Телеграмма была такая:
   Москва
   Воровского 52
   Четвертому съезду советских писателей.
 
   Поддерживаем письмо Александра Солженицына. Настаиваем на обсуждении письма съездом.
 
   Члены Ордена Ленина Союза Писателей СССР
   Владимир Войнович
   Владимир Корнилов
   Феликс Светов
   Ироническое, – я бы даже сказал издевательское – «члены ордена Ленина» (как раз в это самое время Союз писателей был удостоен этой высокой правительственной награды) наверняка придумал Войнович.
   Как бы то ни было, телеграмма была отправлена. А вскоре, доведя число «подписантов» до восьмидесяти, отправили наше послание съезду и мы тоже.
* * *
   Всё рассказанное выше относится ко времени моего заочного знакомства с Александром Исаевичем.
   Очное состоялось чуть позже и вызвано было обстоятельствами, можно сказать, экстраординарными.
   Впрочем, формально мы с ним и до этого были уже знакомы: познакомились на обсуждении «Ракового корпуса», где я к нему подошёл, назвался и поблагодарил за подаренную мне книгу, а он в ответ произнес несколько вежливых фраз, из которых мне запомнилась только одна, смысл которой состоял в том, что в натуре я оказался гораздо более молодым, чем это представлялось ему издали.
   Было ещё несколько мимолетных встреч, о которых упоминать не стоит.
   А вот о той, с упоминания о которой я начал эту главку, пожалуй, стоит рассказать подробно.
* * *
   Мы сидели с Войновичем на ветхом, продавленном его диване и играли в шахматы. Раздался телефонный звонок. Звонила, как я и думал, моя жена. Но, вопреки моим ожиданиям, она не стала требовать, чтобы мы немедленно пресекли наше шахматное безумие, потому что дома полно дел, с которыми она не может справиться без меня, – а каким-то, совсем не свойственным ей в подобных случаях, я бы даже сказал, кокетливым тоном произнесла:
   – А у нас Юра!
   Положение на доске было для меня крайне неблагоприятное, и, целиком погруженный в свою шахматную мысль, я даже не сразу понял, о каком Юре она говорит. Да и потом, когда трубку взял Юра, я тоже не сразу сообразил, что это – наш «связной», и у него ко мне, судя по всему, какое-то важное дело. Положение мое (я имею в виду шахматное) стало тем временем уже совсем угрожающим, и потому я слушал его вполуха.
   Юра сказал, что у него ничего срочного, спешности никакой. Но вообще он хотел бы меня повидать.
   – Когда освободишься, зайди к Лёве, – закончил он. – Договорились? Ну и отлично. Мы тебя ждем.
   Увлечённый шахматами, я даже не обратил внимания на это «мы», хотя потом, задним числом, вспомнил, что произнесено оно было как-то особенно многозначительно. С некоторым, я бы сказал, нажимом.
   А на квартире у Лёвы Копелева, куда я должен был заглянуть, когда освобожусь, тем временем происходило следующее. (Об этом мне потом рассказал главный виновник всего этого переполоха – Эмка).
   Александр Исаевич ходил по комнате, время от времени взглядывая на часы, и это несколько нервное его ожидание невольно заражало всех при том присутствующих. А присутствовали там, если не считать хозяина квартиры, – «связной» Юра и Эмка.
   Эмка сказал:
   – Александр Исаич! Да вы не волнуйтесь, сядьте. Я этих людей знаю: пока они партию не кончат, он не придёт.
   Александр Исаевич пробурчал что-то неодобрительное по нашему адресу и продолжал мерить шагами паркет Лёвиного кабинета.
   Но тут надо наконец рассказать о том, по какой причине я вдруг так срочно ему понадобился.
   В книге А. Солженицына «Бодался телёнок с дубом» об этом сказано так:
   ...необъяснимым путем вырвался в «Ди Цайт» 5 декабря отрывок из «Прусских ночей» и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось остановить... Но тут слух пришел, что и в Москве поэму уже читают. Я кинулся со следствием по Москве, разъяснилось: некие добродеи из членов СП, считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения считали уже не опасным ничто – и решили... распространять «Прусские ночи».
   «Некие добродеи из членов СП» – это, наверно, отчасти и про меня. Но даже если не про меня, всё равно я должен решительно заявить, что никаких таких «добродеев», которые что-то такое «считали» и, посчитав, что-то такое «решили», на самом деле не было.
   А вот утечка действительно произошла.
   Случилось это так.
   Пришла однажды ко мне наша давняя приятельница и соседка Мима Гребнева и говорит:
   – Хочешь поэму Солженицына почитать?
   Еще бы! Конечно, я хотел.
   Читать при ней, наспех, мне не хотелось, и я уговорил её оставить мне рукопись на один день.
   Мима от солженицынской поэмы была в восторге. Именно этот восторг и побудил её, нарушив все правила конспирации, показать поэму мне и даже оставить её у меня на целые сутки. Я же, прочитав её, по правде сказать, особого восторга не испытал: стихи, как мне показалось, – не его, Солженицына, стихия. Хотя были там и яркие, талантливые строчки. Некоторые даже навсегда впечатались в мою память. Например, вот эти:
 
Жданов с платным аппаратом,
Шагинян, Сурков, Горбатов,
Главный фокусник – Илья...
Мог таким бы стать и я.
 
   Прочел я эту поэму и совсем было уже собрался отнести её в соседний подъезд Миме, но помешал Мандель. Он появился, как всегда, без предупреждения, без телефонного звонка. То есть телефонный звонок был: он позвонил снизу, из подъезда, и сказал, что едет ко мне из своего Беляева. Не прошло и минуты, как раздался звонок в дверь нашей квартиры, и Эмка, очень довольный тем, как он меня (снова, уже не в первый раз) разыграл, радостно возгласил с порога:
   – Мимо тещиного дома я без шуток не хожу...
   Эта шутка у него была постоянной. Как постоянной была и фраза, которой он объяснял обычно свою манеру приходить к кому-нибудь из друзей, живущих в нашем доме, с самого утра и сидеть чуть ли не до вечера. Если друг, которого он осчастливил своим визитом, пытался дать ему понять, что хотел бы хоть час-другой посидеть за письменным столом, – нельзя же целый день провести в праздной болтовне, надо ведь и работать, – Эмка отвечал:
   – Понимаешь, солнышко! Тот день, когда я еду в поликлинику, он у меня уже все равно пропал...
   Вот и в этот раз, поняв, что день уже все равно пропал, я решил отложить свой визит к Миме до вечера. А потом, подумав, что не дать Эмке поэму Исаича, которого он боготворил, было бы просто подло, сказал:
   – Хочешь поэму Солженицына прочесть?
   Конечно, он хотел.
   Ну, а дальше события развивались стремительно. Прочитав поэму, Эмка, вопреки всем моим ожиданиям, задерживаться у меня не стал, а сразу куда-то заторопился. И, как это всегда бывает с людьми, отмеченными перстом Божьим, выйдя от меня и пройдя буквально несколько шагов, наткнулся на Солженицына.
   – Александр Исаич! – радостно заорал он. – А я только что вашу поэму читал!
   – Что?.. Как?.. Где?
   – У Сарнова...
   Вот так и вышло, что Александр Исаевич пожелал немедля со мной встретиться.
   Надо сказать, что эта – на сей раз не такая мимолетная, как все предыдущие – встреча с ним произвела на меня совершенно оглушительное впечатление. И отнюдь не только потому, что на меня действовал гипноз его имени. Этот человек мог произвести (и наверняка производил) такое впечатление задолго до того, как имя его стало живой легендой.
   Он тогда только начал отпускать бороду. Борода была ещё не толстовская, даже не «достоевская», а – короткая, шкиперская. И во всем его облике виделось что-то офицерское, спортивное, – чёткое, ловкое, быстрое. Он был обворожительно любезен, как мне показалось, даже чуть-чуть играл, наслаждаясь своей подчёркнутой куртуазностью. Но за этой безукоризненной любезностью чувствовался холодок хорошо ощутимого расстояние между ним и мною. Дистанция эта сохранялась на протяжении всей нашей встречи и ни на миг не была нарушена.
   Начал он с извинения, что вот, мол, вынужден был побеспокоить, оторвать меня от моих занятий.
   В этом его извинении не ощущалось и тени иронии, но я сразу же подумал, что кто-то (тот же Эмка) наверняка уже доложил ему, от каких таких важных занятий он вынужден был меня оторвать.
   Поняв, в чем дело, я сразу же выразил готовность свести его с «добродеями», от которых получил поэму. Оставив Юру и Эмку у Лёвы, мы с ним вдвоём отправились ко мне (моя квартира была в двух шагах от Лёвиной). Дома была только жена. Она лежала в моем кабинете под пледом и что-то читала. Увидав со мною рядом – живьем – легендарного человека, она – от растерянности – даже не встала.
   Я сказал:
   – Александр Исаевич, это моя жена – Слава.
   – Слава? Что за странное имя? – удивился он.
   – Самое обыкновенное православное имя, – с каким-то, слегка удивившим меня полемическим задором ответила она. И для убедительности добавила:
   – Есть в святцах
   – Так-таки уж прямо и в святцах, – несколько иронически отреагировал Александр Исаевич.
   Откуда у моей жены явилась эта уверенность, что её имя – самое обычное, православное, и даже есть в святцах, – я знал.
   На самом деле ни в каких святцах ничего похожего нет и в помине, а происхождение её странного имени с православием уж тем более не имеет ничего общего.
   В жизни нам с ней иногда (хотя и не так уж часто) встречались женщины, носившие имя «Слава». Но в одном случае это была «Станислава», в другом – «Бронислава». А она была – просто «Слава». Слава Петровна. И это в самом деле было странное имя: Александр Исаевич был прав.
   Странность же объяснялась просто.
   Отец моей жены – Петр Иванович – был человек, мягко говоря, неординарный. Попросту говоря, – шальной. Будущая моя жена только ещё должна была – со дня на день – явиться на свет, а он уже растрезвонил всем своим друзьям-приятелям, что у него родился сын, которого назвали Слава. И когда вместо сына родилась дочь, деваться ему было уже некуда: вот так она и стала – и осталась – Славой.
   Некоторая необычность этого её имени не то чтобы сильно её тяготила, но все-таки досаждала, вынуждая время от времени отвечать на этот, порядком уже поднадоевший ей вопрос: «Слава? Что за странное имя?» Был даже такой случай: в разгар космополитизма какая-то соседка поинтересовалась у моей тёщи: «С чего бы это, интересно знать, вы дали своей дочери еврейское имя?»
   На подозрения соседей в её тайном еврействе моей жене было наплевать. Но не объяснять же каждому подробно про оригинала-отца.
   А у нас в Литинституте, где я учился, была преподавательница марксизма-ленинизма – Слава Владимировна Щирина. Тоже – не Святослава и не Бронислава, а просто – Слава. И однажды я у неё спросил, откуда у неё такое имя. И она ответила: «Самое обыкновенное православное имя, есть в святцах», – о чем я тут же сообщил своей жене.
   На самом деле Слава Владимировна Щирина, – как это позже выяснилось, – была еврейка, о чем я тогда не подозревал. Я и сейчас-то не всегда могу отличить еврея от нееврея или еврейку от нееврейки (если, конечно, еврей – не Михаил Аркадьевич Светлов, а еврейка – не Алла Гербер), а уж в те, юные мои годы, и вовсе не обладал этим нехитрым умением.
   В общем, мы с женой поверили тогда Славе Владимировне, что имя Слава – самое обыкновенное православное, и что оно есть в святцах. Я, правда, с тех пор давным-давно уже про это забыл, но у жены в голове эта фраза, как видно, застряла крепко. И вот в ответ на вопрос Александра Исаевича она из неё вдруг и выскочила.
   Но выскочила она из неё не случайно, потому что весь этот быстрый, короткий диалог, конечно же, имел весьма определенный подтекст.
   – Слава? Что за странное имя? – спросил он.
   «Еврейка, наверно?» – услышала она в этом его вопросе. И быстро отреагировала:
   – Самое обыкновенное православное имя, есть в святцах.
   Подтекст же, легко различимый в самом тоне её ответа, был такой: «А вот и нет! Ошиблись, Александр Исаевич!»
   Тогда я, признаться, был сильно зол на жену, поскольку эта её выходка казалась мне ни в малой степени им не спровоцированной. Тогда – в отличие от жены – я был уверен, что никакого намека на её национальную принадлежность, а уж тем более с антисемитским привкусом, в вопросе Александра Исаевича не было.
   Сейчас, увы, я думаю иначе.
   Но – не будем забегать вперед. Всему свое время.
   Покинув Славу, которая так и осталась лежать под своим пледом, мы с Александром Исаевичем ушли в другую комнату, и я стал названивать Миме.
   Но дозвониться никак не удавалось: у Гребнёвых никто не брал трубку.
   Я успокоил Александра Исаевича, сказав, что ждать нам наверняка придется недолго. Так оно и вышло. Но эти недолгие минуты ожидания для меня оказались довольно томительными. Все, что мог сообщить ему на интересующую его тему, я уже сказал. А вести с ним праздные, ни к чему не обязывающие, пустые разговоры мне, естественно, не хотелось.
   О чем-то все-таки говорили... Не прекращая разговора, он несколько раз вынимал блокнот и что-то записывал, не забывая всякий раз извиниться предо мною. Я сказал, что и у Толстого читал, и по себе знаю, что мысль надо схватывать в тот самый миг, когда она к тебе пришла, иначе она потеряет свою силу, будет сформулирована уже гораздо менее точно, – вяло, расплывчато. Он объяснил мне, что дело совсем не в том. Вынимал блокнот и делал свои записи он вовсе не потому, что его осенила какая-то мысль и он боялся, что если тотчас же её не записать, она ослабеет. Обыкновенно у человека, сказал он, уходит восемь часов на сон, восемь часов на работу (кажется, он выразился как-то иначе, назвав эти восемь часов активным временем, что-то в этом роде). Остается, таким образом, ещё восемь часов, которые, как правило, уходят неизвестно на что. Так вот, сказал он, я не могу позволить себе такую роскошь, я стараюсь, чтобы у меня все время, остающееся мне от сна, все эти шестнадцать часов, были активными.
   Разговаривая, я все время названивал Гребнёвым. Но слышал только долгие гудки. Александр Исаевич нервничал. И тогда вдруг меня осенило, что наверняка всё можно выяснить у Бахновых. Жили они с Гребнёвыми рядом – квартира к квартире. И не было на свете более близких друзей. Никаких секретов друг от друга у них, конечно, быть не могло.
   Позвонив Бахновым и услыхав голос Нели, жены Владика, я, ничего не объясняя, спросил, можно ли к ним сейчас заглянуть на минутку. Да, конечно, – сказала Неля.
   И мы пошли.
   Когда она открыла нам дверь и узнала моего спутника, у неё подкосились ноги. Но, сохраняя – хоть и с трудом – самообладание, она провела нас в крошечный кабинет Владика. Первое, что сразу бросилось нам там в глаза, был большой, – как мне тогда показалось, огромный – фотопортрет Солженицына, глядящий на нас из застекленного стеллажа с книгами. Александр Исаевич цепким своим взором эту деталь интерьера, конечно, сразу углядел. По моим понятиям она должна была если не умилить, так хоть немного смягчить его. Но, как я теперь понимаю, она только усилила его неприязнь к «добродеям из членов СП», у которых достало смелости только на то, чтобы выставить у себя дома на всеобщее обозрение его портрет, но оказалось слишком её мало, чтобы опрометью кинуться защищать его.
   Кстати, в том же «Теленке», спустя лишь несколько страниц после упоминания об этих презренных «добродеях», Александр Исаевич так объясняет, почему он сам не выступил в защиту Владимира Максимова, а до него – Синявского и Даниэля, а потом – и других преследуемых властями диссидентов:
   А я не защищал и его, как остальных, всё по тому же: разрешив себе заниматься историей революции и на том отпустив себе прочие долги. И по сегодня не стыжусь таких периодов смолкания: у художника нет другого выхода, если он не хочет искипеться в протекающем и исчезающем сегодня.
   Простая мысль, что такое же разрешение имеет право дать себе и какой-нибудь другой художник, ему в голову не приходила. Да он, конечно, и не мог представить себе, что среди этих самых «добродеев из членов СП» отыщется хоть один истинный художник. С какой стати вдруг может он там среди них оказаться?
   Вспомнил это я – так, к слову. На самом деле в этом его убеждении я его ничуть не виню. Признаю, что у него были основания так про нас думать.
   Вернусь, однако, к своему сюжету.
   Так и не опомнившимся от внезапного появления «бога из машины» Неле и Владику он задал несколько коротких, быстрых вопросов, самим темпом своим и лаконичностью исключающих слишком многословные и не слишком вразумительные ответы. Но на первых порах никаких ответов не последовало: Неля ни за что не хотела сказать, откуда к ней с Мимой попал текст поэмы. Потом выяснилось, что для этого у неё были особые причины.
   А цепочка была такая.
   Тетрадь с рукописным текстом поэмы и с солженицынской правкой хранилась у жены Копелева – Раи. Рая отдала её своей сестре. Та – подруге. Подруга – Миме, а Мима, естественно, Неле (у них, как уже было сказано, никаких секретов друг от друга не было). Текст поэмы Неля перепечатала в двух экземплярах, а тетрадку с авторской правкой Солженицына они сожгли.
   Подруга Мимы, передавшая ей тетрадку, была в это время тяжело больна, лежала в психбольнице. Поэтому Неля и не могла её назвать: молчала, как партизан на допросе.
   Я шепнул ей:
   – Неля, надо сказать.
   И тут она сдалась: сказала почти всё, что знала. Однако первое звено цепочки все-таки не назвала, опасаясь, что Копелеву за его беспечность от Исаича крепко достанется.
   Но Солженицыну-то важно было именно это первое звено! Ему ведь надо было понять, откуда шла утечка – не из ГБ ли?
   – Ладно, я скажу, – посмотрела она прямо в глаза Исаичу. – Но если вы дадите мне слово, что не станете его попрекать.
   – Даю, – быстро сказал он. (Как потом выяснилось, этого своего слова он не сдержал).
   Узнав, что утечка была не провокацией ГБ, а всего лишь плодом беспечности его друзей, Исаич сразу успокоился. Сказал, что Нелину машинописную копию поэмы он изымает. Узнав, что есть ещё и другая копия – в Уфе, у Нелиной мамы, – он разрешил пока там ей и оставаться. При условии, конечно, чтобы никаких других копий снимать с неё не смели. После ещё нескольких таких же коротких, чётких распоряжений он встал и откланялся.
   Неля спросила: не напишет ли он что-нибудь им на обороте своей фотографии. Он отреагировал мгновенно:
   – С удовольствием.
   И надписал:
   Нелли Александровне
   и Владлену Ефимовичу
   Бахновым
   при взнезапном, но приятном
   знакомстве.
   А. Солженицын
   И прощаясь, с уже знакомой мне и потому ничуть меня не удивившей куртуазностью, поцеловал Неле руку.
   Выйдя вместе с ним из подъезда, я спросил, почему он так встревожился, узнав, что произошла утечка. «Прусские ночи», конечно, крамольнее и «Ракового корпуса», и «Круга». Но он и без того так далеко уже зашел в своём противостоянии с властью, что ещё одна утечка вряд ли что-нибудь изменит.
   Тут я, конечно, был не прав. Распространение «Прусских ночей» в тот момент было крайне для него опасно. Но растолковывать мне это, да и вообще откровенничать со мною он не стал. А почему поднял тревогу, объяснил так:
   – У меня железный порядок. Если я решил какую-нибудь вещь пустить, я нажимаю кнопку. А без моей команды никаких неподконтрольных утечек быть не должно. И вы не могли ни одной рукописи моей прочесть, если не я сам её пустил.
   – Как сказать, – возразил я. – Вот, например, я слышал такое словосочетание: «Архипелаг ГУЛАГ».
   Он внимательно поглядел на меня:
   – А вы встречали хоть одного человека, который говорил бы вам, что он эту книгу читал?
   – Нет, – признался я. – Не встречал.
   – Вот то-то.
   Кажется, я ещё о чем-то спросил его. Он, – всё так же любезно, – удовлетворил моё любопытство, и, ещё раз извинившись, что вынужден был обеспокоить, попрощался. И тут вдруг в поле моего зрения попали его глаза. Не могу сказать, что я увидел в этих глазах. Знаю только, что в этот момент я с непререкаемой ясностью понял, всей кожей почувствовал, что, одарив меня прощальной улыбкой, он в ту же секунду забыл о моем существовании.
* * *
   В Союзе писателей (в Московском отделении) обсуждали первую часть «Ракового корпуса». (Вторая ещё не была написана). Когда автору кто-то дипломатично указал на это обстоятельство, опасливо заметив, что, может быть, стоило бы подождать с обсуждением, пока вещь не будет доведена до конца, он – не менее дипломатично, но без ложной скромности ответил, что в русской литературе разные случаи бывали. Бывало, например, и такое, что вторая часть какой-нибудь повести так и осталась недописанной или даже была уничтожена (сожжена) автором.
   Как бы то ни было, обсуждение состоялось. Было оно весьма выразительным, но пересказывать всё, что там было, я не стану, тем более что краткий стенографический отчёт этого обсуждения опубликован в том же шестом томе собрания сочинений А. И. Солженицына, изданного «Посевом». Расскажу только о том, что в стенограмму не попало.
   Не попал, например, скандальный эпизод, связанный с моим выступлением. А его запечатлеть стоит. Что я и сделаю, заранее испросив прощения у читателя за вынужденную нескромность.
   Сознавая всю важность предстоящего мероприятия, я свою речь написал, хотя выступать «по бумажке» никогда не любил. Но тут всё-таки был случай особый, и я решил поступиться принципами. Человек, однако, предполагает... В общем, из этих моих благих намерений ничего не вышло.
   Случилось так, что как раз передо мною выступала Зоя Кедрина, связь которой с нашими славными органами ни для кого не была тайной, поскольку незадолго до того её выпустили в роли «общественного обвинителя» на процессе Синявского и Даниэля. С той ролью она более или менее справилась, поскольку там на её стороне были все силовые ведомства могущественной ядерной державы. Здесь же обстановка была другая. Здесь ей можно было и возразить.
   Короче говоря, когда председательствующий Георгий Берёзко выкликнул мое имя, я сразу свернул свою заранее заготовленную речь в трубочку и спрятал её в боковой карман. А сказал примерно следующее:
   – Мой учитель Виктор Борисович Шкловский написал однажды, что Булгарин вовсе не травил Пушкина. Он просто давал ему руководящие указания. С той поры прошло много лет. Отменили крепостное право. Разразились две или даже три революции. И вот сегодня, как ни в чем не бывало, Кедрина даёт руководящие указания Солженицыну...
   Кедрина при этих словах встала и, шурша юбками, с гордо поднятой головой покинула зал.
   Берёзко, который и до этого-то уже сидел на своём председательском месте в мокрых штанах, тут совсем потерял голову.
   – Как вы смеете! – тонким фальцетом завизжал он. – Как у вас язык повернулся своего товарища, писателя, сравнить с агентом Третьего отделения!
   Отнюдь не стремясь найти удачный ответ, скорее от чистой растерянности, я сказал:
   – Своего товарища я сравнил с Пушкиным.
   Понятное дело, скандальность происшествия я этой репликой не уменьшил.
   С грехом пополам выговорив всё – или почти всё, – что было написано в лежавшей у меня в кармане бумажке, я протолкался через битком набитый зал и боковой дверью вышел на лестницу, куда в таких случаях направлялись обычно только заядлые курильщики. Там стоял Виктор Николаевич Ильин – бывший генерал-лейтенант КГБ (если только генералы этого ведомства бывают бывшими), а ныне – оргсекретарь Московского отделения Союза писателей РСФСР.
   Укоризненно покивав мне, он сказал:
   – Не ожидал... Не ожидал от вас...
   Не помню дословно, что я ответил, но, видимо, что-то очень похожее на традиционный плаксивый ответ нерадивого пятиклассника, вызванного на ковёр директором школы: «А что я сделал?..»
   – Ну как же, – пояснил Виктор Николаевич. – Вы ведь знаете, как к нам сейчас относятся... На Московское отделение каких только собак не вешают... Думаете, так просто было добиться согласия на это обсуждение?.. И всё так хорошо шло, спокойно, корректно... И вдруг – бац! Вылезаете вы и сравниваете своего товарища, коллегу, с агентом Третьего отделения...
   По-настоящему даже не оценив всю пикантность этой реплики (важный чин этого самого Третьего отделения сравнение с агентом его ведомства воспринимает как оскорбление), скорее всё от той же растерянности я возразил:
   – Позвольте, Виктор Николаевич! Это ведь не я, это Берёзко сказал про Третье отделение. А я имел в виду совсем другое. Я просто хотел сказать: кто она такая, Кедрина, чтобы поучать Солженицына? Она в сравнении с ним – как Булгарин в сравнении с Пушкиным. Ничтожная литературная вошь имеет наглость, как ни в чем не бывало, с полным сознанием своего права учить Солженицына, как надо ему писать свои книги.
   – Вы в самом деле только это имели в виду? – быстро спросил Ильин.
   – Ну да, конечно! – с чистым сердцем подтвердил я.
   – Так, может, вы объясните это собранию?
   – Ну, нет, – сказал я. – Раз уж вы все поняли меня так, пусть оно так и остается.
   Виктор Николаевич был человек неглупый, настаивать он не стал.
   Когда мы с ним вернулись в зал, спектакль приближался к финалу. Берёзко уже даже произносил какие-то обтекаемые заключительные слова. Но тут из зала послышались выкрики:
   – Резолюция!..
   – Надо принять решение!..
   – Какое ещё решение?
   – А вот такое: собрание московских писателей считает, что повесть Солженицына непременно должна быть опубликована...
   – Но у нас нет таких полномочий! – задёргался до смерти перепугавшийся Берёзко. – Это не наша прерогатива...
   – Значит, мы должны обратиться с таким требованием...