Мне хочется по этому поводу сказать, что всё это неверно, всё это глубоко неправильно. Мы уважаем своих отцов и любим своих отцов. Мой отец воевал с первых дней гражданской войны, прошел сталинские лагеря, остался коммунистом. Разве я могу ему не верить? Разве могу я его не уважать? Это для меня не только отец – это моя совесть. Я благодарен партии и Никите Сергеевичу Хрущёву за то, что я могу с ним разговаривать, за то, что я могу с ним советоваться. Мы хотим говорить с отцами, и спорить с ними, и соглашаться в разных вопросах, но мы хотим также сказать о том, чтобы отцы не думали, что у нас в карманах камни, а знали, что у нас чистые руки.
(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)

Речь Булата от всех этих выступлений

   отличалась разительно. Это была речь свободного человека.
   Эта, казалось бы, невозможная, немыслимая в предлагаемых обстоятельствах, но органически присущая ему свобода выразилась – еще до того, как он появился на трибуне, – в таком маленьком эпизоде.
   Уже во вступительном слове, в перечне тех, кто изначально был зачислен в «черный список» и кому, стало быть, надлежало каяться, едва ли не первым был назван Булат.
   – В серьезном конфликте со всем строем нашей жизни, – бубнил докладчик, – находятся песни Булата Окуджавы о Ваньке Морозове и золотой молодежи…
   И тут раздался спокойный голос Булата:
   – Песни о золотой молодежи у меня нет. У меня есть песня о рабочей молодежи.
   Возникло некоторое замешательство. Ильичёв вопросительно вскинул брови, и тут же откуда ни возьмись возникли насмерть перепуганные референты и консультанты, очевидно, готовившие шефу этот доклад, и стали совать ему под нос какие-то папочки и бумажки. Но шеф, естественно, разбираться в этом не стал, а как ни в чем не бывало продолжил бубнить дальше, не отклоняясь от лежащего перед его глазами текста.
   В стенограмме этот эпизод отразился так.
   ИЛЬИЧЁВ. На мой взгляд, в серьезном конфликте со всем строем нашей жизни находятся некоторые песни Булата Окуджавы и стихи, на которые они написаны. Я хочу напомнить стихи о Ваньке Морозове и о золотой молодежи. Весь их строй, вся интонация…
   ОКУДЖАВА. «Золотая молодежь» – это не мои стихи.
   ИЛЬИЧЁВ. Тогда о Ваньке Морозове.
(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)
   Разница между тем, как это запомнилось мне, и тем, как отражено в стенограмме, казалось бы, так ничтожна, что микроскопическое это разночтение можно и не заметить. И уж, во всяком случае, не стоило бы на нем останавливаться. Но на самом деле разница эта не только существенна, она принципиальна.
   По стенограмме получается, что Булату по недоразумению приписали авторство чьей-то песни, которую сочинил не он, а кто-то другой. На самом же деле Булат вовсе не отрицал, что такая песня у него есть. Не свое авторство он отрицает, а возражает против того, как извращенно эту его песню истолковали, какой – противоположный ее содержанию – хотят вложить в нее смысл.
   И тут надо сказать, что о том, каково содержание и каков на самом деле смысл этой песни, Ильичёв, если бы этот свой доклад сочинял сам, а не доверил это дело порученцам, мог бы и поспорить.
   Перечитаем же текст этой старой Булатовой песни про рабочую (а может быть, все-таки золотую?) молодежь:
 
А мы швейцару: «Отворите двери,
У нас компания веселая, большая,
приготовьте нам отдельный кабинет!»
 
 
А Люба смотрит: что за красота!
А я гляжу: на ней такая брошка!
Хоть напрокат она взята,
пускай потешится немножко.
 
 
А Любе вслед глядит один брюнет.
А нам плевать, и мы вразвалочку,
покинув раздевалочку,
идем себе в отдельный кабинет.
 
 
На нас глядят бездельники и шлюхи.
Пусть наши женщины не в жемчуге,
послушайте, пора уже,
кончайте ваши «ах» на сто минут.
 
 
Здесь тряпками попахивает так…
Здесь смотрят друг на друга сквозь червонцы.
Я не любитель всяких драк,
но мне сказать ему придется,
что я ему попорчу весь уют,
что наши девушки за денежки,
представь себе, паскудина брюнет,
они себя не продают.
 
   В какой-то мере эта песня и про золотую молодежь тоже. Эти «бездельники и шлюхи», которые «смотрят друг на друга сквозь червонцы», шокированные вторжением в «их» ресторанный уют компании рабочих девушек и парней, – кто они, как не золотая молодежь? Какие-нибудь фарцовщики или – скорее всего – сынки «слуг народа»… Да, но ведь они – отрицательные герои песни. Автор им не то что не сочувствует, он их презирает, а истинные его герои – вот эти самые рабочие девушки и парни, глазами которых мы смотрим на этот дешевый ресторанный уют. Так что по всему выходит, что Булат прав. Ну конечно же, эта его песня не про золотую, а именно про рабочую молодежь. И, окрестив ее песней про золотую молодежь, порученцы Ильичёва подставили своего шефа, поставили в глупое положение.
   Но у них (и у самого Ильичёва, и у его порученцев) могли бы на этот случай найтись и свои резоны.
   В том же докладе Ильичёва, в том самом его вступительном слове мы только что услышали:
   Молодое искусство не полностью отвечает еще тем высоким преобразованиям, которые происходят в народной жизни. <…>
   Вы, вероятно, читали «Комсомольскую правду», на страницах которой ваши товарищи, молодые люди, находящиеся на передовых рубежах коммунистического строительства, и на Земле, и в космосе, и на заводах, и на фабриках, и на колхозных полях. <…>
(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)
   Вот как должна выглядеть, как должна быть показана рабочая молодежь в картинах молодых советских художников, в стихах и прозе молодых советских писателей и поэтов.
   Настоящая рабочая молодежь должна ковать что-нибудь железное на великих стройках коммунизма, а не шляться по ресторанам, кричать швейцару: «Отворите двери!» и требовать, чтобы им предоставили отдельный кабинет.
   Вот в каком контексте прозвучала реплика Булата: «У меня нет песни про золотую молодежь, у меня есть песня про рабочую молодежь!»
   Этой репликой, по внешнему своему смыслу просто уточняющей, исправляющей небольшую фактическую ошибку (кое-кому могло даже показаться, что он возмущен тем, что его несправедливо, по ошибке, по недоразумению занесли в «черный список»), на самом деле он утверждал, защищал, отстаивал свое право изображать реальность такой, какой он ее видит, а не такой, какой предписано ее изображать.
   Это была его декларация прав художника. И именно так она тогда и прозвучала. Это почувствовалось не так даже в тайном, подспудном ее смысле, как в той свободе, в том независимом тоне, в каком она была произнесена.
   И этим же духом свободы и независимости была пронизана и та речь, которую он произнес, оказавшись уже на трибуне.

Лишь одна его реплика, одна фраза

   в той его речи выпадала из свободного ее тона – первая, с которой он начал:
   – Когда в 1956 году молодым коммунистом я приехал из Калуги в Москву…
   Тут в президиуме опять произошло некоторое замешательство.
   Ильичёв опять – на этот раз удивленно – вскинул брови. И опять забегали порученцы – референты и консультанты.
 
   Смысл этой суматохи был очевиден: по какому-то их недосмотру то обстоятельство, что Булат – член партии, оказалось для Ильичёва неожиданным сюрпризом. Он-то думал (так это ему, видно, представили), что этот поэтишка – тбилисский пижон, богема, а он, оказывается, «молодой коммунист из Калуги».
   А Булат именно на это и рассчитывал. С его стороны это был сигнал, который он послал высокому начальству. И сигнал не только дошел, но и сработал, что нашло свое отражение в заключительном слове докладчика. В этом своем заключительном слове Ильичёв уже не говорил о Булате в третьем лице, а обращался прямо к нему. И журил его ласково, мягко, увещевающе, а главное – как своего:
   Я сегодня слушал Вас. Вы член партии. Мыслите как-то широко, хорошо. Но зачем в музыке, зачем в приемах, к которым Вы прибегаете, элементы не оздоровляющие, не вдохновляющие, а расслабляющие. Может быть, это вкусовое. Я знаю, некоторым молодым людям это нравится и некоторые идут в плен всему этому. Но это не воспитывает хороших, светлых чувств.
(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)
   Смысл и значение реплики, с которой Булат начал свою речь, Ильичёв понял правильно. Точно по анекдоту («Понял, вычеркиваю»). Хотя совсем из «черного списка» он Булата всё-таки не вычеркнул:
   Выступления показали, что молодые творческие работники в общем правильно понимают и разделяют партийную критику недостатков и извращений в художественном творчестве, воспринимают ее как выражение заботы партии о дальнейшем развитии нашего искусства.
   Благоприятное впечатление произвели выступления художника И. Глазунова, поэтов Е. Исаева и В. Котова, литературных критиков Д. Старикова и Ю. Суровцева, писателя В. Чивилихина, композиторов Р. Щедрина и К. Хачатуряна, остро критиковавших ошибочные тенденции в искусстве. В отличие от речи на встрече в Доме приемов 17 декабря, на этот раз было гораздо правильнее и осмысленнее выступление Е. Евтушенко.
   О своем одобрении мероприятий партии в области литературы и искусства говорили также писатель В. Аксёнов, поэтесса Р. Казакова, поэт Р. Рождественский.
   Как показало совещание, многие писатели и художники, работы которых были подвергнуты критике, серьезно задумались над своими заблуждениями. Скульптор Э. Неизвестный (автор абстракционистских скульптур, демонстрировавшихся в Манеже и Доме приемов), а также художники Э. Белютин (вдохновитель группки художников-абстракционистов, чьи опусы были показаны в Манеже и, частично, в Доме приемов) и Б. Жутовский (автор абстрактных картин «Автопортрет» и «Толька») выступили с самокритическими заявлениями, заверив, что они делом ответят на строгую, но справедливую партийную критику их ошибок.
   В некоторых выступлениях (поэтесса Б. Ахмадулина, поэт Б. Окуджава) чувствовалось стремление представить обстановку в творческих организациях так, будто нет никаких идеологических извращений, а просто идет борьба бездарных людей против талантливых.
Докладная записка Л.Ф. Ильичёва Н.С. Хрущёву. (Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: документы. М., 2000)
   С партийной критикой своих стихов и песен Булат так и не согласился. Мало того! Он ни слова не сказал и о том, что разделяет мнение главного пахана о «пидарасах» и абстракционистах. Но, посылая Ильичёву свой сигнал, он сказал, в сущности, то же, о чем говорили с той же трибуны Аксёнов и Ахмадулина. Не в такой прямой и сервильной форме, как они, но по смыслу то же. И, в то время уже достаточно хорошо зная Булата, я понимал, как непросто далась ему эта его реплика, как противно было ему «взять в рот» эти слова.

Для Евтушенко его покаяние

   не составляло никакой моральной проблемы. Лишний раз повиниться перед начальством и пообещать исправиться ему ничего не стоило, это было для него делом обычным и привычным.
   В середине 60-х он опубликовал на Западе «Автобиографию», и это стало поводом для очередного политического скандала. Насколько я помню, никакой крамолы в этой «Автобиографии» не было. С упоением наш поэт рассказывал там о многочисленных своих победах – в жизни и в искусстве. Но главным образом почему-то – в физкультуре и спорте. Был там, например, замечательный рассказ о том, как в юности, играя в футбол, он, стоя на воротах, забил гол прямо от своих ворот в ворота противника, послав мяч через все поле. Запомнилась еще такая душераздирающая история. Гостя´ у Федерико Феллини и Джульетты Мазины, отправился он на рассвете купаться. Заплыл – по обыкновению – далеко в море. А когда стал возвращаться, вдруг началась у него судорога – свело ногу. И он стал тонуть. Никакого страха, однако, он при этом не испытывал. Было только чувство некоторой неловкости от того, что, утонув, он причинит тем самым некоторые неприятности своим друзьям – Федерико и Джульетте. Именно эта мысль побудила его отчаянно бороться за свою жизнь. И он вспомнил, что в плавках, в специальном карманчике, у него, как у всякого опытного пловца, была припрятана иголка – специально на такой вот случай. Достав иголку, он воткнул ее себе в ногу, судорога прошла, и он благополучно выплыл на берег. Федерико и Джульетта так и не узнали, какой опасности подвергалась их репутация гостеприимных хозяев.
   Именно из таких вот историй, напоминающих не столько даже россказни Хлестакова, сколько рассказы барона Мюнхгаузена, и состояла эта «Автобиография».
   Скандал тем не менее разразился большой. Крамола – с точки зрения начальства – состояла не в содержании произведения, а в самом факте его опубликования. И поэту пришлось каяться, признавать ошибки, разоружаться, как тогда говорили, перед партией.
   «Разоружение» происходило в большом зале Центрального дома литераторов. Зал был полон. Были среди зрителей и сочувствующие поэту, были и злорадствующие. А поэт, стоя на трибуне, держал речь.
   О том, как это выглядело, с не очень добродушным юмором (хотя вообще-то он к Евтушенко относился хорошо) сказал тогда Борис Слуцкий.
   – Наблюдая это зрелище, – рассказывал он, – я подумал, что, если бы снять всё это на кинопленку и показать потом на экране немой фильм, зрителям этого фильма представилась бы картина, не имеющая ничего общего с тем, что происходило в натуре. Они увидели бы на трибуне агитатора, горлана, главаря. С вдохновенным лицом, потрясая сжатым кулаком, он выкрикивал что-то гневное и патетическое. Это был пламенный трибун, готовый идти за свои убеждения на костер, как какой-нибудь Джордано Бруно. Но если бы под эту неозвученную пленку подложили фонограмму и немой фильм стал звуковым, изумленные зрители услышали бы: «Мое позорное легкомыслие!»
   Думаю, что не испытывал никакого морального дискомфорта и Солженицын, когда просил Лебедева передать «дорогому Никите Сергеевичу» свою личную благодарность за его «отеческую заботу». По всем канонам лагерной морали только так – и не иначе – полагалось опытному, матерому лагернику вести себя с «начальничком», какого бы ранга этот «начальничек» ни был: «темнить», «косить», «раскидывать чернуху», «уходить в глухую несознанку», «втирать шары», «лепить горбатого», «играть незнанку», «толкать парашу».
   Призывая нас «жить не по лжи», Александр Исаевич сам – для себя – исповедовал именно вот эту, лагерную мораль. И ничуть этого не стеснялся. Однажды прямо сказал о себе так:
   Мои навыки – каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской литературе я принадлежу и обязан не больше, чем русской каторге, я воспитался там, и это навсегда.
(Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996)
   С трудом или без труда далась покаянная речь Белле Ахмадулиной, с той же определенностью сказать не могу. Не знаю. Но думаю, что она далась ей без особого труда. Каждая женщина – немного актриса. А о женщине с такими внешними (и не только внешними) данными, как у Беллы, с ее женским очарованием и врожденным артистизмом, и говорить нечего. Силу своего женского очарования Белла сознавала и умело ею пользовалась. Потому-то я и думаю, что ей не так уж трудно было выграться в эту игру.
   У Булата не было ни тех навыков, что у Евтушенко, ни тех, что у Солженицына, ни тех, что у Беллы. И ему выговорить те несколько слов, которые он все-таки заставил себя произнести, было не просто трудно – мучительно. И тут дело было даже не в том, что я обозначил словами «моральный дискомфорт». Для выражения этого его душевного состояния, как я его чувствовал и понимал, надо было найти какое-то другое слово.
   Но искать это слово мне не пришлось: Булат сам подсказал мне его.

В 1963 году наши соседи

   Алексей Яковлевич Каплер и Юля Друнина уговорили нас вместе поехать в турпоездку в Бельгию. А я в свою очередь уговорил присоединиться к нам еще одного нашего соседа, старого моего литинститутского товарища Макса Бременера с его женой Эрой.
   Мы уже заранее предвкушали, как вшестером будем гулять по улицам Брюсселя. Но в последний момент – за день до вылета – нам сообщили, что Каплеры и Бременеры едут, а мы – нет.
   Через две недели, вернувшись, соседи с упоением рассказывали нам, какая прелестная это была поездка. Только одно их там огорчало – что нас не было вместе с ними. Особенно остро они это почувствовали, когда в отеле на дверях соседнего номера прочли мою фамилию: номер был забронирован для нас.
   Проглотив эту пилюлю, я, конечно, расстроился. Но – не слишком.
   Знающие люди объяснили мне, что по каким-то правилам, официально нигде не объявленным, но всем известным, сперва надо съездить в какую-нибудь социалистическую страну и уж потом, пройдя это испытание, подавать на выезд в капиталистическую. А я нахально захотел сразу в Бельгию!
   Тут, правда, была некоторая странность. У Макса и его жены Эры эта поездка в Бельгию тоже была первым их выездом за границу «большой зоны». Но их почему-то пустили, а нас нет.
   Но я не стал ломать голову над этой загадкой. Что поделаешь, раз уж есть такое правило, надо ему подчиниться. И на следующий год мы с женой решили для начала съездить в Югославию.
   И тоже наткнулись на отказ.
   Знающие люди и на этот раз объяснили мне, что виноват тут опять был я. Оказывается, Югославия «по оформлению» выездных документов была приравнена к капиталистическим странам, поскольку Тито выбрал свой, особый, не наш, а, как тогда говорили, ревизионистский путь к социализму. Так что, уж коли я решил стать «выездным», начинать мне надо было с какой-нибудь другой страны. Лучше всего – с Болгарии.
   А тут как раз друзья, собравшиеся целой компанией съездить на бархатный сезон в Болгарию, стали уговаривать меня и жену поехать вместе с ними. И мы согласились.
   И что же?
   Снова отказ.
   На этот раз, правда, причина отказа была более или менее ясна. Я тогда подписывал все протестные письма (в защиту Синявского и Даниэля, в поддержку Солженицына, в защиту Гинзбурга и Галанскова), и меня надо было наказать.
   Первое письмо (в защиту Синявского и Даниэля) начальство пропустило мимо ушей, никак на него не прореагировало. Но протестная волна нарастала, письма становились всё смелее и решительнее, а реакция начальства – всё круче, всё суровее. И в какой-то момент к подписантам было решено применить санкции.
   Сам Брежнев прошамкал что-то с самой высокой государственной трибуны, и тут сразу пронесся слух, что всех подписантов будут высылать из Москвы.
   Кстати, именно на эту невнятную угрозу генсека откликнулся Булат знаменитой своей песней:
 
Пока безумный наш султан
сулит нам дальнюю дорогу,
возьмемся за руки, друзья,
возьмемся за руки, друзья,
возьмемся за руки, ей-Богу.
 
   В печатном варианте (напечатать ее Булату удалось лишь годы спустя) она называлась «Старинная студенческая песня», а строка «сулит нам дальнюю дорогу» в окончательной редакции выглядела уже так: «сулит дорогу нам к острогу».
   Не знаю, что побудило Булата так изменить эту строку: то ли намерение архаичным словом «острог» получше замаскировать ее под «старину», то ли соблазн внутренней рифмы. Но в первоначальном варианте – я это помню хорошо – никакого острога не было. Да никаким острогом генсек нам тогда и не грозил. А вот на дальнюю дорогу намекал.
   Но дело – слава тебе Господи! – обошлось и без дальней дороги. Для большинства из нас репрессии последовали совсем пустяковые. Я, например, отделался выговором, о существовании которого даже и узнал-то случайно…
   И вот друзья уговорили меня подать заявление на эту туристскую поездку в Болгарию. И я подал. И снова нарвался на отказ.
   Особых оснований обижаться у меня вроде не было. Тем более что к таким отказам я к тому времени вроде уже притерпелся. Но тут мне стало известно, что выкинули меня из списка подавших заявление сразу, на самой первой стадии прохождения выездных документов по инстанциям. Как оказалось, меня и жену даже и не включили в список.
   Этого снести было нельзя.
   Во всех прежних случаях мне отказывали какие-то таинственные, неведомые мне инстанции, и это было, как мне тогда представлялось, в порядке вещей. А тут мне – на самом раннем, самом первом этапе – отказал мой родной Союз писателей. Что такое? Почему такая дискриминация?
   Возмутившись, я заглянул в кабинет секретаря по оргвопросам – не столько в надежде поправить дело, сколько для того, чтобы выразить ему свое негодование. Вместо хорошо мне знакомого Виктора Николаевича Ильина, бывшего генерал-лейтенанта КГБ (бывшего ли? Чекисты ведь бывшими не бывают!), там сидел замещавший его на тот момент другой секретарь – довольно известный в ту пору прозаик.
   С ним я был знаком только шапочно, но, в отличие от отставного генерала ГБ, он со мною держался не по-чиновничьи, а как свой брат литератор. Внимательно выслушал мою сбивчивую гневную речь. Пожал плечами:
   – Ума не приложу… – начал он. И, словно бы вдруг догадавшись (некоторый чрезмерный наигрыш тут сразу его выдал), предположил: – Постойте! Может быть, вы что-нибудь подписывали?
   Я признался, что да, конечно, подписывал.
   – Ну вот, – радуясь, что ему удалось так быстро разгадать загадку, сказал он. – Вот тут и зарыта собака. Вам надо, – дружелюбно посоветовал он, – написать в секретариат маленькое письмецо. Ну, сами понимаете: что по прошествии времени вы поняли, осознали… Ну, что я буду вам подсказывать, форму найдете сами. Разумеется, письмо это никуда не пойдет, так и останется лежать тут, в наших бумагах. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны. Это не более чем простая формальность.
   – Ладно, – сказал я. – Спасибо. Поеду не в Болгарию, а в Коктебель.
   – Тоже неплохо, – улыбнулся он.
   Итак, к общему удовольствию, всё разъяснилось.
   Но и тут тоже была одна маленькая странность.
   Те же письма, которые подписывал я, вместе со мной подписывали и мои друзья Боря Балтер и Лева Левицкий (это они уговорили нас поехать вместе с ними в Болгарию). И вот их пустили. А меня – нет.
   Получалось, что где-то там, в тех неведомых мне высоких сферах, где заседала, как я слышал, какая-то неизвестно из кого состоящая «выездная комиссия», я был на каком-то особом счету, в каком-то особом «черном списке».
   Так повторялось из года в год.
   Но в начале 80-х, уж не знаю почему, приоткрылась и для меня какая-то щелочка, и мы с женой побывали в ГДР, Венгрии и Чехословакии. И тут, слегка обнаглев, я решил попытать счастья: для очередной турпоездки выбрал круиз по Дунаю.
   Это был пробный шар. Твердо зная, что ни в какую капстрану меня все равно не выпустят, я подумал, что с круизом дело – чем черт не шутит! – авось и выгорит. Ведь там на нашем пути будут почти сплошь соцстраны, меж которыми, глядишь, как-нибудь затеряется одна-единственная капиталистическая – Австрия.
   Но этот мой номер не прошел. И тут я уж окончательно усвоил, что настоящая заграница – не для меня.
   В поездке по ГДР я познакомился и даже слегка подружился с очаровательным человеком – поэтом и переводчиком Элизбаром Ананиашвили. В одном разговоре он признался мне, что главная государственная граница для него тоже всегда была на замке. И хитроумный план насчет круиза по Дунаю мы с ним разработали совместно. И оба потерпели фиаско.
   Элизбар был существенно старше меня, и положение его в Союзе писателей было – не то что у меня – вполне прочным (он был то ли председателем секции переводчиков, то ли возглавлял там у них какой-то совет по художественному переводу). И поэтому при очередной встрече я поинтересовался у него:
   – Я-то ладно. Но вы… Неужели так вот и слопаете это? Не станете качать права?
   Он сказал, что нет, не станет. И с улыбкой процитировал прелестную грузинскую поговорку:
   – Мышка рылась, рылась и дорылась до кошки.
   Мудрость поговорки я оценил, но сам всё-таки решил попробовать.
   И вот сижу я в «предбаннике» перед кабинетом оргсекретаря Ильина, а в папке у меня в немалых творческих муках рожденное и неизвестно кому адресованное письмо, в котором я – опять-таки неизвестно кого – гневно вопрошаю: «За что меня и по какому праву?»
   Сижу, жду, когда Виктор Николаевич освободится от очередного посетителя и сможет наконец уделить мне минутку-другую своего драгоценного времени.
   И вдруг входит Булат.
   – А ты что тут делаешь? – удивился он.
   Слегка смутившись, я коротко объяснил ему суть дела и сказал, что вот, решил больше не глотать безропотно одну за другой эти горькие пилюли, а попробовать всё-таки «качать права».
   Выслушав это мое короткое объяснение, Булат сморщился, как от боли, и сказал:
   – Как это всё унизительно!
   Я сразу понял, что сказанное относится не так ко мне, как к нему самому, к его собственному положению. Оно, как я знал, в то время было даже унизительнее моего.
   Заглянув в предбанник, ведущий к кабинету Ильина, и увидав там меня, он недаром спросил: «А ты что тут делаешь?» Мог ведь спросить просто: «Что ты тут делаешь?» Без этого «а». Но спросил вот так.