14 декабря 75, воскресенье, Москва.
   Самойлов; позвонил; я просила его прийти... Принес мне письмо – опять об А. И. Чтоб я спокойно прочла. Я будто бы запрещаю спорить. А я не запрещаю им точить лясы, я только не хочу принимать в этом праздном занятии участия. Да, с мыслями А. И. я во многом не согласна; он считает национальной чужеродностью происшедшее, а я не думаю, что дело было в чуждой национальной примеси. Все политические партии России, особенно большевики, как все вообще профессиональные революционеры, чужды культуре и рушат её, не берегут её. Октябрьская революция была торжеством Нечаевства + Марксизм; черт ли в том, что Зиновьев еврей? Жданов и Попков были русские – от этого не легче. Ну вот, но рассуждать без конца об А. И. я не хочу – я прочла одну его страницу... и за неё отдам всю их болтовню со всеми потрохами. Он – художник, и притом русский художник, т. е. писатель, взыскующий правды.
   И – тут же:
   А. И. сказал в Стокгольме, что введение демократии приведет к межнациональной резне. Так. Но ковыряние в национальном характере и национальных винах – к чему приведет?..
   И – рядом:
   29 декабря 75 г., понед., Москва.
   Люблю А. И., хоть он и напрасно раскрывает скобки еврейских фамилий: его национализм простить ему можно, но скобки ассоциируются с подготовкой дела врачей, а это простить труднее, даже нельзя. Напишу ему.
   (Там же. Стр 348)
   Чем дальше, тем больше А. И. дает ей поводов для такого рода недоумений. И все чаще возникает у неё желание поспорить с ним, возразить, откровенно высказать ему свое несогласие. («Напишу ему»).
   Но когда такое желание, – даже по тому же самому поводу, – возникает у кого-нибудь ещё, она прямо-таки взрывается возмущением и гневом.
   И так – все тридцать три года (первая запись о Солженицыне помечена 19 ноября 1962-го, последняя – 8 ноября 1995-го), на протяжении которых велся этот дневник.
   Двойственность, пресловутая амбивалентность её отношения к «классику», как она его называет, то и дело прорывается даже не в разных записях, а в одной и той же:
   16 апреля 75, среда, Москва.
   Да, вот ещё боль: классик. Все больше и больше его здесь разлюбляют, даже ненавидят. Д. С. был только первой ласточкой. Сейчас центр ненависти, болезненной, его старинный «друг». Я еще не читала животное (имеется в виду «Теленок». – Б. С.); уверена, что книга гениальна (потому что классик – с натуры – гений) – но верю, что там есть нечто недопустимое, о чем уже все и орут. (Гений побоку, промахи – вперед.) её, видимо, ещё нельзя было печатать (как нельзя мою Ахматову: люди живы. Нельзя). Кроме того, ведь он полной правды написать не может – ибо те, кто действительно спасал и его, и его книги – хранил, фотографировал, распространял, ежедневно переписывал, – живы...
   Надо, конечно, не судя прочесть. Но уже вперед болит сердце, потому что правды написать он не может, это я уже знаю... Очень меня удивило и его интервью: он сказал, что Белль перевозил рукописи на Запад. Но ведь все точки общения Белля известны – здешние – как же так?
   За последние недели я одолела «Глыбы» и «Континент». Конечно, это счастье, что мысль возрождается. Я ему написала огромное письмо, после которого он внутренне, наверное, порвет со мной, – о моем неприятии религиозности и упора на национальный вопрос. Русский и есть русский, как елка и есть елка, и нечего об этом кричать. Превращение русских обратно в евреев я считаю вредным психозом. За это он меня проклянет: он подчеркивает свое уважение именно к уезжающим «на родину» евреям.
   Скорблю, что между ним и А. Д. не только спор, но тень. Говорят, он, в «животном», рассказал о колебаниях А. Д. насчет отъезда... Пересказывать частные разговоры... можно ли?
   (Там же. Стр. 344–345)
   Иногда эта «амбивалентность» принимает формы прямо-таки комические. Вот (это уже после возвращения Солженицына на Родину) она откликается на одно из тогдашних его публичных выступлений (видела по телевизору):
   23 февраля 1995 г
   К сожалению, Ал. Ис. о Чечне сказал совершенно мельком и не сердечно. «Большой дом» – т. е. Россия! – горит, страна погибает, и по сравнению с разрушением большого дома ужас в маленьком (т. е. в Чечне) не так важен. Он не прав. Россия, огромная Россия, уничтожает маленькую Чечню, и это позор, это напоминает позорную Финскую войну и тяжело скажется на нравственности русского народа. Грозный уже сметен с лица земли и многие села. Ельцин, Грачев, Степанков торжествуют и делают Ковалева и Юшенкова изменниками родины. Этим сильно понижается нравственный дух народа, об очищении и подъеме которого так заботятся А. И. С., Струве и пр., и пр... На каком уровне – насильников и злодеев! – вернутся оттуда наши юноши. Что будет с их нравственностью?.. Я не знаю, бандит ли Дудаев, но вокруг него сплотился весь чеченский народ, обороняющийся от чужеземцев... И все это из-за газопровода, о котором можно было договориться без всякой войны.
   Месяц спустя она вновь возвращается к этой больной теме:
   22. IV. 95 ...
   В Чечне бойня продолжается... А. И. продолжает молчать. Из современных событий занят только земством и недостатками нашей системы выборов. А что бойня в Чечне есть не возвышение, а унижение русского духа, об этом не говорит. (По телевизору он выступает раз в 2 недели).
   (Там же. Стр. 414–415)
   Золотые слова!
   Но вот те же самые золотые слова осмелилась вымолвить Ольга Чайковская (очень тогда известная наша журналистка):
   12 мая 95.
   Выходка Ольги Георг. Чайковской против А. И. С. Она как-то звонила мне с вопросом: куда адресовать ему письмо? Хочет написать ему письмо о Чечне – так куда, и дойдет ли? Я сказала: пишите в Представительство и непременно дойдет. Потом наш разговор пошел совсем в другую сторону – о Ел. Серг. Грековой, о здоровье, о сборнике 500 русских писателей и пр. Адреса почтового на Козицком я не знала – она утром позвонила, чтоб узнать адрес – Люше. Л. ей приветливо сообщила.
   И вдруг по «Свободе» – её рассказ об ужасах в Чечне, творимых там нашими войсками и ОМОНом. И все это почему-то адресовано Солженицыну! Как будто он этого не знает, и как будто он причастен к творимым там ужасам!
   Это письмо следовало адресовать Грачеву и Ерину. А при чем тут Солженицын? Она ставит ему в пример Короленко. Но, при полном уважении к Короленко, Солженицын никогда не притворялся в уважении к советской интеллигенции... Солженицын любит крестьян, верует в их красоту и силу, проповедует земство... Это его вера и его право – заниматься тем, чем ему (а не О. Г.) хочется и непременно тем, чего требует от него (сам помалкивая) аэропортовский дом... Почему, в самом деле, требовать единомыслия? Ведь не требует же А. И. С., чтобы О. Г. Чайковская писала непременно о земстве... Он занят другим делом. (Он решает свои задачи по очереди. Как сам считает нужным. Ему 76 лет – его поздно учить.)
   (Там же. Стр. 417–418)
   Это уже прямо безумие какое-то! Забыла она, что ли, что только что (и трех недель не прошло!) сама предъявляла Александру Исаевичу те же претензии, по поводу которых теперь негодует?
   Такой вот плюрализм в одной голове. А плюрализм в одной голове, – как метко было сказано однажды, – это шизофрения...
   На самом деле эти взаимоисключающие высказывания Лидии Корнеевны, этот её «плюрализм в одной голове» отнюдь не свидетельствует о раздвоении личности. Скорее напротив.
   Как говорит Полоний в «Гамлете», в этом безумии есть своя система. В данном случае – очень жесткая, предельно логичная и последовательная система ценностей.
   Лидия Корнеевна была бескомпромиссна до нетерпимости. Это было главное, определяющее свойство её личности. Оно проявлялось и в большом, и в малом. Иосиф Бродский вспоминал, что когда они (молодежь) собирались у Анны Андреевны, обстановка была всегда самая непринужденная. Хозяйка сразу же отряжала кого-нибудь за бутылкой водки и, не жеманясь, пила вместе со всеми. Но стоило только на горизонте появиться Лидии Корнеевне, как водка тотчас исчезала со стола, на всех лицах «воцарялось партикулярное выражение, и вечер продолжался чрезвычайно приличным и интеллигентным образом».
   Мне в это очень легко поверить.
   Помню, однажды Лидия Корнеевна пригласила меня и моего приятеля Макса Бременера посетить её. Мы с Максом жили тогда в Переделкинском Доме творчества, так что идти нам было недалеко: дача Корнея Ивановича – прямо напротив ворот этого Дома.
   Но на нашем пути к Лидии Корнеевне вдруг возникло неожиданное препятствие.
   На пороге стоял Корней Иванович, одетый и снаряженный для гуляния.
   – Вот молодцы, что пришли! – радостно встретил он нас. – Как раз вовремя.
   Думаю, что радость его была неподдельна: он любил гулять в окружении людей, охотно слушающих его рассказы.
   Я, честно говоря, уже готов был пренебречь приглашением Лидии Корнеевны, отложить наш визит к ней до другого раза. И не только потому, что не хотелось обижать старика: гулять с Корнеем Ивановичем, по правде говоря, мне было интереснее, чем слушать редакторские замечания Лидии Корнеевны о детских рассказах моего друга Макса.
   Но Макс, в отличие от меня, не дрогнул.
   – Собственно, мы пришли к Лидии Корнеевне... – мужественно возвестил он.
   – Понимаю! – тем же радостным, ликующим, певучим своим голосом прервал его Корней Иванович. – Вы боитесь Ли-идочку! Пра-авильно. Я и сам её боюсь!.. Идите, идите к ней!
   И он удалился, помахав нам на прощание рукой.
   Это, конечно, была шутка. Но – и не совсем шутка.
   Бескомпромиссность Лидии Корнеевны часто делала общение с ней нелегким. Вот, пожалуй, самый красноречивый пример: коротенькая запись в «Дневнике» Корнея Ивановича (30-го января 1968-го года):
   Лида величава и полна боевого задора. Люда Стефанчук сказала за ужином, что один из рассказов Солженицына (которого она обожает) понравился ей меньше других. Лида сказала железным голосом:
   – Так не говорят о великих писателях.
   И выразила столько нетерпимости к отзыву Люды, что та, оставшись наедине с Кларой, заплакала.
   (Корней Чуковский. Собрание сочинений. Том тринадцатый. Дневник. 1936–1969. М. 2007. Стр. 456)
   ТАК НЕ ГОВОРЯТ О ВЕЛИКИХ ПИСАТЕЛЯХ!
   Эта её реплика всё объясняет.
   В том, что Александр Исаевич Солженицын – ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ, у неё не было ни малейших сомнений. Уверенность в том, что он – ГЕНИЙ, никогда её не покидала.
   6 апреля 76, Москва, вторник.
   В эфире – единоборство гения, Солженицына, со всем миром.
 
   9 мая 76. Понедельник.
   Сейчас я купаюсь в океане благоуханной русской речи: читаю III том «Архипелага». Перед этим все мелко. Это книга книг. «Игру эту боги затеяли». Тут, в этом жанре («научно-художественном», как говорил и писал когда-то Маршак), он несравним ни с кем и бесспорен, вне зависимости от ошибок мыслей и обобщений. (Завирается насчет XIX века.) Читаю с наслаждением как великое совершенство. В его языке... есть нечто ахматовское, пушкинское – мощь. И какой гениальный путь – путь гениального человека, которому всё по плечу: и книга, и жизнь...
   ...Да, я понимаю, что классик не может не верить в Провидение, судьбу, Бога.
   (Лидия Чуковская. Из дневника. Воспоминания. М. 2010. Стр. 350)
   Конечно, и гений может «завираться». Даже Толстой, – гений из гениев, величайший из великих, – и тот «завирался». При случае можно и гению указать на «завиральность» некоторых его идей. Но – ни на секунду не забывая при этом, С КЕМ говоришь, КОМУ смеешь высказывать свои претензии.
   И она не забывает:
   ...К интеллигенции он жесток, а главное – он не понимает её. Образованщина! И все тут...
   Солженицын говорит мельком о том, что до Нобелевской его поддержала «тоненькая пленка». Я не знаю всего состава этой пленки, но те, кого я знаю, – сплошь интеллигенты...
   У такой огромины, как он, и заблуждения огромны. Огромный человек, талант огромный. Для того чтобы стать гением, ему не хватает только интеллигентности!
   13/XI 95, понедельник. Читаю публицистику Солженицына. Удивительная книга! Столько ума, пророчеств, и столько безумия и злости не по адресу. Написано все насквозь превосходно, дивишься языку, синтаксису, емкости слов – и привкусу безвкусицы и безумия. Ну почему, например, А. И. утверждает, будто русский и украинский народы понесли наибольшие потери в войне против фашизма? А Белоруссия – не понесла? Ведь на неё первую накинулись гитлеровские войска. И таких «почему» очень много, хотя много и ошеломительных правд.
   И настойчивые призывы к «национальному сознанию», «национальному возрождению» рядом с проклятиями – заслуженным и незаслуженным – по адресу интеллигенции. Как будто без интеллигенции возможно какое бы то ни было сознание. Интеллигенция и есть сознание... Что такое Россия и русское национальное самосознание без Державина, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Баратынского, Тютчева, Фета, без Достоевского и Чехова, Герцена, без Блока, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака?..
   «Образованщина» – «образованщиной», но интеллигенция и самого Солженицына вынесла, выпестовала, подвергая себя смертельной опасности – и самого Солженицына. Человек он благодарный и благородный – воспел своих спасителей в дополнениях к «Теленку», – но мыслитель? А что был Самиздат – разве не национальное самосознание России? – интеллигентной России – и Сахаров? при всех его политических неточностях? Я не знаю, был ли Сахаров верующим и православным (сомневаюсь!), но человеком великой нравственности был он, а не Шафаревич. И почему, в чем русский народ показал себя истинным христианином? Только в идеале, в поговорках, в любви некоторой его части к церквам? А как же католики – итальянцы, французы, – они разве не христиане – потому что не православные?
   (Там же. Стр. 421–423)
   Чем дальше, – тем больше возникает у неё таких недоумений, тем чаще появляется желание возразить ему, поспорить. Но конечный вывод – хорошо нам знакомый по Ленину, по знаменитой его статье о Толстом: как художник – велик, а как мыслитель – смешон.
   У неё, впрочем, эта старая ленинская формула перевернута, два составляющих её определения поменялись местами: да, как мыслитель А. И. действительно уязвим, но художник – великий.
   Какой бы вздор ни нес Александр Исаевич и как бы ни была велика степень её несогласия с ним, он даже и в публицистике своей остается для неё великим художником:
   Каждое слово – драгоценный камень...
 
   У такой огромины, как он, и заблуждения огромны. Огромный человек, талант огромный.
 
   Написано все насквозь превосходно, дивишься языку, синтаксису, емкости слов...
   (Там же)
   Даже в публицистических своих статьях он оставался для неё великим писателем. А уж о художественных его произведениях и говорить нечего.
   Прочитав «Ивана Денисовича», опаленная этим огнем, упавшим на нас с неба, она сразу и навсегда поверила, что в русскую литературу пришел ещё один гений. Ещё один, как некогда говорилось о Толстом, ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ ЗЕМЛИ РУССКОЙ.
   Я тоже был опален этим огнем. Но к таким высоким определениям изначально был не готов. А вскоре, когда после «Ивана Денисовича» нам постепенно стали открываться другие рассказы, повести, романы Александра Исаевича, с каждым новым таким открытием всё больше появлялось у меня сомнений в его праве на этот высокий титул.
* * *
   Положение Солженицына в официальной советской литературе изначально было довольно-таки неопределенным. Чем дальше, тем оно становилось все более и более шатким.
   Длилась эта неопределенность недолго.
   После «Ивана Денисовича» в легальной советской печати ему удалось опубликовать ещё только четыре рассказа: «Матренин двор» («Новый мир», 1963, № 1), «Случай на станции Кречетовка» (там же), «Для пользы дела» («Новый мир», 1963, № 7) и «Захар-Калита» («Новый мир», 1966, № 1).
   Последние два особого интереса у меня не вызвали. По правде говоря, показались даже (и не мне одному) довольно бледными.
   Я понимал, что дал их в журнал и согласился опубликовать Александр Исаевич не от хорошей жизни. Скорее всего, он тут даже сделал некоторую уступку Твардовскому, которому важно было показать, что Солженицын остается действующим, печатающимся советским писателем и, – мало того, – что место и положение его в советской литературе связано не только с лагерной темой. Вот он и уговорил его дать для печати «хоть что-нибудь». А если ничего такого в запасе у него нет, так даже и попробовать специально написать что-нибудь более или менее безобидное.
   Рассказ «Для пользы дела» совсем безобидным не был. Он даже как будто подтверждал уже заявленную Солженицыным, не совсем обычную для официозной советской литературы гражданскую позицию автора. Но и по стилистике, да и по смыслу был вполне советским.
   Что касается рассказа «Захар-Калита», так это именно он стал поводом для – хоть и не злой, но все-таки довольно ядовитой нашей пародии на Солженицына, которую я уже цитировал.
   В общем, два эти рассказа слегка поколебали уже утвердившийся было статус Солженицына как Великого Писателя Земли Русской.
   Поколебали, но – не слишком, поскольку два других его рассказа, явившиеся на свет после «Ивана Денисовича» («Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка»), этот его статус вроде как подтвердили.
   Таков был общий глас.
   Но у меня и на этот счет возникли – уже тогда – кое-какие сомнения.
   В рассказе «Матренин двор» меня немного смутила очевидная, сразу бросающаяся в глаза его очерковость. Я бы даже сказал – документальность. Которую автор не только не скрывал, но даже несколько демонстративно выпячивал.
   На сто восемьдесят четвёртом километре от Москвы по ветке, что идет к Мурому и Казани, ещё с добрых полгода после того все поезда замедляли свой ход почти как бы до ощупи. Пассажиры льнули к стёклам, выходили в тамбур: чинят пути, что ли? из графика вышел?
   Нет. Пройдя переезд, поезд опять набирал скорость, пассажиры усаживались.
   Только машинисты знали и помнили, отчего это всё.
   Да я.
   (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. М. 1990. Стр. 442)
   Это – самое начало рассказа.
   Даже и не начало, а только ещё зачин.
   Но уже этим своим зачином автор сразу дает нам понять, что собирается рассказать не вымышленную, а подлинную историю. Что все, о чем пойдет речь в этом его рассказе, было на самом деле. И было именно так, как он сейчас нам об этом расскажет.
   А начало рассказа – настоящее его начало, – уже не просто очерковое, а откровенно автобиографическое.
   На обсуждении «Ракового корпуса» кто-то из выступающих говорил, что образ Костоглотова слишком автобиографичен. Что слишком уж коротка, почти незаметна дистанция между автором и этим его героем, отчего образ несколько теряет в своей художественной убедительности.
   Солженицын не оставил эти упреки без ответа:
   Здесь, в профессиональной аудитории нетрудно убедить вас, что Костоглотов – не автор. Я старался всемерно от него отдалиться, – если дистанция не удалась, – буду ещё работать.
   (Александр Солженицын. Собрание сочинений в шести томах. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 186)
   Но в «Матрёне» он даже и не думает скрывать, что герой-рассказчик этого его повествования – не кто иной, как он сам. Никакого зазора, никакой, даже самой малой дистанции нет между ним и этим его персонажем.
   Летом 1956 года из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад – просто в Россию. Ни в одной точке её никто меня не ждал и не звал, потому что я задержался с возвратом годиков на десять...
   За год до того по сю сторону Уральского хребта я мог наняться разве таскать носилки. Даже электриком на порядочное строительство меня бы не взяли. А меня тянуло – учительствовать. Говорили мне знающие люди, что нечего и на билет тратиться, впустую проезжу.
   Но что-то начинало уже страгиваться. Когда я поднялся по лестнице Владимирского облоно и спросил, где отдел кадров, то с удивлением увидел, что кадры уже не сидели здесь за черной кожаной дверью, а за остекленной перегородкой, как в аптеке. Всё же я подошёл к окошечку робко, поклонился и попросил:
   – Скажите, не нужны ли вам математики где-нибудь подальше от железной дороги? Я хочу поселиться там навсегда.
   Каждую букву в моих документах перещупали, походили из комнаты в комнату и куда-то звонили. Тоже и для них редкость была – все ведь просятся в город, да покрупней. И вдруг-таки дали мне местечко – Высокое Поле. От одного названия веселела душа. Название не лгало... Высокое Поле было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть. Там я долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше – когда ниоткуда не слышно радио и всё в мире молчит.
   Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали ничем съестным. Вся деревня волокла снедь мешками из областного города.
   Я вернулся в отдел кадров и взмолился перед окошечком. Сперва и разговаривать со мной не хотели. Потом всё ж походили из комнаты в комнату, позвонили, поскрипели и отпечатали мне в приказе: «Торфопродукт».
   Торфопродукт? Ах, Тургенев не знал, что можно по-русски составить такое!
   (Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. М. 1990. Стр. 442–443)
   И дальше – на протяжении всего этого своего короткого повествования – ни на шаг не отступает он от такой же строгой документальности:
   На станции Торфопродукт, состарившемся временном серо-деревянном бараке, висела строгая надпись: «На поезд садиться только со стороны вокзала!» Гвоздём по доскам было доцарапано: «И без билетов». А у кассы с тем же меланхолическим остроумием было навсегда вырезано ножом: «Билетов нет». Точный смысл этих добавлений я оценил позже. В Торфопродукт легко было приехать. Но не уехать.
   А и на этом месте стояли прежде и перестояли революцию дремучие, непрохожие леса. Потом их вырубили – торфоразработчики и соседний колхоз. Председатель его, Горшков, свёл под корень изрядно гектаров леса и выгодно сбыл в Одесскую область, на том свой колхоз возвысив, а себе получив Героя Социалистического Труда.
   Меж торфяными низинами беспорядочно разбросался посёлок – однообразные худо штукатуренные бараки тридцатых годов и, с резьбой по фасаду, с остекленными верандами, домики пятидесятых. Но внутри этих домиков нельзя было увидеть перегородки, доходящей до потолка, так что не снять мне было комнаты с четырьмя настоящими стенами.
   Над посёлком дымила фабричная труба. Туда и сюда сквозь посёлок проложена была узкоколейка, и паровозики, тоже густо-дымящие, пронзительно свистя, таскали по ней поезда с бурым торфом, торфяными плитами и брикетами.
   (Там же)
   Не знаю, как там оно было на самом деле, но сдается мне, что даже фамилия председателя колхоза, который свел под корень изрядно гектаров леса и этим подвигом добыл себе звание Героя Социалистического Труда (Горшков) – не выдуманная, а настоящая, подлинная. Что же касается главной героини повествования, то её фамилию он изменил. (В жизни она была Захарова, а в рассказе стала Григорьева). Но имя – сохранил. И не только имя, но даже и отчество: Матрена Васильевна. Свое же отчество видоизменил, но – не слишком далеко уйдя от реальности: обращаясь к нему, Матрена Васильевна называет его не «Исаич», а – «Игнатич».
   По всем этим своим, сразу бросающимся в глаза, жанровым признакам (да и не только по ним) этот рассказ Солженицына как нельзя лучше подходил под старое жанровое определение – физиологический очерк.
   Термин этот возник в 40-х годах позапрошлого века. В Литературной энциклопедии о нем сказано так:
   Построенный на наблюдении, точном («дагерротипном») воспроизведении фактов, он сыграл важную роль в развитии русской литературы.
   (Краткая Литературная Энциклопедия. Том седьмой. М. 1972. Стр. 951)
   Именно вот таким, построенным на наблюдении, на точном – «дагерротипном» (по-нашему, по-современному говоря – «фотографическом») воспроизведении фактов, и был, как мне тогда показалось, рассказ Солженицына «Матренин двор».
   Эта естественная замена устаревшего определения («дагерротипное») на современное («фотографическое») вроде как ничего не меняла. Но в наше время – у художников, да и у литераторов тоже, – оно обрело отчетливо уничижительный оттенок. Чуть ли даже не стало антонимом по отношению к таким понятиям, как живопись, искусство. С такой вот презрительной интонацией и произносили:
   – Ну, это фотография...
   То есть – не живопись, не настоящее искусство, а нечто этим понятиям противостоящее, противоположное.
   Тому, что «Матренин двор» Солженицына я почти готов был счесть фотографией именно вот в таком, пренебрежительном смысле, немало способствовало то обстоятельство, что впервые я его прочел в рукописи (машинописи), к которой были приложены фотки. На одной еле различима была маленькая, совсем крохотная фигурка Матрены Васильевны, стоящей около сарайчика, примыкающего к довольно большому и как будто бы даже ладному дому.