На этот случай был даже уже заготовлен соответствующий Указ. Точнее – проект Указа.
   Проект
 
   УКАЗ
   ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР
   О лишении советского гражданства
   и выдворении
   из пределов СССР
   Солженицына А. И.
 
   На основании статьи 7 «Закона о гражданстве Союза Советских Социалистических Республик» от 19 августа 1938 года Президиум Верховного Совета СССР постановляет:
   1. За несовместимые с высоким званием гражданина СССР попытки опорочить Советское общество, за направленность литературной деятельности, ставшей орудием самых реакционных антикоммунистических сил в их борьбе против принципов социализма и социалистической культуры, лишить Солженицына Александра Исаевича, 1918 года рождения, уроженца гор. Кисловодска, гражданства СССР.
   2. Выдворить Солженицына А. И. из пределов Советского Союза.
 
   Председатель Президиума
   Верховного Совета СССР Н. Подгорный
   Секретарь Президиума
   Верховного Совета СССР М. Георгадзе
 
   Москва, Кремль
   (Там же. Стр. 135)
   Все эти их «Особые папки» были раскрыты и «Сов. секретные» документы обнародованы много лет спустя. Но просчитать такой вариант развития событий было нетрудно. И Александр Исаевич, легко его просчитав, в Стокгольм решил не ехать.
   Любить Россию он вполне мог и издали, и грозящая ему невозможность вернуться из Стокгольма домой страшила его совсем по другой причине.
   Причина эта была – та же, что в свое время у Пастернака.
   Для Бориса Леонидовича грозящее ему лишение гражданства, помимо всего прочего, стало бы и личной катастрофой. Ведь за границу его бы «выдворили», навеки разлучив с Ольгой Ивинской, с которой он не был связан никакими официальными узами, – только любовью.
   Точно такая же, – и даже более острая – ситуация сложилась и у Александра Исаевича. Его брак с Натальей Алексеевной Решетовской был в то время уже порушен. Но они ещё не были разведены, и уезжать ему пришлось бы с ней. А в новом, незарегистрированном браке (регистрации которой государство препятствовало всеми имеющимися в его распоряжении административными средствами) у него уже был ребенок, – так что поездка в Стокгольм означала бы для него разрыв не только с любимой женщиной, но и с его новой семьей.
   Оказавшись в той же ситуации, в какой в свое время оказался Пастернак, А. И. устыдился, что прежде осуждал его.
   Но, в отличие от Бориса Леонидовича, не только от премии, но и от официальной церемонии её вручения отказываться он не собирался. И потребовал, чтобы церемония эта состоялась в Москве, в Шведском посольстве.
   Посол иностранного государства от Софьи Власьевны вроде не зависел, и такой вариант представлялся вполне реальным.
   И в самом деле: что могло ему помешать?
   Но Софья Власьевна и тут не дремала.
   ЗАПИСКА МИНИСТЕРСТВА
   ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ СССР
   2235/ГС
   3 декабря 1970 г.
   Секретно
   ЦК КПСС
 
   В соответствии с постановлением № П184/592 от 27 ноября 1970 года совпосол в Швеции сделал шведскому министру иностранных дел Нильссону заявление в связи с присуждением Солженицыну Нобелевской премии (спец. № 742 из Стокгольма).
   В ответ на это Нильссон заявил совпослу, что вмешательство правительства Швеции в дела, связанные с присуждением Нобелевской премии, исключено. Тем не менее известно, что Солженицын встречался в Москве со шведским послом Яррингом.
   В своем письме от 27 ноября с. г. в Шведскую академию и Нобелевский фонд Солженицын сообщил, что он хотел бы получить Нобелевский диплом и медаль в Москве.
   Не исключено, что будут предприниматься попытки использовать посольство Швеции в Москве для передачи Солженицыну диплома и медали. МИД считал бы целесообразным дополнительно к ранее предпринятым шагам сделать послу Швеции соответствующее предупреждение.
   Проект постановления прилагается.
   Прошу рассмотреть.
   В. Кузнецов
   (Кремлевский самосуд. Секретные документы Политбюро о писателе А. Солженицыне. М. 1994. Стр. 141)
   «Соответствующее предупреждение» послу Швеции в СССР было сделано. Но помимо этого официального представления (оно шло по линии МИДа) для надежности было решено провести с послом – дополнительно – ещё и конфиденциальную устную беседу.
   Секретно
 
   ТЕКСТ УСТНОГО ЗАЯВЛЕНИЯ ПОСЛУ ШВЕЦИИ
   В СССР
 
   Решение Шведской академии о присуждении Солженицыну Нобелевской премии вызвало возмущение как в советских литературных кругах, так и в самых широких кругах советской общественности.
   Кампания, развернутая определенными кругами в Швеции в связи с этим решением Шведской академии, направлена на то, чтобы нанести ущерб советско-шведским отношениям, что не отвечает интересам как Советского Союза, так и Швеции.
   В беседе 1 декабря с. г. с совпослом министр иностранных дел Швеции Т. Нильссон заявил, что вмешательство шведского правительства в дела, связанные с присуждением Нобелевской премии, исключено.
   Советская сторона поэтому ожидает, что шведское посольство в Москве будет придерживаться высказанной министром Нильссоном линии и воздержится от какого-либо участия в мероприятиях, связанных с вручением Нобелевской премии Солженицыну.
   (Там же. Стр. 143)
   Посол этого давления не выдержал. Но игнорировать просьбу (в сущности, даже не просьбу, а требование) Солженицына тоже не мог. И предложил ему – на выбор – два компромиссных варианта.
   Первый: отправить ему премиальные знаки по почте. И – второй: вручить лауреату их лично, но, так сказать, келейно, в неофициальной обстановке своего кабинета.
   Солженицын оба эти предложения отклонил, высказавшись о них с присущей ему резкостью и определенностью:
   Мой ответ: неужели Нобелевская премия – воровская добыча, что её надо передавать с глазу на глаз в закрытой комнате?
   (А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 301)
   Вот так и возник его собственный, встречный план: устроить церемонию вручения на дому.
   Когда Хрущёв разрешил печатать «Один день Ивана Денисовича», объявив, что повесть эта написана «с партийных позиций», Александра Исаевича тотчас, без всяких рекомендаций и заявлений сделали членом Союза писателей. И тут же предложили ему московскую квартиру. Но он от этого предложения тогда отказался, решив, что спокойнее ему будет жить «в тихости», у себя в Рязани. Потом, когда началась его конфронтация с властью, он горько об этом сожалел. Теперь квартира в Москве была нужна ему позарез, – хотя бы потому, что только тут, в Москве, мог он встречаться с иностранными корреспондентами, без постоянного общения с которыми ему бы не выжить.
   Но к тому времени, когда он стал нобелиатом, московская квартира у него уже была.
   Это была квартира его новой семьи. Новая его жена Наталья Дмитриевна и тёща – Екатерина Фердинандовна незадолго до того выменяли две свои квартиры, размещавшиеся в разных районах Москвы, на одну большую, – вот эту самую, где он намечал провести церемонию вручения премии. Здесь, правда, его не прописывали, поскольку его новый брак ещё не был зарегистрирован. Долго не прописывали ещё и потом, когда препятствовать регистрации брака уже не могли. А пока его новую жену в официальной своей переписке они именовали «сожительницей».
   ИЗ ДОКЛАДНОЙ ЗАПИСКИ
   ПРЕДСЕДАТЕЛЯ КГБ СССР Ю. В. АНДРОПОВА
   В ЦК КПСС
 
   Для приема гостей, приглашаемых на вручение, сожительница Солженицына Светлова и её родственники закупают в большом количестве посуду и продукты питания. В связи с тем, что день вручения 9 апреля приурочен к первому дню религиозного праздника Пасхи, приём одновременно будет носить характер религиозного торжества, для чего готовятся соответствующие реквизиты – пасхальные куличи, крашеные яйца и т. д. Солженицын, находясь на даче Ростроповича, разучивает наизусть текст подготовленной им ранее так называемой традиционной лекции лауреата Нобелевской премии. Предполагается, что на указанном сборище Солженицын даст интервью приглашённым туда иностранным корреспондентам.
   (Там же. Стр. 651)
   За квартирой Светловых было установлено постоянное наблюдение. Вовсю работала «наружка». Начальнику ЖЭКа позвонил сам Гришин, бывший в то время секретарем Московского горкома партии и членом Политбюро, и распорядился оказать содействие «нашим товарищам», которые будут наблюдать за квартирой гражданки Светловой, переехавшей недавно в этот дом по обменному ордеру. Содействие, разумеется, было оказано: офицерам госбезопасности, которым было поручено наблюдение, выделили комнату техника-смотрителя и там была установлена аппаратура для «подслушки».
   Особой необходимости во всех этих мерах не было. Из своих планов Солженицын никакого секрета не делал. Приглашения на церемонию были разосланы не только тем, кто воспринял присуждение «нобелевки» Солженицыну, как их общий праздник, но и к тем, кто предлагал применить к нему самые жесткие меры. В числе этих последних была даже Е. А. Фурцева – тогдашний министр культуры СССР. В адресованном ей приглашении А. И. писал:
   Если и не тотчас, то через какие-нибудь 10–15 лет тот факт, что в Москве не нашлось помещения для вручения Нобелевской премии русскому писателю, будет восприниматься в истории нашей культуры как национальный позор.
   (Там же)
   Было ли и это приглашение снабжено специальным чертежиком-планом, чтобы госпожа министр не заблудилась в московских дворах, – не ведаю. Но почти уверен, что было. А. И., конечно, не сомневался, что госпожа министр на эту церемонию не явится. Но – порядок есть порядок.
   Что же касается других приглашенных, то большинству из них без такого чертежика нужную квартиру было бы не найти.
   Обозначенный в приглашении адрес (улица Горького, 12, Козицкий переулок, 2) тут мало чем мог им помочь. С грехом пополам ещё можно было догадаться, что дом этот – угловой и входить в него надо не с улицы Горького, а с Козицкого переулка. Но этого было явно недостаточно.
   Дом этот был не просто угловой. Он был – огромный.
   Тринадцатью своими корпусами он выходил на четыре улицы. Главный, фасадный корпус – тот, где была знаменитая булочная Филиппова, – на Тверскую (тогда она называлась улицей Горького). Другой достопримечательностью этого корпуса была разместившаяся в нем маленькая гостиница «Люкс», в которой тогда жили коминтерновцы – и наши, и иностранные. В двух таких коминтерновских семьях подрастали две девочки, мои сверстницы, с которыми жизнь свела меня годы спустя, когда и я, и эти мои сверстницы были уже взрослыми. Одну из них звали Лиза, другую – Люся. Лиза была дочкой генерального секретаря ЦК австрийской компартии Копленига. (В пору нашего уже взрослого знакомства она, как я потом узнал, участвовала в переправке на Запад солженицынского «Архипелага»). А с Люсей я познакомился, когда она уже была женой Андрея Дмитриевича Сахарова и, разговорившись, мы выяснили, что до войны учились в одной школе. Правда, в разных классах. (Она была старше.)
   Другими своими корпусами наш дом выходил на Большую Дмитровку и в Козицкий и Глинищевский переулки. (Этот последний именовался тогда улицей Немировича-Данченко).
   До революции все эти корпуса были, как это тогда называлось, доходными домами, принадлежавшими семейству знаменитых московских богачей Бахрушиных. Те дореволюционные времена были от нас тогда так же далеки, как какие-нибудь Пунические войны. И мы понятия не имели, почему дома наши в быту именовались «Бахрушинкой». (Как не догадывались, почему магазин, официально называвшийся «Гастрономом № 1», зовется Елисеевским, а булочная на Тверской, куда мы бегали за хлебом, – Филипповской.) Но к названию этому привыкли, как к своему, родному. И ничуть не удивлялись, когда наш классный руководитель Сергей Степанович, распекая какого-нибудь проштрафившегося мальчишку с нашего двора, громогласно раскатывал свое хриплое басовое «р»:
   – Бахр-рушинский хулиган, печальное сокр-ровище.
   По инерции я написал «с нашего двора». А надо бы – «с наших дворов», потому что дворов в нашей Бахрушинке было несколько. Со стороны одного только Козицкого – три каменных колодца. И в какой из них надо повернуть, чтобы попасть в солженицынскую квартиру, без чертежика-плана было бы не разобраться.
   А я, разумеется, знал, что поворачивать надо в мой, средний. Туда, где была моя родная 163-я квартира, в которой не только прошло все мое довоенное детство, но с которой была прочно связана и вся моя последующая, взрослая жизнь.
   Мои родители въехали в неё в 1924 году. (Не в квартиру, конечно, а в комнату: квартира была коммунальная, в каждой из шести её комнат жила семья). Я родился три года спустя – в 1927-м. В 1951-м в ту же комнату привел свою молодую жену. И там же в 1955-м родился наш сын.
   В 1960-м в этой же квартире умер мой отец. А мама жила в ней до глубокой старости. В 1970-м, когда соседняя, 169-я квартира стала солженицынской, маме было уже далеко за восемьдесят, и не было дня, чтобы я не постарался заскочить к ней хоть на минутку. А когда она заболевала, приходилось мне – иногда подолгу – и жить там, ночуя на кушетке, которая была так для меня коротка, что приходилось подставлять к ногам даже не один, а два стула.
   Кстати, мама рассказала мне, что однажды – в их районной поликлинике, сидя в очереди к врачу – она разговорилась и познакомилась с очень милой пожилой дамой, которая оказалась тёщей Александра Исаевича.
   Все это я рассказываю к тому, что у меня в то время были все основания считать Солженицына своим соседом, и случись мне оказаться в числе приглашенных, я бы эту солженицынскую квартиру нашел, хоть днем, хоть ночью, что называется, с закрытыми глазами.
   Но побывать в ней тогда не пришлось не только мне, но и всем, кому приглашения с тем разъясняющим чертежиком были разосланы.
   Торжественная церемония вручения нобелевских грамот была назначена на 9 апреля. А накануне, 4-го, стало известно, что секретарю Нобелевского фонда Карлу Гирову во въездной визе отказано. И всем гостям были разосланы уведомления, что церемония не состоится.
   А мне в той солженицынской квартире побывать однажды все-таки пришлось. Но – уже в другое время и совсем по другому поводу.
* * *
   Мы сидели вчетвером – Володя Войнович, Володя Корнилов, его жена Лара и я. И, как почти каждый вечер тогда (в этот раз это было у Корнилова), то ли играли в шахматы, то ли пили чай, а может быть, и что-то покрепче чая – «за успех нашего безнадежного дела».
   Раздался резкий звонок в дверь, и в корниловскую квартиру ворвалась моя жена.
   – Вот! – начала она прямо с порога. – Вы тут сидите! А только что по радио передали: арестован Солженицын!
   – Арестован или задержан? – спросил я. Будучи по природе оптимистом («не верит тело»), я ещё надеялся, что Александра Исаевича только пугают.
   Но жена даже не поняла тонкого юридического смысла моего вопроса, по обыкновению решив, что я сморозил какую-то очередную глупость.
   А друзьям, даже если они меня и поняли, было уже не до этих юридических тонкостей.
   Наскоро одевшись, мы втроем выскочили на улицу и ринулись к метро.
   Мы позвонили в дверь и нам сразу открыли. Первым, кого я увидал в прихожей, был Юлик Даниэль.
   – Ну, что? – глупо спросил я.
   – А то, что Александр Исаевич арестован! – отрубил он, и в резкости этого его ответа было что-то похожее на интонации моей жены, когда она ворвалась к нам с этим своим – «Вот, вы тут сидите!..».
   И я опять вылез с тем же моим уточняющим вопросом:
   – Арестован или задержан?
   И так же раздраженно (мол: «А у вас ещё были какие-то сомнения?») Юлик отрезал:
   – Арестован!
   В «Теленке» А. И. рассказывает, как мучилась тем же вопросом Наталья Дмитриевна:
   А может, и не арест? ещё, может, и вернется? Сказали – «через час вернется». Уже прошло три. Арестован, конечно...
   И – спустя несколько страниц:
   Жене позвонили: «ваш муж задержан» в 9.15...
   Такое сопоставление не исключает, что мои первые тюремные часы и когда меня вызывал Маляров – ещё не до последней точки была у них высылка решена... Ещё оставляли они себе шанс, что я дрогну...
   Полукультурный голос в трубке предложил моей жене справки наводить по телефону завтра утром у следователя Балашова, того самого, к которому меня якобы вызывали. Вот и всё, арестован. Повесила трубку...
   По ответу Юлика выходит, что мы появились, когда «эта проклятая неизвестность» уже кончилась. Хотя – не исключено, что его ответ отражал только его личную убежденность в том, что дело плохо, – что если уж они решились на «привод», никаких надежд на то, что А. И. всего лишь «задержан», уже быть не может.
   В коридоре, где мы топтались, кроме Юлика и нас, был ещё один человек, как будто не принадлежащий к членам семьи: высокий, массивный, с крупно вылепленным, несколько даже тяжеловатым лицом. Как оказалось, это был Игорь Шафаревич. Нас познакомили, и мы обменялись рукопожатиями.
   Вот какие были времена.
   Был там ещё и Сахаров. Но он, когда мы вошли, уже прощался. Отчасти поэтому, а отчасти потому, что эта – первая моя встреча с ним – была напрочь вытеснена другими, гораздо лучше мне запомнившимися, я начисто забыл реплику, которую он кинул, уходя. (Ее мне напомнил Лёва Левицкий, который все эти годы вел дневник и – с моих слов – записал её).
   Когда кто-то спросил Андрея Дмитриевича, что же теперь, после того как Солженицына взяли, надо делать, он ответил:
   – Пока что ничего. Надо ждать, какой будет их следующий ход.
   Дальнейшее развитие событий подтвердило, что он был прав.
   После ухода Сахарова пробыли мы в солженицынской квартире недолго. Нам коротко рассказали, как все произошло. Сейчас я уже не могу отделить то, что услышал тогда, от того, что потом прочел в «Теленке». Из услышанного запомнились некоторые особенно тронувшие меня подробности: взял с собой свой «тюремный мешочек», где едва ли не самой важной для него вещью были самодельные «наглазники», специально изготовленные им на тот случай, если придется засыпать в камере при невыключенной на всю ночь электрической лампочке. А ночным сном он дорожил, помимо всего прочего, ещё и потому, что, как оказалось, уже тогда начались у него нелады с давлением.
   Выслушав все это и повздыхав, мы ушли. Выйдя из подъезда, с детства знакомым мне проходным двором выскочили на Тверскую и плюхнулись в первую попавшуюся машину с шашечками. Фокус с проходным двором, однако, не помог: как только наше такси стронулось с места, за нами следом тотчас же двинулась другая машина с тремя или четырьмя легко узнаваемыми гавриками.
   В двух кварталах от нашего метро сидящий рядом с водителем Войнович быстро с ним расплатился и остановил машину. Мы выскочили и «огородами, огородами», – то есть переулками и дворами, – слегка петляя, чтобы сбить со следа возможных преследователей, вернулись в корниловскую квартиру, из которой вышли тому назад каких-нибудь полтора часа, – а казалось, что целую вечность.
   Весь этот войновичевский маневр был чистейшей воды озорством: никакого практического смысла в этом «убегании от преследователей», конечно, не было. Но нам это внушило некоторое чувство довольства собой и на какое-то – увы, очень короткое – время слегка улучшило наше настроение.
   Разошлись мы поздно, и ночью я (наверно, не один я) долго не мог уснуть. Тревога за Александра Исаевича (что-то теперь с ним будет?) слилась воедино с тревогой за Войновича и Корнилова, которые в то время уже вступили на путь «диссидентства», – за всех нас. Я чувствовал, что арест «Исаича» – это начало какого-то поворота в общей нашей судьбе. Каким-то образом он (сам факт его существования, его неуязвимости) защищал, охранял «от них» всех нас. И теперь, без него, мы словно стали стократ беззащитнее: если уж они решились взять ЕГО, так с нами со всеми и вовсе не станут чикаться.
   С той ясностью, с какой выражаю сейчас, я этого тогда, наверно, не сознавал. Но что-то подобное безусловно чувствовал. Хотя чувство это было где-то на периферии моего сознания (может быть, даже и подсознания). Главная же тревога была за него: на что они все-таки решатся? Что с ним сделают? Неужели посмеют, после всего, что он уже пережил однажды – в ТЕ ВРЕМЕНА, – заставить пережить его это ещё раз, снова?
   Наутро, когда указ о «выдворении» был объявлен, у меня прямо камень с души свалился.
   Среди появившихся в тот же день в печати лакейских откликов на это событие наших литературных корифеев слегка выделялся (а может быть, мне это показалось?) отклик Валентина Катаева.
   Начинался он как-то так: «С чувством огромного удовлетворения я узнал...»
   Прочитав это, я подумал, что наверняка Валентин Петрович этим казенным способом выразил то, что чувствовал на самом деле. Мне даже сейчас мерещится, что там было сказано: «С чувством огромного облегчения...» А поскольку «чувство огромного облегчения» было тем самым чувством, которое испытал и я, узнав, что А. И. уже в Германии, у Бёлля, – мне показалось, что Валентин Петрович почувствовал (и хотел выразить) именно это.
   А может быть – кто знает! – так оно на самом деле и было?

Первые недоумения

   Четверть века спустя после явления «Ивана Денисовича», в новые, уже «перестроечные» времена я впервые пересек границу «большой зоны». Первой настоящей моей «заграницей» (страны соцлагеря – не в счет) стала Западная Германия.
   Город Кельн. Мы стоим с местной дамой (русского происхождения) на каком-то мосту, и я спрашиваю у нее:
   – Как называется эта река?
   Она спокойно отвечает:
   – Эта река называется Рейн.
   А вот другая местная дама – на этот раз не русская, а настоящая немка, но прекрасно (она славистка) говорящая по-русски, везет меня на роскошной иномарке вдоль этого самого Рейна.
   – А это, – говорит она, – замок нашего графа.
   Оглядев очередную средневековую достопримечательность, я спрашиваю:
   – А что там сейчас?
   Она пожимает плечами:
   – Там живет граф.
   С такими вот знаниями и представлениями о заграничной жизни я путешествовал по Германии, самостоятельно переезжая из города в город. Добавьте к этому, что по-немецки я знал только несколько слов: «Гитлер капут», «хенде хох», «цурюк» и застрявшее в моем мозгу из школьного учебника – «Анна унд Марта баден».
   Этот богатый словарный запас, как вы понимаете, в моем путешествии пригодиться мне никак не мог. Поэтому на перроне каждого нового города меня встречал какой-нибудь русскоязычный немец, державший в руке, чтобы я легко мог его опознать, журнал «Москва».
   Весь этот план моего путешествия – от начала и до конца – разработал всю дорогу издали опекавший меня незабвенный Вольфганг Казак.
   В городе Майнце я ночевал у профессора-слависта, который лет тридцать тому назад «выбрал свободу», – сел в Восточном Берлине в метро и уехал в Западный.
   Вечером мы с ним хорошо посидели: пили пиво, разговаривали. А заполночь, провожая меня в отведенную мне спальню, профессор спросил, не хочу ли я взять у него почитать что-нибудь на ночь.
   Я сказал, что да, конечно, с удовольствием, дома я каждый день привык засыпать с книгой, иначе, пожалуй, и не усну. Но воспользоваться его любезным предложением смогу только в том случае, если у него найдется для меня какая-нибудь русская книга. Он сказал:
   – Да вот, пожалуйста, только что мне прислали новый том Солженицына – «Март семнадцатого». Хотите?
   Я, конечно, хотел.
   Надо сказать, что к солженицынским «узлам» я в то время относился уже без всякого интереса. Читать его историческую тягомотину и без того было скучно, а тут ещё это его «языковое расширение»... Но раскрыть самую свежую солженицынскую новинку, которая до Москвы когда ещё дойдет... Да ещё «Март семнадцатого»... О семнадцатом годе я готов был читать всё!
   В общем, лег я в мягкую и свежую немецкую постель с томом Солженицына в руках, предвкушая какое-никакое, а все-таки удовольствие.
   Раскрыл. Начал читать. И сразу погрузился в сложные отношения государя императора с государыней императрицей. Государь тяжело переживал случившуюся накануне размолвку с женой. А размолвка вышла из-за того, что он, по мнению государыни, недостаточно сурово наказал убийц нежно любимого и глубоко ею почитаемого «старца» (Распутина).
   Гнев государыни поначалу был неукротим. Но в последние дни этот её гнев уже слегка поутих, и – государь облегчился.
   Так прямо было и написано: «Государь облегчился». В том смысле, что у него стало легче на душе.
   Я, конечно, не сомневался, что Александр Исаевич прекрасно знал, в каком значении нынче употребляется этот глагол. Но ему было на это наплевать. Верный владевшей им фанатической идее «языкового расширения», он решил вернуть ему его первоначальный, исконный, прямой смысл.
   Понимая всё это, я тем не менее не мог удержаться от улыбки, закрыл книгу и отложил её в сторону. Решил, что авось удастся как-нибудь заснуть и без нее. И – заснул, чему немало способствовала мягкая немецкая постель, накопившаяся за день усталость, а может быть даже и выпитое перед сном пиво.
   Всё это, напоминаю, было спустя четверть века после появления «Ивана Денисовича». И к тому времени поводов к тому, чтобы разочароваться в Солженицыне – и в писательских, и в человеческих его качествах – у меня скопилось уже довольно много.