Но первое недоумение случилось совсем скоро.
   В октябре 1965 года, когда Александра Исаевича у нас уже не печатали, в «Литературной газете» вдруг появилась его статья.
   Называлась она так: «НЕ ОБЫЧАЙ ДЁГТЕМ ЩИ БЕЛИТЬ, НА ТО СМЕТАНА».
   Уже само это название показалось безвкусным: искусственным, натужным, по правде говоря, даже каким-то дурацким.
   Начиналась она вполне нормально – хотя, может быть, излишне резкой, но, в общем, довольно убедительной полемикой с появившейся накануне в той же «Литературной газете» статьей академика В. В. Виноградова:
   Статья академика Виноградова («Литературная газета» от 19 октября с. г.) рождает досадное ощущение: и тоном своим, и неудовлетворительным подбором примеров, и – в противоречие с содержанием – собственным дурным русским языком.
   Тон её высокомерен – без надобности и без оснований. Несправедливо истолкованы побуждения старейшего писателя К. И. Чуковского, отдавшего лучшие движения своего таланта прослеживанию жизни нашего языка и поддержке всего живого в нём, будь оно седое или только что рождённое. Тот же обидный тон взят автором и по отношению к Ф. Гладкову, С. Ожегову, Ф. Кузнецову.
   Подбор примеров поспешен, поверхностен, лишён стройности. Одни примеры слишком наглядны, слишком школьны для статьи, наметившей себе глубокую и дальнюю цель, другие – несправедливы: Шукшин упрекается за воспроизведение живого диалога, Кетлинская – за употребление прекрасных русских слов «распадок» и «проран», И. Гофф – за изящное обыгрывание ошибки с иностранным неразговорным словом. Главное же: примеры эти все беспорядочно сгружены и не помогают нам усвоить положительную мысль автора – да и есть ли она в статье? – какие же главные пороки и как предлагает он нам преодолеть их в письменной русской речи?
   Напротив, своей авторской речью он подаёт нам худой образец. Он не ищет выразительных, ёмких слов и мало озабочен их гибким русским согласованием. Говорить о великом предмете нам бы стараться на уровне этого предмета. Если же «Заметки о стилистике» начинены такими выражениями, как «общесоциальные и эстетико-художественные перспективы», «структурно-стилистические точки зрения», «массовые коммуникации в современной мировой культуре», «в силу значительной интеграции», а для внезапностей устной речи не подыскано лучшего слова, чем «пилюли», – то такие «Заметки» угнетают наше чувство языка, затемняют предмет вместо того чтобы его разъяснить, горчат там, где надо сдобрить.
   (Александр Солженицын. Собрание сочинений. Том десятый. Вермонт. Париж. 1983. Стр. 467–468)
   Это всё – про дёготь, которым академик Виноградов (и как вскоре выяснится, не он один) не только сам портит, но и других призывает портить наши русские «щи».
   А вот какой, втолковывал он, должна стать годная для заправки этих «щей» сметана:
   Кто скажет убывь (действие по глаголу), нагромоздка? Обязательно: «убывание», «нагромождение». Кто напишет для сохрану? Нам подай «для сохранения». И приноровка нам не свычна, то ли дело «приноравливание»! И перетаск мебели нам не так надёжен, как «перетаскивание».
   Образование существительных склейкой по два, по три вместе («речестрой» Югова, «Литературная газета» от 28 октября с. г.) – тоже ведь не наше. Со взгляду кажется: речестрой! ах, как по-русски! Ан – по-немецки...
   И избыток отвлечённых существительных – это тоже не наше, надо искать, как содержать их во фразе поменьше.
   Оставалась втуне и чисто русская свобода образования наречий, в которых таится главный задаток краткости нашего языка. Таких, как вперевёрт, вприпорох (о снеге, песке), понять дотонка (во всей тонкости), скакать одвуконь (то есть на одной лошади верхом, а другую ведя для смены рядом).
   Мало использовалось преображение глаголов приставками, почти от каждого застыло лишь несколько главных форм, и нас теперь поражает такое простое сочетание, как: он остегнулся (нам понятнее: он застегнулся, попадая петлями на несоответствующие пуговицы). Мы усвоили, что можно на-клонить, от-клонить, при-клонить, но нас почему-то удивляет рас-клонить (ветви); приняв «уклониться», мы чураемся уклонить (кого, что)...
   ...Мы усвоили «отшатнуться», несколько дичимся формы «отшатнуть», а как хорошо употребить: вышатнуть (кол из земли), пришатнуть (столб к стене).
   У нас затвержено «недоумевать», но мы зря бы ощетинились против доумевать (доходить упорным размышлением).
   Как коротко: узвать (кого с собой); призевался мне этот телевизор; перемкнуть (сменить замок или перенести его с одной накладки на другую); мой предместник (кто раньше занимал моё место); ветер слистнул бумагу со стола (вместо: порывом ветра бумагу приподняло и снесло со стола); перевильнуть (в споре со стороны на сторону).
   Употреби – и, пожалуй, зашумят, что словотворчество, что выдумывают какие-то новые слова. А ведь это только бережный подбор богатства, рассыпанного совсем рядом, совсем под ногами.
   (Там же. Стр. 469–471)
   Над всеми этими его предложениями можно было бы разве что посмеяться. И даже и не посмеяться, а только лишь усмехнуться, что, кстати сказать, мы (я и два моих соавтора по пародийному цеху) тогда тотчас и сделали:
   Давно целился я на Марьину Рощу, да как-то всё дороги не ложились. И то сказать: в Британской энциклопедии про неё ни словом, да и в летописи не в каждой сыщешь, – хотя по пятому веку место это русскому духу и русскому уху гульче звучало, чем по двадцатому Лужники.
   Но ленивы и нелюбопытны мы искони. Сидим у «телика», в коем лица перекаженные мреют как бы попьяну, толчемся в человечьей заверти, а нет чтобы присесть на пеньке, без помех подумать: кто она, Марья эта, от кого есть пошла Марьина Роща.
   Иные бабы поопрятнее и позаботнее её были. Не статью брала, не розумом даже, – святостью. По пятому веку была она поправеднее, нежели тезка её, Марья Магдалина по первому или сверх того – Марфа Посадница по шестнадцатому. От святости и занемогла.
   Охватистую калиту рыжиков – рыжизны редкостной – собрала, изготовила да и поела всласть. Ан сласть-то горечью обернулась. Неделю Марья животом маялась, обеззубела, обезволосела, – однако же пургену, зелья басурманского, принять не схотела.
   Давно это было. До´кости растворилась Марья под асфальтом столичным, да и рощу ту извели, а всё хорошо бы историю Марьину насвежо издать в поучение детям нашим.
   Негоже нам, русским, корнями своими небречь.
   Негоже дегтем щи белить. На то сметана.
   (Л. Лазарев, С. Рассадин, Б. Сарнов. Липовые аллеи. Литературные пародии. М. 2007. Стр. 54–55)
   Эта наша пародия была, по правде сказать, довольно слабенькая. Солженицынские «убывь», «перетаск», «припорох» мы не то что не сумели перепародировать, но даже не поднялись до того уровня комизма, какой эти его слова-уродцы несли сами по себе.
   Но вспомнил я тут её не затем, чтобы похвастаться этой нашей давней пародийной удачей (на самом деле – неудачей), а только лишь для того, чтобы продемонстрировать, с каким добродушным юмором была воспринята нами эта, как тогда можно было предполагать, безобидная и даже милая причуда великого человека.
   Так бы оно, наверно, и было, если бы не главная, центральная идея той солженицынской статьи. Именно она более всего меня изумила:
   Наша письменная речь ещё с петровских времён то от насильственной властной ломки, то под перьями образованного сословия, думавшего по-французски, то от резвости переводчика, то от торопливости пишущих, знающих цену мысли и времени, но не слову, пострадала: и в своём словарном запасе, и в грамматическом строе, и, самое главное, в складе.
   Словарный запас неуклонно тощал; ленились выискивать и привлекать достойные русские слова, или стыдились их «грубости», или корили их за неспособность выразить современную высокую тонкую мысль (а неспособность-то была в нетерпеливых авторах). Взамен уроненного наталкивали без удержу иностранных слов, иногда очень хороших (кто кинет камень в «энергию», «нерв», «процесс», «проблему»?), часто совсем никчемных...
   Грамматический строй сохранял стойко то, что роднит наш язык с европейскими, но пренебрегал многими исконными своими преимуществами...
   Но больше всего блекла наша письменная речь от потери подлинно русского склада («свойства языка для сочетания слов», по Далю), то есть способа управления слов словами, их стыковки, их расположения в обороте, интонационных переходов между ними. Эту третью беду трудно сколько-нибудь изъяснить в тесной газетной статье, но читатель безошибочно ощутит её вкус, сопоставив фразы из какого-нибудь современного литературного документа (хотя бы из статьи академика Виноградова) с той особенной живостью, которая аукает нам почти из каждой русской пословицы, – аукает, намекает, как можно фразы строить, а мы не слышим:
   И на мах, да в горсти...
   Репьём осеешься, не жито и взойдёт.
   В девках сижено – плакано: замуж хожено – выто.
   Здравствуй женившись, да не с кем спать!..
   Если возьмёт верх подлинно русский склад, то и многие иностранные слова обживутся в нём, как свои, и будут запросто держаться, очень легко. И наоборот, предупреждал Даль, «в не русском обороте речи у слова нашего не только отымаются руки и ноги, а отымается язык: он коснеет и немеет».
   Так что самый придирчивый отбор русских слов – это ещё далеко не русская речь. Много важней русский склад – русское построение фразы.
   Однако замечательно – и обнадёживает нас! – то, что все указанные пороки, сильно поразив письменную речь, гораздо меньше отразились на устной (тем меньше, чем меньше были говорящие воспитаны на дурной письменной). Это даёт нам ещё не оскудевший источник напоить, освежить, воскресить наши строки. (Да только и склад, и грамматическая свобода устной речи тоже годны не всякие, здесь-то и нужен вкус да вкус!)
   Оговоримся, что словарный запас устной речи, хотя и переполняется множеством терминов науки и техники и преходящим жаргоном, он тоже скудеет; приметим за собой, что мы выражаемся малым числом всё повторяющихся слов. Так в убыстрённый век разговорный словарный запас общества становится (не считая терминов) клином, сужающимся во времени. Это тревожно. Нам бы суметь обернуть клин, перекинуть узкую часть назад, а вперёд он пусть расширяется...
   Я так понимаю, что, быть может, настали решающие десятилетия, когда ещё в наших силах исправить беду...
   (Александр Солженицын. Собрание сочинений. Том десятый. Вермонт. Париж. 1983. Стр. 468–472)
   Получается, что с петровских времен развитие русского языка пошло НЕ ТУДА, КУДА ЕМУ НАДО БЫЛО ИДТИ.
   То есть устная русская речь, быть может, ещё и сохраняла свои живые краски, а вот письменная...
   Но ведь именно на этом самом письменном – ущербном – языке, развитие которого после Петра пошло куда-то не туда, была создана ВСЯ ВЕЛИКАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА! И Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и Толстой, и Тургенев, и Достоевский, и Чехов!
   – Ну, что скажете? – помню, спросил я про эту солженицынскую статью у заглянувшего в тот день к нам на огонек Бориса Заходера.
   – А что тут скажешь? – развел он руками...
   Но прежде чем привести этот хорошо мне запомнившийся его ответ полностью, хочу сказать несколько слов о том, что за человек был Боря Заходер, почему именно его реакция на изумившую меня солженицынскую статью была мне особенно интересна.
   Помню, пришел он к нам в тот день, когда открылся Двадцать Третий съезд КПСС. Это был первый партийный съезд после снятия Хрущёва, и некоторые наивные люди, на что-то ещё надеявшиеся, с интересом ждали новых важных государственных решений. (Поговаривали о каких-то экономических реформах, предлагаемых тогдашним премьером Косыгиным).
   Боря заявился к нам чуть ли не прямо с поезда: только что приехал из Ялты.
   – Ну, что слыхать? – спросил он после того, как мы обменялись первыми приветствиями. – Что там у них на съезде?.. Я, правда, на вокзале – по радио – услышал одну фразу. Даже полфразы. И всё понял. Так что ничего нового вы мне, наверно, уже не сообщите.
   – И какая же, Боря, это была фраза? – с интересом спросил я, не представляя себе, как по одной случайно услышанной даже не фразе, а полуфразе ему удалось сразу понять, чего нам всем надо ждать от этого их съезда.
   – А фраза была такая, – сказал Борис. И с видимым удовольствием процитировал: – «Мы будем и впредь».
   Надо сказать, что в полной мере всю глубину этого его высказывания я оценил не сразу. Принял – как остроту. Умную, меткую, точную, но – не более того: чего, мол, от них ждать, будут и впредь делать то, что делали раньше, что делали всегда.
   Но в этом отсечении второй половины фразы, в полном отсутствии интереса у услышавшего её Бориса к тому, что последует за первой её половиной, – интереса к тому, что именно будут они делать и впредь, на самом деле заключался смысл гораздо более глубокий, чем даже уже тогда очевидное для меня предвидение, что ни из косыгинских, ни из каких других намечавшихся ими реформ ничего путного у них не выйдет.
   Полностью эта ритуальная фраза, наверно, звучала как-нибудь так: «Мы будем и впредь крепить нерушимую дружбу народов нашей страны». Или: «Мы будем и впредь отстаивать дело мира во всем мире».
   Оборвав её на половине и – мало того! – поставив точку там, где должно было бы стоять многоточие, Борис превратил эту полуфразу в законченную формулу, которая обрела совершенно новый смысл – не только иронический, но даже жутковатый.
   Формула «Мы будем и впредь» – с точкой на конце – означала не только то, что они будут и впредь продолжать гонку вооружений, раздувать пламя холодной войны, поддерживать все бандитские режимы, какие только есть на нашей планете, пестовать и обучать террористов, разрушать экономику страны и издеваться над собственным народом. Ритуальная фраза эта – именно вот в таком, усечённом виде – адекватно выразила самую суть уникальной нашей советской системы. Уникальность, состоящую не столько даже в том, что это была система без обратной связи, сколько в том, что единственным исключением из этого правила, единственным доступным ей проявлением этой самой обратной связи было как бы изначально встроенное в неё устройство, автоматически отбрасывающее любое начинание, несущее в себе угрозу какого бы то ни было – пусть даже не очень значительного – изменения, исправления, улучшения этой самой системы.
   А вот совсем другой припомнившийся мне случай.
   Зашла как-то у нас с ним речь о едва ли не самой популярной в те времена песне – «Я люблю тебя, жизнь».
   Я, как всегда, многословно и, наверно, не слишком вразумительно пытался выразить свое отношение к её тексту. Борис слушал меня, слушал, не соглашался, но вроде и не возражал. И вдруг сказал:
   – Я люблю тебя, жизнь, хоть и знаю, что это наивно.
   И в этом ироническом перифразе песенной строки («Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно») было и всё, что я так долго и безуспешно пытался выразить, и ещё многое другое: мудрый скепсис человека, знающего истинную цену телячьему оптимизму, грустная уверенность, что рано или поздно жизнь преподнесет каждому неизбежную дозу разнообразных горьких сюрпризов, и даже более того: сознание той невеселой истины, что жизнь, какой бы светлой и радостной она ни была, в самой основе своей – трагична.
   Я так подробно остановился на этих вдруг припомнившихся мне эпизодах, потому что в них, как мне кажется, замечательно выразилась всегда восхищавшая меня способность Бориса не только проникать своим мощным ироническим умом в самую суть сложных вещей и явлений, но и выражать свое понимание этой сути с совершенно поразительной простотой, легкостью, свободой и каким-то особым, только ему одному свойственным изяществом.
   Вот и сейчас тоже, – задав ему свой вопрос о только что прочитанной солженицынской статье, я ждал, что он ответит на него как-нибудь вот так же: коротко и – убийственно.
   И дождался.
   – Ну что тут скажешь? – задумавшись, начал он.
   И вдруг, оборвав себя, смеясь, процитировал из письма Белинского Гоголю:
   – Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов! Что Вы делаете!
   К таким обобщениям я был тогда ещё не готов. Да и Борис сказал это, как говорится, в тоне юмора. То есть – в шутку.
   Но чем дальше, тем чаще я вспоминал эту заходеровскую шутку, находя в ней всё большую и большую долю правды.
* * *
   Во всех тогдашних наших спорах о Солженицыне, – а споры эти теперь вспыхивали все чаще и чаще, – я неизменно его защищал.
   Защищал, например, когда «новомирцы» жаловались, что он готов их предать, отдав какой-то очередной свой опус в другой журнал или, не посоветовавшись с ними, в театр «Современник». Тут я прямо на стенку лез: да почему, собственно, он должен считаться с «Новым миром», да хоть бы и с самим Твардовским! Что он – подписал с ними контракт на вечные времена?! Да и не обязан он – упавший к нам с неба – делать разницу между мелкими нашими групповыми разногласиями – «Новым миром» и, скажем, «Молодой гвардией». Оттуда, с того неба, с которого он к нам упал, эта разница не больно видна. Да и, по правде говоря, не так уж и существенна.
   Разногласия «Нового мира» с черносотенной «Молодой гвардией» и таким же черносотенным софроновским «Огоньком» или сталинистским кочетовским «Октябрем» были, конечно, совсем не мелкими. Но Солженицыну (да, по правде говоря, в то время уже и мне тоже) довольно было уже одного того, что все они были – советские. А он в то время, что ни день, то дальше и дальше закидывал свой чепчик за нашу советскую мельницу.
   Взять хотя бы вот это, одно из самых громких его тогдашних обращений к соотечественникам – знаменитый его призыв к нам ЖИТЬ НЕ ПО ЛЖИ:
   На Западе люди знают забастовки, демонстрации протеста, – но мы слишком забиты, нам это страшно: как это вдруг – отказаться от работы, как это вдруг – выйти на улицу?
   Все же другие роковые пути, за последний век отпробованные в горькой русской истории, – тем более не для нас, и вправду – не надо! Теперь, когда все топоры своего дорубились, когда всё посеянное взошло, – видно нам, как заблудились, как зачадились те молодые, самонадеянные, кто думали террором, кровавым восстанием и гражданской войной сделать страну справедливой и счастливой...
   Так круг – замкнулся? И выхода – действительно нет? И остаётся нам только бездейственно ждать: вдруг случится что-нибудь само?
   Но никогда оно от нас не отлипнет само, если все мы все дни будем его признавать, прославлять и упрочнять, если не оттолкнёмся хотя б от самой его чувствительной точки.
   От – лжи...
   ...Не каждый день, не на каждое плечо кладёт насилие свою тяжёлую лапу: оно требует от нас только покорности лжи, ежедневного участия во лжи – и в этом вся верноподданность.
   И здесь-то лежит пренебрегаемый нами, самый простой, самый доступный ключ к нашему освобождению: личное неучастие во лжи. Пусть ложь всё покрыла, пусть ложь всем владеет, но в самом малом упрёмся: пусть владеет не через меня...
   Не призываемся, не созрели мы идти на площади и громогласить правду, высказывать вслух, что думаем, – не надо, это страшно. Но хоть откажемся говорить то, чего не думаем!..
   (Александр Солженицын. Публицистика. Том первый. Статьи и речи. Ярославль. 1995. Стр. 188–189)
   Ограничься он этой общей декларацией, и все его единомышленники тотчас бы и легко с ним согласились. Да, да, конечно! Откажемся!..
   Но это была только преамбула. А далее у него следовала ясная и четкая, очень конкретная ПРОГРАММА ДЕЙСТВИЙ:
   Наш путь: ни в чём не поддерживать лжи сознательно. Осознав, где граница лжи (для каждого она ещё по-разному видна), – отступиться от этой гангренной границы!..
   Итак, через робость нашу пусть каждый выберет: остаётся ли он сознательным слугою лжи (о, разумеется, не по склонности, но для прокормления семьи, для воспитания детей в духе лжи!), или пришла ему пора отряхнуться честным человеком, достойным уважения и детей своих и современников. И с этого дня он:
   – впредь не напишет, не подпишет, не напечатает никаким способом ни единой фразы, искривляющей, по его мнению, правду;
   – такой фразы ни в частной беседе, ни многолюдно не выскажет ни от себя, ни по шпаргалке, ни в роли агитатора, учителя, воспитателя, ни по театральной роли;
   – живописно, скульптурно, фотографически, технически, музыкально не изобразит, не сопроводит, не протранслирует ни одной ложной мысли, ни одного искажения истины, которое различает;
   – не приведёт ни устно, ни письменно ни одной «руководящей» цитаты из угождения, для страховки, для успеха своей работы, если цитируемой мысли не разделяет полностью или она не относится точно сюда;
   – не даст принудить себя идти на демонстрацию или митинг, если это против его желания и воли; не возьмёт в руки, не подымет транспаранта, лозунга, которого не разделяет полностью;
   – не поднимет голосующей руки за предложение, которому не сочувствует искренне; не проголосует ни явно, ни тайно за лицо, которое считает недостойным или сомнительным;
   – не даст загнать себя на собрание, где ожидается принудительное, искажённое обсуждение вопроса;
   – тотчас покинет заседание, собрание, лекцию, спектакль, киносеанс, как только услышит от оратора ложь, идеологический вздор или беззастенчивую пропаганду;
   – не подпишется и не купит в рознице такую газету или журнал, где информация искажается, первосущные факты скрываются.
   Мы перечислили, разумеется, не все возможные и необходимые уклонения ото лжи. Но тот, кто станет очищаться, – взором очищенным легко различит и другие случаи.
   Да, на первых порах выйдет не равно. Кому-то на время лишиться работы. Молодым, желающим жить по правде, это очень осложнит их молодую жизнь при начале: ведь и отвечаемые уроки набиты ложью, надо выбирать...
   Это будет нелёгкий путь? – но самый лёгкий из возможных. Нелёгкий выбор для тела, – но единственный для души...
   Тем легче и тем короче окажется всем нам этот путь, чем дружнее, чем гуще мы на него вступим! Будут нас тысячи – и не управятся ни с кем ничего поделать. Станут нас десятки тысяч – и мы не узнаем нашей страны!
   Если ж мы струсим, то довольно жаловаться, что кто-то нам не даёт дышать – это мы сами себе не даём!
   (Там же. Стр. 189–191)
   Тут уже и самые ярые его единомышленники, самые восторженные его почитатели – и те зачесали в затылках.
   И то сказать, не такая уж это малость пожилому кормильцу семьи остаться без работы, а молодому – быть выброшенному из института: нельзя ведь учиться в советском вузе и не ходить на лекции и не сдавать зачеты и экзамены по основам марксизма-ленинизма.
   Даже обожавшая Солженицына Лидия Корнеевна Чуковская, когда зашел тогда у нас с ней разговор на эту тему, и та выразила сомнение в правильности этого его призыва.
   – Ну, хорошо, – сказала она. – Допустим, откажутся – не все, но хоть лучшие из лучших – сдавать эти зачеты. Их исключат из институтов. И кто тогда в нашей несчастной стране будет, спустя годы, учить детей в школах? И кто будет лечить – тех же детей, и стариков, да и просто больных, заболевших, скажем, воспалением легких?
   Но я и тут защищал его. Говорил, что пророк – он на то и пророк, чтобы призывать к несбыточному, невозможному. Сколько лет прошло со времен библейских десяти заповедей. А люди, как ни в чем не бывало, продолжают убивать друг друга, и мужчины по-прежнему желают жен своих ближних. Никакие заповеди не отвратили их от этого. Так что же, зря, значит, Моисей принес нам с Синая эти свои скрижали?
   Хоть и не так страстно и не так уверенно продолжал я его защищать и в спорах, с новой силой вспыхнувших по поводу пущенного им в Самиздат его «Письма вождям Советского Союза».
   На самом деле это его «Письмо» меня тоже тогда оттолкнуло.
   Оттолкнуло уже самое его начало, в котором он давал понять нашим «вождям», что сохраняет некоторую надежду на успех своего обращения к ним, потому что, как бы там ни было, а ведь все-таки они с ним «одной крови»:
   Не обнадежен я, что вы захотите благожелательно вникнуть в соображения, не запрошенные вами по службе, хотя и довольно редкого соотечественника, который не стоит на подчиненной вам лестнице, не может быть вами ни уволен с поста, ни понижен... Не обнадежен, но пытаюсь сказать тут кратко главное: что я считаю спасением и добром для нашего народа, к которому по рождению принадлежите все вы – и я.
   Это не оговорка. Я желаю добра всем народам, и чем ближе к нам живут, чем в большей зависимости от нас – тем более горячо. Но преимущественно озабочен я судьбой именно русского и украинского народов, по пословице – где уродился, там и пригодился, а глубже – из-за несравненных страданий, перенесенных нами.
   И это письмо я пишу в предположении, что такой же преимущественной заботе подчинены и вы, что вы не чужды своему происхождению, отцам, дедам, прадедам и родным просторам, что вы – не безнациональны.
   (Там же. Стр. 149)
   Точно так же, помню, поразило меня в «Теленке», что когда возникло у него намерение написать письмо в правительство, попытаться найти с ними если не общий язык, так хоть компромисс, сомнений насчет того, к кому именно из «них» стоит обратиться, у него не было:
   А – кому послать, колебания не было: Суслову! И вот почему. Когда в декабре 1962 года на кремлевской встрече Твардовский представлял меня Хрущёву, – никого из политбюро близко не было, никто не подошел. Но когда в следующий перерыв Твардовский водил меня по фойе и знакомил с писателями, кинематографистами, художниками по своему выбору, – в кинозале подошел к нам высокий, худощавый, с весьма неглупым удлиненным лицом – и уверенно протянул мне руку, очень энергично стал её трясти и говорить что-то о своём крайнем удовольствии от «Ивана Денисовича», и тряс, будто теперь ближе и приятеля у меня не будет. Все другие себя называли, а этот не назвал, а Твардовский мне укоризненно вполголоса: «Михаил Андреевич...» Я плечами: «Какой Михаил Андреич?..» Твардовский с двойной укоризной: «Да Су-услов!!» Ведь мы должны на сетчатке и на сердце постоянно носить две дюжины их портретов! – но меня зрительная память частенько подводит – вот я и не узнал. Но вот загадка: отчего так горячо он меня приветствовал? Ведь при этом и близко не было Хрущёва, никто из политбюро его не видел – значит, не подхалимство. Для чего же? Выражение искренних чувств? Законсервированный в политбюро свободолюбец?..