– К кому обратиться?.. Куда мы можем обратиться?.. – беспомощно вопрошал несчастный Берёзко.
И тут на подиум (никакого подиума там, понятное дело, не было, но именно это слово почему-то кажется мне тут наиболее подходящим) вышла Белла Ахмадулина. Её юное лицо, возбужденное одушевлявшим её прекрасным порывом и немного алкоголем, было прелестно. Божественным своим голосом она произнесла:
– Если нам не к кому обратиться, давайте обратимся... – по-балетному пластичным, но в то же время каким-то очень естественным движением воздев свои тонкие изящные руки к потолку, она пропела: – к Бо-огу!
Случайно я взглянул в этот момент на Солженицына. Он смотрел на Беллу с каким-то отстраненным любопытством – острым, цепким, изучающим взглядом. Как на какое-нибудь редкое, экзотическое животное.
Впрочем, я думаю, он на всех нас тогда смотрел так же.
– Вчера, – сказал он, – я был у Беляева.
Альберт Беляев был тогда замзавотделом культуры ЦК КПСС.
– И в разговоре, – продолжал Борис, – между прочим, было упомянуто ваше имя.
Я выразил насмешливое изумление по поводу того, что мое скромное имя известно в столь высоких сферах.
Борис в ответ тоже усмехнулся и не без удовольствия процитировал своего высокопоставленного собеседника.
– Обсуждение «Ракового корпуса», – будто бы сказал тот, – прошло хорошо. Если не считать наглого выступления Сарнова.
Выслушав это сообщение, я не удивился. Но тогда у меня не возникло и тени сомнения насчет того, чем был вызван этот сердитый начальственный отклик: ну, конечно же, моим «бестактным» выпадом против Кедриной!
Но сейчас, прочитав сокращенную станограмму обсуждения «Ракового корпуса» (она, как уже было сказано, напечатана в шестом томе собрания сочинений Солженицына, изданного «Посевом»), понял, что дело было не только в Кедриной. И может быть, даже совсем не в Кедриной. Наверняка мое выступление показалось цековскому аппаратчику наглым не только по форме. Наглость заключалась в самом его содержании – и именно в той части моей речи, которая была написана заранее.
Помню, мне тогда очень понравилась шутка Гриши Бакланова.
– Меня, – сказал он, – приучила армия к тому, что когда начальство советуется, это вовсе не означает, что оно действительно хочет выслушать совет. Мне кажется, что некоторые ораторы сегодня злоупотребили своим правом давать советы рядовому Солженицыну.
Как видно, шутка эта понравилась не только мне: в стенограмме после этих слов следует ремарка: «смех».
Но сейчас, внимательно прочитав подряд все выступления, я вдруг увидел, что в этой Гришиной шутке отразилось нечто большее, чем я услышал в ней тогда.
Обсуждение это – и начальством, и большинством выступавших (конечно, если судить по их выступлениям) – воспринималось как чисто творческое мероприятие: коллеги, товарищи по перу обсуждают новое произведение своего собрата, делятся впечатлениями, указывают ему на то, что у него получилось лучше, что хуже. В заключение мероприятия он благодарит товарищей за помощь, какие-то замечания принимает, с какими-то не соглашается, но обещает подумать и их тоже учесть в дальнейшей работе над рукописью.
По форме оно так всё и было. И выступления, и заключительное слово, в котором А. И. дипломатично заметил, что для него – в особенности сейчас, когда он пишет книгу за книгой, а их не печатают, – «такое обсуждение единственная возможность услышать профессиональное мнение, услышать критику».
Но на самом деле цель Александра Исаевича, когда он настаивал на этом обсуждении, состояла, конечно же, совсем не в том, чтобы услышать о своей рукописи суждения профессионалов. Главная цель этого обсуждения заключалась для него в том, чтобы легализовать крамольную повесть, ходившую в «самиздате», ну и, конечно, использовать давление общественности, чтобы – чем чёрт не шутит? – всё-таки её напечатать.
Но вот даже и он вынужден был – из тактических соображений – делать вид, что превыше всего его волнуют чисто творческие проблемы. Так что уж говорить о принявших участие в этом обсуждении законопослушных советских писателях, – а тем более об отвечавших за это мероприятие литературных функционерах (В. Н. Ильин, Георгий Берёзко).
Конечно, это была игра. Но игра, с условиями которой – в той или иной мере – приходилось считаться всем.
А я, сочиняя свое будущее выступление, эти «условия игры» проигнорировал. Не потому, что был такой смелый, а просто... Не знаю даже, как сказать... В общем, продемонстрировал некоторую безответственность...
И не случайно поэтому мое выступление – только оно одно! – несколько раз прерывалось негодующим гулом и протестующими выкриками с мест.
Вот, например, говоря о том, что надо бы нам все-таки понимать разницу между настоящими писателями и теми, кого на эту должность назначило начальство, я вспомнил Первый писательский съезд, куда Булгаков получил только лишь гостевой билет, а в президиуме которого сидели разные псевдописатели и даже антиписатели. Рядом с Горьким и Алексеем Толстым, – сказал я, – там сидели Анна Караваева, Кирпотин, Чумандрин...
И тут из зала раздались выкрики: «Чумандрин хороший писатель!», «Чумандрин убит на фронте!», «Не надо нам нового табеля о рангах!».
Выкрики эти отмечены в стенограмме. А из того, что в стенограмме не отмечено, мне сейчас вспомнилось, что в тот же день, вечером, мой друг Гриша Бакланов в телефонном разговоре с моей женой, упоминая об этом, сказал: «Мне было стыдно за Бильку!» («Билька» – мое домашнее имя.) В тот же день другой мой друг – Лёва Левицкий, свойственник Чумандрина (он был женат на его дочери) – заверил меня, что никаких претензий по этому поводу он ко мне не имеет.
Продолжая свою речь, я снова вернулся к Булгакову. Сказал, что сейчас начало романа этого писателя, удостоившегося тогда лишь гостевого билета, журнал «Москва» печатает в одиннадцатом номере нынешнего года, а окончание его собирается опубликовать не в двенадцатом, как следовало ожидать, а в первом номере будущего года. То есть надеется благодаря этому роману поднять подписку. И тут с мест опять раздались какие-то возмущенные выкрики. (В стенограмме отмечено: «Снова крики, неразборчивые».)
Закончил я тем, что роману Булгакова «Мастер и Маргарита» наверняка суждена долгая жизнь (тут снова были возражающие возгласы с мест), но как бы то ни было, двадцать пять лет из этой его долгой жизни у этого романа украли. Так вот, не случилось бы того же и с «Раковым корпусом» Солженицына.
Вспомнил я ещё письмо Замятина Сталину, начинавшееся словами: «К вам обращается человек, приговоренный к высшей мере наказания...» Это была метафора: Замятин имел в виду, что книги его не печатаются. Прямо так и написал, что невозможность прорваться своими книгами к читателю – это и есть для настоящего писателя – высшая мера наказания.
Это мое высказывание почему-то особенно возмутило взявшего слово почти сразу после меня Елизара Мальцева.
Елизар считался человеком, как тогда говорили, прогрессивным. Во всяком случае, к литературныму начальству он не принадлежал и особым законопослушанием тоже не отличался. Но начал он с довольно резкой отповеди мне. Сказал, что он тоже читал письмо Замятина Сталину, но к чему было его тут вспоминать, он не понял.
Дальше цитирую по стенограмме:
Вениамин Александрович Каверин в последней своей мемуарной книге об этом её выступлении вспоминает так:
Что же касается выступления Елизара Мальцева, то процитировал я его здесь, разумеется, не для того, чтобы сейчас, – полвека спустя, – ему возражать или с ним спорить, а лишь с одной-единственной целью: восстановить атмосферу того обсуждения, где у всех его участников – от генерал-лейтенанта КГБ Виктора Николаевича Ильина до «прогрессивного» Елизара Мальцева – была одна общая забота: только бы не рассердить «товарища Волка»!
Впрочем, некоторые из тогдашних «прогрессистов» ставили перед собой и более серьезную задачу. Они хотели уговорить «товарища Волка», внушить ему некие – не то чтобы гуманные, а просто здравые идеи, объяснить, что «теленок», который тогда ещё только-только начинал «бодаться с дубом», в сущности, не представляет для «дуба» никакой опасности. Больше того! Из этих его неопасных боданий «дуб» может даже извлечь для себя немалую выгоду.
Этой идеей было пронизано выступление Юрия Карякина.
Начал он так:
Но это было только начало, так сказать, зачин.
А дальше последовало вот что:
Но тут, чтобы природа этой его реакции была совсем уже понятна, надо сказать несколько слов про Илью Давыдовича.
Человек он был занятный, с причудливой биографией и весьма неординарным характером. Но об этом, может быть, как-нибудь в другой раз. А сейчас важно сказать о нем только одно: он был создателем оригинальной теории, объясняющей самую суть нашей уникальной советской системы, не имеющей, как он уверял, никаких аналогов в мировой истории.
Отбросив все известные определения этой её уникальности («Новый класс», «Номенклатура» и проч.), он дал ей своё название: ГЛИСТОКРАТИЯ.
– Слово удачное, меткое, – согласился я при первом нашем с ним разговоре на эту тему. – Но в чем же тут уникальность? Да, глисты, гельминты – это паразиты. И наши номенклатурщики безусловно таковыми являются. Но ведь до них были и другие паразитические классы... Ведь и рабовладелец, и феодал, и какой-нибудь там азиатский сатрап, они ведь тоже...
– Ах, вы ничего не понимаете! – сразу начал горячиться автор «Теории глистократии». – Ну, хорошо! Возьмем рабовладельческий строй – самый отвратительный, самый бесчеловечный. На рынке рабов может возникнуть ситуация, при которой рабы будут так дешевы, что рабовладельцу выгоднее будет купить новых, чем более или менее сносно кормить тех, которые работают, положим, на его виноградниках. Черт с ними, думает он, пусть дохнут. Куплю других. Казалось бы, что может быть ужаснее?
– Почему «казалось бы»? Это действительно ужасно, – говорил я.
– Да, ужасно... Но можете ли вы представить себе ситуацию, при которой тому же рабовладельцу было бы при этом совершенно все равно, соберет ли он к осени свой урожай или не соберет?
– Нет, – подумав, сказал я. – Такого я себе представить не могу.
– А чтобы помещику было наплевать, взойдет ли то, что его мужики посеяли, или померзнет к чертовой матери? Такое вы можете себе представить?
– Нет, – сказал я. – Тоже не могу.
– Вот! А нашему председателю колхоза позвонят из райкома и прикажут сеять, даже если точно будет известно, что сеять рано, что весь будущий урожай померзнет на корню. Прикажут, потому что им сверху такой план спустили. Или прикажут сажать кукурузу, которая в его широтах никогда не росла и расти не будет. И он, как миленький, будет её сажать. Потому что его благополучие не зависит от того, соберет или не соберет он урожай. Оно целиком и полностью зависит только от того, что в райкоме поставят галочку: план по посевной выполнен. Вот это и есть глистократия, – заключил он свою маленькую лекцию.
Возвращались мы с ним к этом теме неоднократно. Собственно, любой наш разговор, любая тема, которую мы затрагивали в наших беседах, в конце концов неизбежно приводила нас к его «теории глистократии».
Вот и сейчас, отыскав меня, чтобы излить свои мысли о карякинской речи, он с ходу начал:
– Карякин хочет убедить ИХ, что деятельность Солженицына ИМ не опасна и даже выгодна. Но разве можно убедить глисту, что она жизненно заинтересована в том, чтобы организм, на котором она паразитирует, был жив? Что если он погибнет, с ним вместе погибнет и она тоже? Глиста не в состоянии этого понять! Она знает только одно: сосать, сосать и сосать!
Дальнейшее развитие событий показало, что автор «теории глистократии» глядел в корень.
Меня речь Карякина возбудила не так сильно, как Константиновского. А удивила – и того меньше: все эти Юрины тактические идеи мне были давно и хорошо известны. В самом начале нашего знакомства, прочитав рукопись моей книги о Гайдаре, он предложил мне – чтобы протащить её в печать – все родные наши советские реалии заменить на китайские.
Но одна фраза в той карякинской речи на обсуждении «Ракового корпуса» поразила даже и меня.
Он сказал, что больше всех других появившихся в нашей печати статей о повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» ему понравилась статья Дымшица. И что, будь на то его воля, он бы именно ею заменил предисловие к «Ивану Денисовичу», написанное А. Т. Твардовским.
Тоже, конечно, дань тактике.
Не знаю, было ли это такой же данью тактике, или, может быть, данью дружбе, но Александр Исаевич в своей заключительной речи из всех выступавших выделил именно Карякина.
Спустя несколько дней я, правда, узнал, что и моей речью он был тоже доволен.
Лёва Левицкий, работавший тогда в «Новом мире», рассказал мне, что у них в редакции меня за мое выступление многие осудили. Ему, мол (то есть – мне), лишь бы себя показать, а об общем нашем деле он и не думал.
И присутствовавший при этом разговоре Александр Исаевич будто бы отозвался на это так:
– Но то, о чем он сказал, сказать было надо. И сказал это только он. Никто, кроме него.
Узнав об этой его реплике, я был польщен. Что мне Беляев, что мне и мнение «новомирцев», если сам Исаич меня одобрил.
Ну, а что до того, что он на всех нас смотрел отстраненно, словно бы издали и даже чуть-чуть свысока, то я искренне считал, что он имеет право так на нас смотреть. Ведь он упал к нам с неба.
Это было приглашение на предполагавшееся вручение ему Нобелевской премии.
От других записочек (тех, что потерялись) эта отличалась даже внешним видом. К короткому тексту приглашения прилагался адрес (улица Горького, дом 12, Козицкий переулок, дом два, квартира 169), а к адресу – ещё и план, особый подробный чертежик, объясняющий, как эту квартиру отыскать.
Чертежик этот был там совсем не лишним. Без него в лабиринте запутанных московских дворов и переулков добраться до неё и в самом деле было бы не просто.
Приступая к этому рассказу, я был уверен, что это, так ясно запомнившееся мне приглашение с чертежиком-планом, было адресовано мне. А написав первые строки, вдруг усомнился. И решил себя проверить, заглянув в «Теленка», в котором, как мне помнилось, всем этим событиям посвящалась специальная глава – «Нобелиана»:
Вот если бы приглашенных было двести пятьдесят, как в том списке писателей, которым он разослал свое обращение к съезду, – тогда другое дело. А попасть в список, в котором было всего-навсего шестьдесят фамилий? Нет, такого быть не могло.
Значит, то приглашение я видел у кого-то из своих друзей или знакомых.
Может быть, у Виталия Гинзбурга? (В свое время он тоже станет нобелиатом).
Или у Евгения Львовича Фейнберга? (Это он познакомил и свел А. И. с А. Д. Сахаровым).
Хоть убей, – не помню!
Помню только, что, увидав тот адрес и тот поясняющий чертежик, я вздрогнул.
Почему, – объясню чуть позже. Сперва надо объяснить, почему церемония торжественного вручения регалий, полагающихся лауреату Нобелевской премии, должна была происходить в «рядовой квартире», и ЧТО это была за квартира.
Вышло так, что из-за этой премии, вернее, из-за способа её вручения Александру Исаевичу в то время пришлось бодаться уже не только с Софьей Власьевной (так во всех тогдашних наших разговорах мы ласково именовали нашу родную, трижды проклятую Советскую власть), но и с Нобелевским комитетом, у которого с процедурой вручения этой премии возникли неожиданные – и немалые – трудности и заботы.
Поначалу А. И. объявил, что ко дню вручения премии непременно сам, лично прибудет в Стокольм, чтобы, как Бунин, получить все, что ему полагается, из рук короля и произнести при этом, – чтобы на весь мир громом прозвучала она – традиционную Нобелевскую лекцию.
Он – не Пастернак, трусливо прятаться, вилять, тем более отказываться от премии не станет, что бы ни случилось и какие бы ни возникли на этом пути у него препятствия.
Но у Софьи Власьевны были на этот случай другие планы.
И тут на подиум (никакого подиума там, понятное дело, не было, но именно это слово почему-то кажется мне тут наиболее подходящим) вышла Белла Ахмадулина. Её юное лицо, возбужденное одушевлявшим её прекрасным порывом и немного алкоголем, было прелестно. Божественным своим голосом она произнесла:
– Если нам не к кому обратиться, давайте обратимся... – по-балетному пластичным, но в то же время каким-то очень естественным движением воздев свои тонкие изящные руки к потолку, она пропела: – к Бо-огу!
Случайно я взглянул в этот момент на Солженицына. Он смотрел на Беллу с каким-то отстраненным любопытством – острым, цепким, изучающим взглядом. Как на какое-нибудь редкое, экзотическое животное.
Впрочем, я думаю, он на всех нас тогда смотрел так же.
* * *
Неделю спустя я встретил на улице Слуцкого. Остановились, поговорили.– Вчера, – сказал он, – я был у Беляева.
Альберт Беляев был тогда замзавотделом культуры ЦК КПСС.
– И в разговоре, – продолжал Борис, – между прочим, было упомянуто ваше имя.
Я выразил насмешливое изумление по поводу того, что мое скромное имя известно в столь высоких сферах.
Борис в ответ тоже усмехнулся и не без удовольствия процитировал своего высокопоставленного собеседника.
– Обсуждение «Ракового корпуса», – будто бы сказал тот, – прошло хорошо. Если не считать наглого выступления Сарнова.
Выслушав это сообщение, я не удивился. Но тогда у меня не возникло и тени сомнения насчет того, чем был вызван этот сердитый начальственный отклик: ну, конечно же, моим «бестактным» выпадом против Кедриной!
Но сейчас, прочитав сокращенную станограмму обсуждения «Ракового корпуса» (она, как уже было сказано, напечатана в шестом томе собрания сочинений Солженицына, изданного «Посевом»), понял, что дело было не только в Кедриной. И может быть, даже совсем не в Кедриной. Наверняка мое выступление показалось цековскому аппаратчику наглым не только по форме. Наглость заключалась в самом его содержании – и именно в той части моей речи, которая была написана заранее.
Помню, мне тогда очень понравилась шутка Гриши Бакланова.
– Меня, – сказал он, – приучила армия к тому, что когда начальство советуется, это вовсе не означает, что оно действительно хочет выслушать совет. Мне кажется, что некоторые ораторы сегодня злоупотребили своим правом давать советы рядовому Солженицыну.
Как видно, шутка эта понравилась не только мне: в стенограмме после этих слов следует ремарка: «смех».
Но сейчас, внимательно прочитав подряд все выступления, я вдруг увидел, что в этой Гришиной шутке отразилось нечто большее, чем я услышал в ней тогда.
Обсуждение это – и начальством, и большинством выступавших (конечно, если судить по их выступлениям) – воспринималось как чисто творческое мероприятие: коллеги, товарищи по перу обсуждают новое произведение своего собрата, делятся впечатлениями, указывают ему на то, что у него получилось лучше, что хуже. В заключение мероприятия он благодарит товарищей за помощь, какие-то замечания принимает, с какими-то не соглашается, но обещает подумать и их тоже учесть в дальнейшей работе над рукописью.
По форме оно так всё и было. И выступления, и заключительное слово, в котором А. И. дипломатично заметил, что для него – в особенности сейчас, когда он пишет книгу за книгой, а их не печатают, – «такое обсуждение единственная возможность услышать профессиональное мнение, услышать критику».
Но на самом деле цель Александра Исаевича, когда он настаивал на этом обсуждении, состояла, конечно же, совсем не в том, чтобы услышать о своей рукописи суждения профессионалов. Главная цель этого обсуждения заключалась для него в том, чтобы легализовать крамольную повесть, ходившую в «самиздате», ну и, конечно, использовать давление общественности, чтобы – чем чёрт не шутит? – всё-таки её напечатать.
Но вот даже и он вынужден был – из тактических соображений – делать вид, что превыше всего его волнуют чисто творческие проблемы. Так что уж говорить о принявших участие в этом обсуждении законопослушных советских писателях, – а тем более об отвечавших за это мероприятие литературных функционерах (В. Н. Ильин, Георгий Берёзко).
Конечно, это была игра. Но игра, с условиями которой – в той или иной мере – приходилось считаться всем.
А я, сочиняя свое будущее выступление, эти «условия игры» проигнорировал. Не потому, что был такой смелый, а просто... Не знаю даже, как сказать... В общем, продемонстрировал некоторую безответственность...
И не случайно поэтому мое выступление – только оно одно! – несколько раз прерывалось негодующим гулом и протестующими выкриками с мест.
Вот, например, говоря о том, что надо бы нам все-таки понимать разницу между настоящими писателями и теми, кого на эту должность назначило начальство, я вспомнил Первый писательский съезд, куда Булгаков получил только лишь гостевой билет, а в президиуме которого сидели разные псевдописатели и даже антиписатели. Рядом с Горьким и Алексеем Толстым, – сказал я, – там сидели Анна Караваева, Кирпотин, Чумандрин...
И тут из зала раздались выкрики: «Чумандрин хороший писатель!», «Чумандрин убит на фронте!», «Не надо нам нового табеля о рангах!».
Выкрики эти отмечены в стенограмме. А из того, что в стенограмме не отмечено, мне сейчас вспомнилось, что в тот же день, вечером, мой друг Гриша Бакланов в телефонном разговоре с моей женой, упоминая об этом, сказал: «Мне было стыдно за Бильку!» («Билька» – мое домашнее имя.) В тот же день другой мой друг – Лёва Левицкий, свойственник Чумандрина (он был женат на его дочери) – заверил меня, что никаких претензий по этому поводу он ко мне не имеет.
Продолжая свою речь, я снова вернулся к Булгакову. Сказал, что сейчас начало романа этого писателя, удостоившегося тогда лишь гостевого билета, журнал «Москва» печатает в одиннадцатом номере нынешнего года, а окончание его собирается опубликовать не в двенадцатом, как следовало ожидать, а в первом номере будущего года. То есть надеется благодаря этому роману поднять подписку. И тут с мест опять раздались какие-то возмущенные выкрики. (В стенограмме отмечено: «Снова крики, неразборчивые».)
Закончил я тем, что роману Булгакова «Мастер и Маргарита» наверняка суждена долгая жизнь (тут снова были возражающие возгласы с мест), но как бы то ни было, двадцать пять лет из этой его долгой жизни у этого романа украли. Так вот, не случилось бы того же и с «Раковым корпусом» Солженицына.
Вспомнил я ещё письмо Замятина Сталину, начинавшееся словами: «К вам обращается человек, приговоренный к высшей мере наказания...» Это была метафора: Замятин имел в виду, что книги его не печатаются. Прямо так и написал, что невозможность прорваться своими книгами к читателю – это и есть для настоящего писателя – высшая мера наказания.
Это мое высказывание почему-то особенно возмутило взявшего слово почти сразу после меня Елизара Мальцева.
Елизар считался человеком, как тогда говорили, прогрессивным. Во всяком случае, к литературныму начальству он не принадлежал и особым законопослушанием тоже не отличался. Но начал он с довольно резкой отповеди мне. Сказал, что он тоже читал письмо Замятина Сталину, но к чему было его тут вспоминать, он не понял.
Дальше цитирую по стенограмме:
Я не собираюсь учить Сарнова. Меня не удивишь острыми выступлениями, я и сам выступаю остро. Но мне кажется, что человек, выходящий на эту ответственную трибуну, должен выбирать слова... А Сарнов проявил здесь лихость, безответственность, а это не может сейчас нам помочь. О самом произведении Солженицына он не сказал ни слова, но зачем-то начал сравнивать советских писателей с работниками Третьего отделения...Это, конечно, неправда, что о самом произведении Солженицына я будто бы не сказал ни слова, но – что верно, то верно! – в школьном, «семинарском» обсуждении конкретных его достоинств и недостатков участия действительно не принял. И, кстати сказать, в выступлении Кедриной меня как раз больше всего возмутил именно вот этот «семинарский» тон.
Вениамин Александрович Каверин в последней своей мемуарной книге об этом её выступлении вспоминает так:
За Славиным выступила З. Кедрина, и многие, в том числе я, с подчеркнутым шумом покинули зал – сказалась дурная репутация, все были убеждены в отрицательном мнении... И ошиблись. Кедрина признала даже, что «вещь очень интересная», и выразила полную уверенность в том, что «она будет напечатана».Прочитав сейчас (в стенограмме) текст выступления Кедриной, я увидал, что ничего такого уж особенно противного она и в самом деле не сказала. Но меня возмутил сам тон её выступления – то, что о книге Солженицына она говорила так, как говорила бы, выступая на семинаре в Литературном институте о рукописи какого-нибудь молодого литератора, сочинившего нечто заслуживающее поощрения, но над чем ещё надо работать.
(В. Каверин. Эпилог. М. 1989, стр 388–389)
Что же касается выступления Елизара Мальцева, то процитировал я его здесь, разумеется, не для того, чтобы сейчас, – полвека спустя, – ему возражать или с ним спорить, а лишь с одной-единственной целью: восстановить атмосферу того обсуждения, где у всех его участников – от генерал-лейтенанта КГБ Виктора Николаевича Ильина до «прогрессивного» Елизара Мальцева – была одна общая забота: только бы не рассердить «товарища Волка»!
Впрочем, некоторые из тогдашних «прогрессистов» ставили перед собой и более серьезную задачу. Они хотели уговорить «товарища Волка», внушить ему некие – не то чтобы гуманные, а просто здравые идеи, объяснить, что «теленок», который тогда ещё только-только начинал «бодаться с дубом», в сущности, не представляет для «дуба» никакой опасности. Больше того! Из этих его неопасных боданий «дуб» может даже извлечь для себя немалую выгоду.
Этой идеей было пронизано выступление Юрия Карякина.
Начал он так:
В своем завещании Ленин высказал страстную и трагическую надежду, что придут люди, необходимые нам, со следующими качествами: они ни слова не скажут против совести; не побоятся вслух сказать о любых ошибках; не побоятся борьбы. Мы забываем эти слова, хотя часто цитируем завещание. А Солженицын отвечает этим статьям.Говорил или не говорил Ленин это в своём завещании, а если даже и говорил, что имел при этом в виду, было тут совершенно неважно. Важно было только само имя Ленина. Это был пароль, знак, знаменитая формула киплинговского Маугли: «Мы с тобой одной крови...»
Но это было только начало, так сказать, зачин.
А дальше последовало вот что:
Всем очевидно, что «Раковый корпус» должен выйти в свет. Я хочу привести политические аргументы в защиту этой мысли. Именно политические, а не политиканские. Мне пришлось собрать едва ли не все зарубежные отзывы о книге «Один день Ивана Денисовича». Эта книга единодушно была осуждена на страницах троцкистской, китайской, албанской, корейской печати. С теми людьми, которые и сейчас её осуждают, я расхожусь не по вопросу о том, надо ли применять политические критерии к произведениям искусства. Нельзя не применять. Подавляющее большинство положительных отзывов о повести «Один день...» дали руководители крупнейших компартий, самые выдающиеся марксисты современности. Публикацией этой повести мы приобрели бы огромное количество союзников...В перерыве ко мне подошел мой приятель и сосед по дому Илья Давыдович Константиновский. Человек легко возбуждавшийся и по более ничтожным поводам, – сейчас он просто кипел. И как тут же выяснилось, довела его возбуждение до столь высокого градуса именно речь Карякина.
Но тут, чтобы природа этой его реакции была совсем уже понятна, надо сказать несколько слов про Илью Давыдовича.
Человек он был занятный, с причудливой биографией и весьма неординарным характером. Но об этом, может быть, как-нибудь в другой раз. А сейчас важно сказать о нем только одно: он был создателем оригинальной теории, объясняющей самую суть нашей уникальной советской системы, не имеющей, как он уверял, никаких аналогов в мировой истории.
Отбросив все известные определения этой её уникальности («Новый класс», «Номенклатура» и проч.), он дал ей своё название: ГЛИСТОКРАТИЯ.
– Слово удачное, меткое, – согласился я при первом нашем с ним разговоре на эту тему. – Но в чем же тут уникальность? Да, глисты, гельминты – это паразиты. И наши номенклатурщики безусловно таковыми являются. Но ведь до них были и другие паразитические классы... Ведь и рабовладелец, и феодал, и какой-нибудь там азиатский сатрап, они ведь тоже...
– Ах, вы ничего не понимаете! – сразу начал горячиться автор «Теории глистократии». – Ну, хорошо! Возьмем рабовладельческий строй – самый отвратительный, самый бесчеловечный. На рынке рабов может возникнуть ситуация, при которой рабы будут так дешевы, что рабовладельцу выгоднее будет купить новых, чем более или менее сносно кормить тех, которые работают, положим, на его виноградниках. Черт с ними, думает он, пусть дохнут. Куплю других. Казалось бы, что может быть ужаснее?
– Почему «казалось бы»? Это действительно ужасно, – говорил я.
– Да, ужасно... Но можете ли вы представить себе ситуацию, при которой тому же рабовладельцу было бы при этом совершенно все равно, соберет ли он к осени свой урожай или не соберет?
– Нет, – подумав, сказал я. – Такого я себе представить не могу.
– А чтобы помещику было наплевать, взойдет ли то, что его мужики посеяли, или померзнет к чертовой матери? Такое вы можете себе представить?
– Нет, – сказал я. – Тоже не могу.
– Вот! А нашему председателю колхоза позвонят из райкома и прикажут сеять, даже если точно будет известно, что сеять рано, что весь будущий урожай померзнет на корню. Прикажут, потому что им сверху такой план спустили. Или прикажут сажать кукурузу, которая в его широтах никогда не росла и расти не будет. И он, как миленький, будет её сажать. Потому что его благополучие не зависит от того, соберет или не соберет он урожай. Оно целиком и полностью зависит только от того, что в райкоме поставят галочку: план по посевной выполнен. Вот это и есть глистократия, – заключил он свою маленькую лекцию.
Возвращались мы с ним к этом теме неоднократно. Собственно, любой наш разговор, любая тема, которую мы затрагивали в наших беседах, в конце концов неизбежно приводила нас к его «теории глистократии».
Вот и сейчас, отыскав меня, чтобы излить свои мысли о карякинской речи, он с ходу начал:
– Карякин хочет убедить ИХ, что деятельность Солженицына ИМ не опасна и даже выгодна. Но разве можно убедить глисту, что она жизненно заинтересована в том, чтобы организм, на котором она паразитирует, был жив? Что если он погибнет, с ним вместе погибнет и она тоже? Глиста не в состоянии этого понять! Она знает только одно: сосать, сосать и сосать!
Дальнейшее развитие событий показало, что автор «теории глистократии» глядел в корень.
Меня речь Карякина возбудила не так сильно, как Константиновского. А удивила – и того меньше: все эти Юрины тактические идеи мне были давно и хорошо известны. В самом начале нашего знакомства, прочитав рукопись моей книги о Гайдаре, он предложил мне – чтобы протащить её в печать – все родные наши советские реалии заменить на китайские.
Но одна фраза в той карякинской речи на обсуждении «Ракового корпуса» поразила даже и меня.
Он сказал, что больше всех других появившихся в нашей печати статей о повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» ему понравилась статья Дымшица. И что, будь на то его воля, он бы именно ею заменил предисловие к «Ивану Денисовичу», написанное А. Т. Твардовским.
Тоже, конечно, дань тактике.
Не знаю, было ли это такой же данью тактике, или, может быть, данью дружбе, но Александр Исаевич в своей заключительной речи из всех выступавших выделил именно Карякина.
Спустя несколько дней я, правда, узнал, что и моей речью он был тоже доволен.
Лёва Левицкий, работавший тогда в «Новом мире», рассказал мне, что у них в редакции меня за мое выступление многие осудили. Ему, мол (то есть – мне), лишь бы себя показать, а об общем нашем деле он и не думал.
И присутствовавший при этом разговоре Александр Исаевич будто бы отозвался на это так:
– Но то, о чем он сказал, сказать было надо. И сказал это только он. Никто, кроме него.
Узнав об этой его реплике, я был польщен. Что мне Беляев, что мне и мнение «новомирцев», если сам Исаич меня одобрил.
Ну, а что до того, что он на всех нас смотрел отстраненно, словно бы издали и даже чуть-чуть свысока, то я искренне считал, что он имеет право так на нас смотреть. Ведь он упал к нам с неба.
* * *
Как уже было сказано, о том, что почти все солженицынские записочки у меня пропали, я не особенно печалюсь. А вот о том, что не сохранилась одна из них – жалею. Уж её-то в любом случае надо было сохранить.Это было приглашение на предполагавшееся вручение ему Нобелевской премии.
От других записочек (тех, что потерялись) эта отличалась даже внешним видом. К короткому тексту приглашения прилагался адрес (улица Горького, дом 12, Козицкий переулок, дом два, квартира 169), а к адресу – ещё и план, особый подробный чертежик, объясняющий, как эту квартиру отыскать.
Чертежик этот был там совсем не лишним. Без него в лабиринте запутанных московских дворов и переулков добраться до неё и в самом деле было бы не просто.
Приступая к этому рассказу, я был уверен, что это, так ясно запомнившееся мне приглашение с чертежиком-планом, было адресовано мне. А написав первые строки, вдруг усомнился. И решил себя проверить, заглянув в «Теленка», в котором, как мне помнилось, всем этим событиям посвящалась специальная глава – «Нобелиана»:
Подготовка этой церемонии, кроме бытовых трудностей – прилично принять в рядовой квартире 60 гостей и всё именитых, либо западных корреспондентов, – подготовка была сложна, непривычна и во всех отношениях. Сперва: определить список гостей – так, чтобы не пригласить никого сомнительного (по своему общественному поведению) и не пропустить никого достойного (по своему художественному или научному весу), – и вместе с тем, чтобы гости были реальные, кто не струсит, а придёт. Затем надо было таить пригласительные билеты – до дня, когда Гиров объявил дату церемонии, и теперь этих гостей объехать или обослать приглашениями – кроме формальных ещё и мотивировочными письмами, которые побудили бы человека предпочесть общественный акт неизбежному будущему утеснению от начальства. Число согласившихся писателей, режиссёров и артистов удивило меня: какая ж ещё сохранялась в людях доля бесстрашия, желания разогнуться или стыда быть вечным рабом! А неприятности могли быть для всех самые серьёзные...В таком избранном обществе я никак не мог оказаться.
В подготовку церемонии входил и выбор воскресного дня, чтобы никого не задержали на работе, и дневного часа – чтобы госбезопасность, милиция, дружинники не могли бы в темноте скрыто преградить путь: днём такие действия доступны фотографированию...
В виде юмора я посылал приглашение министру культуры Фурцевой и двум советским корреспондентам – газет, которые до сих пор не нападали на меня: «Сельской жизни» и «Труда».
(А. Солженицын. Бодался телёнок с дубом. Очерки литературной жизни. М. 1996. Стр. 301)
Вот если бы приглашенных было двести пятьдесят, как в том списке писателей, которым он разослал свое обращение к съезду, – тогда другое дело. А попасть в список, в котором было всего-навсего шестьдесят фамилий? Нет, такого быть не могло.
Значит, то приглашение я видел у кого-то из своих друзей или знакомых.
Может быть, у Виталия Гинзбурга? (В свое время он тоже станет нобелиатом).
Или у Евгения Львовича Фейнберга? (Это он познакомил и свел А. И. с А. Д. Сахаровым).
Хоть убей, – не помню!
Помню только, что, увидав тот адрес и тот поясняющий чертежик, я вздрогнул.
Почему, – объясню чуть позже. Сперва надо объяснить, почему церемония торжественного вручения регалий, полагающихся лауреату Нобелевской премии, должна была происходить в «рядовой квартире», и ЧТО это была за квартира.
Вышло так, что из-за этой премии, вернее, из-за способа её вручения Александру Исаевичу в то время пришлось бодаться уже не только с Софьей Власьевной (так во всех тогдашних наших разговорах мы ласково именовали нашу родную, трижды проклятую Советскую власть), но и с Нобелевским комитетом, у которого с процедурой вручения этой премии возникли неожиданные – и немалые – трудности и заботы.
Поначалу А. И. объявил, что ко дню вручения премии непременно сам, лично прибудет в Стокольм, чтобы, как Бунин, получить все, что ему полагается, из рук короля и произнести при этом, – чтобы на весь мир громом прозвучала она – традиционную Нобелевскую лекцию.
Он – не Пастернак, трусливо прятаться, вилять, тем более отказываться от премии не станет, что бы ни случилось и какие бы ни возникли на этом пути у него препятствия.
...Премия – свалилась, как снегом весёлым на голову...Говоря о наручниках, которые «у нас накинуть недолго», А. И. имел в виду не только и даже не столько арест, сколько другие полицейские меры. Например, самый простой и наиболее вероятный вариант: что в Стокгольм его просто-напросто не пустят.
Пришла – прорвалась телефонными звонками на дачу Ростроповича. Век мне туда не звонили – вдруг несколько звонков в несколько минут...
То был норвежец Пер Эгил Хегге, отлично говорящий по-русски, редкость среди западных корреспондентов в Москве. Вот он добыл где-то номер телефона и задавал вопросы: принимаю ли я премию? поеду ли в Стокгольм?
Я задумался, потом ходил за карандашом с бумагой, он мог представить, что я – в смятеньи. А у меня замыслено было: неделю никак не отзываться и посмотреть – как наши залают, с какого конца начнут. Но звонок корреспондента срывал мой план. Промолчать, отклониться – уже будто сползать на гибельную дорожку. И при старом замысле: всё не как Пастернак, всё наоборот, оставалось уверенно объявить: да! Принимаю! да, непременно поеду, поскольку это будет зависеть от меня! (У нас же и наручники накинуть недолго.) И еще добавить: моё здоровье – превосходно и не помешает такой поездке! (Ведь все неугодные у нас болеют, потому не едут.)
В ту минуту я нисколько не сомневался, что поеду.
(Там же. Стр. 277–278)
Но у Софьи Власьевны были на этот случай другие планы.
ИЗ ЗАПИСКИ КОМИТЕТА ГОСУДАРСТВЕННОЙТакое решение и было принято. Если Солженицын обратится в соответствующие инстанции с просьбой о предоставлении ему выездной визы (с чем он пока не спешил), визу ему выдать. А назад – не пускать.
БЕЗОПАСНОСТИ при СОВЕТЕ МИНИСТРОВ
СССР И ПРОКУРАТУРЫ СССР
№ 3181-А 20 ноября 1970 г.
Сов. секретно ОСОБАЯ ПАПКА
ЦК КПСС
Анализируя материалы в отношении Солженицына, а также его произведения, нельзя не прийти к выводу, что мы имеем дело с политическим противником Советского государственного и общественного строя...
...Солженицын ведет себя вызывающе, не считается с мнением партийной общественности, охотно играет под диктовку Запада роль «лидера» антисоветских элементов и пытается подстрекать открытые антиобщественные действия против нашего государства. Всем своим поведением и деятельностью он создает общественное мнение против руководящей роли Коммунистической партии Советского Союза, стремясь одновременно придать им политический характер, рассчитанный на обман общественного мнения... Особенно это проявилось в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Заявляя открыто о том, что он принимает премию и готов выехать для её получения в Швецию, тем не менее Солженицын не предпринимает реальных шагов для оформления документов на право получения визы. Складывается мнение, что он инспирирует очередной скандал вокруг своего имени.
В таких условиях правомерно поставить вопрос, в каком случае будет меньше вреда от деятельности Солженицына: если он останется в стране или же будет выдворен за пределы нашего государства?
Проживание Солженицына в стране после вручения ему Нобелевской премии укрепит его позиции, позволит ему активнее пропагандировать свои взгляды...
Выдворение Солженицына из Советского Союза лишит его этой позиции – позиции внутреннего эмигранта и всех преимуществ, связанных с этим...
Солженицын в глазах советских людей перестанет быть фигурой двусмысленной, так как отношение к нему Советского государства будет высказано прямо и открыто. Это сыграет свою положительную роль в правильном формировании мирового общественного мнения в отношении Солженицына.
Взвесив все эти обстоятельства, считали бы целесообразным решить вопрос о выдворении Солженицына из пределов Советского государства.
Представляется три возможных варианта:
– при выезде Солженицына в Швецию за получением Нобелевской премии аннулировать визу и запретить ему возвращаться в Советский Союз;
– не препятствовать возможному решению Солженицына к самостоятельному выезду за границу;
– издать Указ Президиума Верховного Совета СССР о лишении Солженицына гражданства СССР и принудительном выдворении его за пределы Союза ССР...
Просим рассмотреть.
АНДРОПОВ
РУДЕНКО
(Кремлевский самосуд. Секретные документы Политбюро о писателе А. Солженицыне. М. 1994. Стр. 132–134)