с полок библиотек», – то есть ОКАЖУТСЯ ПОД ЗАПРЕТОМ, – таился не только этот, очевидный для всех, а куда более глубокий и страшный смысл, суть которого мало кто решился бы тогда сформулировать так прямо. Предположение это означало, что формула «отход от идеалов революции» – не более, чем деликатный эвфемизм. На самом же деле то, что происходит (уже произошло!) в нашей стране, – не что иное, как КОНТРРЕВОЛЮЦИОННЫЙ ПЕРЕВОРОТ.
Это убеждение сложилось у него ещё до войны, в середине 30-х, когда он – девятнадцатилетний – вместе со всей страной жадно следил за ходом больших московских судебных процессов:
Стихи, – что говорить! – неуклюжие до крайности. (Стихи вообще – не его стихия). Но не о поэзии я веду тут речь.
В те годы красный цвет дробился радугой,
И жаром переливчатых его полос обваренный,
Я недоумевал речам Смирнова, Радека,
Стонал перед загадочным молчанием Бухарина.
Я понимал, я чувствовал, что что-то здесь не то,
Что правды ни следа
В судебных строках нет,
И я метался:
Что?
Когда?
Сломало Революции хребет?
Делил их камер немоту – и наконец
В затылок свой я принял их свинец.
(Александр Солженицын. Дороженька)
Самое поразительное в этой неуклюжей, но безусловно искренней стихотворной тираде – последняя, заключающая её строка, в которой автор выражает готовность принять в свой затылок пулю, назначавшуюся Ивану Никитичу Смирнову, Николаю Ивановичу Бухарину и даже циничному болтуну Радеку. Вот, значит, как сильна и глубока была его преданность идеалам той Революции, которую совершили эти старые большевики и которой сломал хребет Сталин.
Ты и все почти, – писал он в одном из своих фронтовых писем жене, – думают о будущем в разрезе своей личной жизни и личного счастья. А я давно не умею мыслить иначе, как: что я могу сделать для ленинизма, как мне строить для этого свою жизнь.А вот – из другого его фронтового письма:
(«Такая война не может быть вничью»: Из фронтовых писем А. Солженицына жене Наталье Решетовской. Сын отечества. 1992, № 25. 19 июня. Стр. 8–9)
Мы стоим на границах 1941 года. На границах войны Отечественной и войны революционной.Это его «неумение мыслить иначе» как в пределах постоянно гложущей его мысли о том, что он может сделать для ленинизма, в то время значит для него даже больше, чем главная его любовь – литература:
(Н. Решетовская. В споре со временем).
Он даже пишет Коке (и сообщает мне об этом), что если Федин убедит его в отсутствии у него литературного таланта, он круто порвёт с литературой («вырву сердце из груди, растопчу 15 лет своей жизни»), перейдет на истфак, но свой вклад в ленинизм всё равно сделает.В начале 60-х, когда он писал свой рассказ «Случай на станции Кречетовка», все это для него (как для Коржавина, когда тот в 1957-м писал свою «Таньку») была уже – омертвевшая ткань. Но в отличие от Коржавина, который отрывал её от себя «ненавидя, страдая, любя», «непрерывной терзаемый болью», он эту «омертвевшую ткань», – если судить по этому его рассказу, – сбросил с себя легко и безболезненно.
(Там же)