– Не понимаю. Игры, в которые играют тигры. Лучше устраниться.
   И правда, что за морок? Как мог я им обещать!
(Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996)
 
   После долгих сомнений и душевных терзаний протестное письмо было все-таки им написано. И в конце концов появилось на страницах «Литературной газеты».
   Вот оно:
   В редакцию «Литературной газеты»
   25 апреля 1968
   Из сообщения газеты «Монд» от 13 апреля мне стало известно, что на Западе в разных местах происходит печатание отрывков и частей из моей повести «Раковый корпус», а между издателями Мондадори (Италия) и Бодли Хэд (Англия) уже начат спор о праве «копирайт» на эту повесть.
   Заявляю, что никто из зарубежных издателей не получал от меня рукописи этой повести или доверенности печатать ее. Поэтому ничью состоявшуюся или будущую (без моего разрешения) публикацию я не признаю законной, ни за кем не признаю издательских прав; всякое искажение текста (неизбежное при бесконтрольном размножении и распространении рукописи) наносит мне ущерб; всякую самовольную экранизацию и инсценировку решительно порицаю и запрещаю.
   Я уже имею опыт, как во всех переводах был испорчен «Иван Денисович» из-за спешки. Видимо, это же ждет и «Раковый корпус». Но кроме денег существует литература.
А. Солженицын
21.4.68
(Дело Солженицына. Лондон; Онтарио, 1970)
 
   Это письмо Александр Исаевич опубликовал в книге «Бодался теленок с дубом» в разделе «Приложения». Но я привожу его здесь по более раннему, зарубежному изданию, потому что, публикуя его в Приложениях к своему «Теленку», он его слегка подправил.
   Нет, в тексте письма он не изменил ни слова. Изменил только адрес и подпись.
   В «Теленке» письмо адресовано не в «Литературную газету», а в три адреса: в редакции «Монд», «Унита», «Литгазеты».
   И подписано там оно не «А. Солженицын», а – просто «Солженицын».
   Так оно выходило более сухо, отчужденно, холодно.
   Такими стилистическими тонкостями он старался усилить впечатление, что решил выступить с этим своим заявлением не под нажимом, не уступая властям, которые от него этого требуют, а руководствуясь исключительно личными мотивами, только собственной, личной своей озабоченностью.
   Ну а что касается самого текста письма, то он как будто вполне безупречен.
   Но сам Александр Исаевич сознает, чувствует, что – не вполне:
   Сколькие советские писатели с удовольствием (и без всякой даже надобности) лягали русскую церковь, русское священство (хотя б и в «Двенадцати стульях») или весь «западный мир», зная, насколько это безопасно, безответно и укрепляет их шансы перед своим правительством. Этот подлый наклон чуть-чуть не овладевает и мной, свое письмо я наклоняю слишком резко против западных издательств – как будто у меня есть какие-нибудь другие! (Н.И. Столярова вовремя поправляет меня…)
(Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996)
   Но вот письмо уже выправлено, отшлифовано, вылизано. Учтены все опасения и советы друзей (кроме совета Лидии Корнеевны не играть в эти игры, «в которые играют тигры»).
   Казалось бы, можно успокоиться?
   Нет:
   …Вдруг меня серое щемление охватывает изнутри: а не допустил ли я подлости? а не слишком ли резок я к Западу? а не выглядит это как сломленность, как подслуживание к нашим?..
   Очень мерзко на душе. Вот самая страшная опасность: защем совести, измаранье своей чистой чести, – никакая угроза, никакая физическая гибель и в сравненье идти не могут. Хотя уверяют меня друзья, что ничего позорного в письме нет.
(Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996)
   Этот «защем совести» мучил и Булата. Недаром же, когда от него потребовали, чтобы он публично – письмом в «Литгазету» – осудил западное, зарубежное издание своих произведений, он, как сообщила об этом «Хроника текущих событий», соглашался «при условии, что ему дадут возможность одновременно осудить некоторые препятствия, стоящие на пути издания художественных произведений в нашей стране». А когда ему категорически в этом отказали, вопрос о том, будет ли в его обращении в «Литгазету» что-нибудь позорное, даже и не стоял. Позорен был сам факт его согласия написать и опубликовать такое письмо – независимо от того, что в нем будет написано.
   Но Булата не так мучил «защем совести» (с совестью своей человек всегда может договориться), как совсем другой «защем». Ему не давало покоя сознание своей внутренней несвободы, ущемленное чувство собственного достоинства. (Опять вспоминаю его искаженное болью лицо, когда он сказал мне: «Как это все унизительно!»)
   Но, если уж сам Солженицын бросил им эту кость, Булат мог и не чувствовать этого унижения. Во всяком случае, не корить себя, не терзаться никакими «ущемами совести». А в сравнении с появившимся на страницах той же «Литгазеты» письмом Шаламова его письмо выглядело даже исполненным ничем не замутненного чувства собственного достоинства.
   Но не все восприняли это так.
   Помню свой разговор на эту тему с одним тогдашним моим знакомым – Володей Глоцером.
   Володя одно время был секретарем Маршака, и именно он позвонил мне и сообщил, что Самуил Яковлевич прочел мою книжечку о Пантелееве и хочет со мной встретиться.
   Нередко я виделся с Володей и у Корнея Ивановича, и у Лидии Корнеевны, которая тоже его привечала.
   Мы с ним не были ни друзьями, ни даже близкими приятелями. Но он считал меня «своим», и я его тоже. Поэтому разговоры у нас были вполне откровенные.
   И вот, столкнувшись однажды на Тверской, постояли, поговорили, даже прошлись немного вместе, продолжая начатый разговор.
   А разговор был как раз о Булате, о том самом, только что появившемся тогда в «Литгазете» его письме.
   – Говорят, – с сардонической усмешкой сказал Володя, – его надо читать как-то по-особенному: то ли на просвет, то ли переворачивая газетную страницу вверх ногами. Я пробовал и то и другое, но выходило всё одно и то же.
   – А что ему было делать? Как еще в этих обстоятельствах он мог поступить? – кинулся я защищать своего любимого Булата.
   – Ну-у, скажем, так, как поступила в подобном случае Лидия Корнеевна.
   И рассказал такую историю.
   После какого-то очередного ее открытого письма начальство, решив, что отмалчиваться и делать вид, что ничего уж такого особенного не происходит, больше уже нельзя, что на все ее выходки всё-таки надо как-то прореагировать, пригласило ее на встречу с одним из секретарей Московского отделения Союза писателей. Пригласили (пока еще) не для проработок и нагоняев, а просто для дружеской беседы. Было ли это ими всеми так задумано или такую форму встречи избрал проводивший ее секретарь (кажется, это был Росляков), но провести ее он постарался в самом мягком и дружелюбном тоне, какой, по его мнению, тут был возможен.
   – Как же так получилось, Лидия Корнеевна, – начал он, – что, обсуждая наши сугубо внутренние, товарищеские дела, вы обратились за поддержкой и защитой к нашим врагам?
   Ответить на этот вопрос можно было по-разному. Например, сказать – как это делали многие, – что обращаться к нашим врагам даже и не думала. Что свое открытое письмо Маргарите Алигер она послала в «Известия», а открытое письмо Шолохову адресовала, как прямо там было сказано, «В правление Ростовского отделения Союза писателей. В правление Союза писателей РСФСР. В правление Союза писателей СССР. В редакцию газеты “Правда”. В редакцию газеты “Известия”. В редакцию газеты “Молот”. В редакцию газеты “Литературная Россия” и в редакцию “Литературной газеты”». А о том, каким образом эти ее письма попали в руки «наших врагов», она знать не знает и ведать не ведает, и пусть это выясняют те, кому положено этим заниматься, то есть, как принято выражаться в таких случаях, наши компетентные органы.
   Но Лидия Корнеевна не стала придуриваться и вертеть вола. И на вопрос Рослякова ответила так.
   – Не понимаю, – будто бы сказала она, – почему тех, кто меня печатает, я должна считать своими врагами, а тех, кто не печатает и даже травит, – друзьями.
   Этот ее ответ меня восхитил, о чем я не преминул сообщить ей при первой же нашей встрече.
   Достоверность этой истории Лидия Корнеевна тогда не подтвердила. Кажется, даже дала понять, что ничего подобного не было, что это легенда, одна из многих, какие ей часто приходится о себе слышать. Но при этом сказала:
   – Не надо ни от кого ничего требовать. У каждого своя точка кипения, свой Рубикон.
   Этой ее реплике особого значения я тогда не придал. Но потом вспоминал ее не однажды. И в первый раз мне пришлось ее вспомнить довольно скоро.

Виктора Платоновича Некрасова,

   даже в ту пору, когда мы с ним были едва знакомы, я, как и все мы, звал Вика. И, если ненароком сбивался на «Виктора Платоновича», он недовольно морщился. И это несмотря на разницу в возрасте (он был старше меня на шестнадцать лет).
   Володя Войнович моложе меня на шесть лет. Он, стало быть, был моложе Вики на двадцать два года. Но это обстоятельство ничуть не мешало ему не только звать Виктора Платоновича Викой, но и быть с ним на «ты».
   С Викой иначе было нельзя.
   И в этом тоже проявлялось главное свойство его личности: он не признавал никаких условностей, никаких барьеров, никаких табу. Не только с друзьями, но и в своих отношениях с самой Софьей Власьевной. (Любимая его реплика: «Бодал я советскую власть!»)
   Рано или поздно это должно было кончиться плохо. И так оно и случилось.
   В 62-м на каком-то высоком партийном собрании (кажется, на пленуме ЦК) Хрущёв вдруг объявил, что знает только одного настоящего Некрасова – того, который написал «Я из лесу вышел, был сильный мороз». А таких Некрасовых, как Виктор, надо гнать из партии железной метлой.
   Поводом для этого высказывания послужили путевые заметки Вики о нескольких его заграничных поездках, в которых он некритически, даже вполне доброжелательно изобразил окаянный мир чистогана.
   Тотчас же в «Известиях» – газете, главным редактором которой в то время был зять Хрущёва Алексей Аджубей, – появилась статья «Турист с тросточкой». (С этого момента во всех своих письмах вместо подписи Вика рисовал шляпу и тросточку: это стало чем-то вроде его фамильного герба.)
   По всем законам и канонам партийной дисциплины Вика должен был покаяться, признать ошибки. Но он этого делать не стал.
   Проигнорировал один партийный выговор, потом второй («Бодал я советскую власть!»).
   Тогдашний секретарь ЦК Украины Шелест, подпевая главному пахану, рвал и метал, требуя от Некрасова полагающихся покаяний. Но тут главный пахан вдруг оказался «волюнтаристом», а это означало, что и все его высказывания и указания тоже были «волюнтаристские». И тогда – рассказывал Вика – тот же Шелест на каком-то приеме, наклонившись к его уху, шепнул ему: «Все эти годы я дивился вашему партийному мужеству».
   После этого на какое-то время от него отстали.
   Но Вика продолжал «бодать» советскую власть, вел себя как свободный человек, организовал самочинный митинг в Бабьем Яру в память о расстрелянных там немцами евреях и совершил много других действий и поступков, не согласующихся с его статусом лауреата Сталинской премии и – пока еще! – члена партии.
   И вот наконец свершилось.
   21 мая 1973 года на заседании Киевского горкома КПУ Виктор Платонович Некрасов за действия, несовместимые с высоким званием коммуниста, был исключен из КПСС.
   По логике вещей ему теперь – при его характере – оставалось только одно: податься в диссиденты.
   Так оно в конечном счете и случилось. Но этому предшествовала история, которая в нашем тесном кругу получила кодовое наименование «Три мудреца в одном тазу».
   Имелось в виду знаменитое английское (кажется, фольклорное) четверостишие, дошедшее до нас в изложении Маршака:
 
Три мудреца в одном тазу
Пустились по морю в грозу.
Будь попрочнее старый таз,
Длиннее был бы мой рассказ.
 
   В нашем случае мудрецов было не трое, а четверо.
   С двумя Володями – Войновичем и Корниловым – мы были тогда неразлучны. Что ни день, то мы с женой и Войновичами у Корниловых, то Корниловы с нами у Войновичей, а то Войновичи и Корниловы у нас.
   Жены не всегда участвовали в этих наших ежевечерних посиделках. И в тот вечер мы с Войновичем у Корниловых были без жен. Четвертым был приехавший ненадолго из своего Киева в Москву Вика.
   Строго говоря, нас было не четверо, а пятеро: пятой была принимавшая нас хозяйка дома, жена Володи Корнилова Лара. Но мой рассказ о «мудрецах», а «мудрецов» было четверо.
   Сейчас уже не вспомню, кто из нас первым произнес слово «журнал».
   Мне кажется, что это был я, и вот почему. Говорили о том, что для нас – для таких, как мы, – возможности публиковать то, что мы пишем, дома, на родине, уже не осталось. Остается единственный выход: как это ни опасно, печататься там, на Западе, в тамиздате.
   Войнович, а за ним Корнилов свои первые шаги на этом пути уже сделали. Войнович со дня на день ждал, когда в Париже в ИМКе выйдет наконец его «Чонкин». И у Корнилова – там же, на Западе, – тоже вот-вот должна была увидеть свет первая его большая прозаическая вещь – повесть «Девочки и дамочки».
   – Хорошо вам, – вздохнул я. – А что делать мне? Критику нужен журнал. Причем свой, такой, в котором он мог бы печататься постоянно, из номера в номер.
   По тому, как быстро вспыхнул и стал разгораться этот костер, сразу же стало ясно, что мысль (лучше сказать – мечта) о своем журнале давно уже втайне владела каждым из нас.
   Я сказал:
   – У меня есть хорошее название: «Инакомыслящий».
   – Нет, – решительно сказал Вика. – Это не годится. Название должно быть нейтральным. Я в детстве, ну, подростком, выпускал свой рукописный журнал. Он назывался «Парус». Вот так бы и назвать.
   Название «Парус» всем понравилось.
   Туманная, отвлеченная идея обретала черты реальности.
   Но тут кто-то из нас сказал, что затея эта – нереальная. В лучшем случае мы успели бы выпустить только один, первый номер. Тут же, сразу нас бы «взяли за хибот», так что до второго номера дело даже бы и не дошло.
   – Это я предусмотрел, – сказал Войнович, как видно, давно уже проворачивавший в своем мозгу эту идею. – Надо так. Подготовить сразу пять-шесть номеров и перекинуть их Карлу (имелся в виду Карл Проффер) или в ИМКу. И договориться, что, когда нас возьмут, журнал будет выходить с определенной периодичностью, номер за номером.
   От слов «когда нас возьмут» (не «если», а – «когда») у меня мороз пошел по коже.
   И в этот момент в моем сознании все повернулось.
   Это была уже не болтовня, не игра.
   Всей кожей я почувствовал: вот, пробил мой час. Настал момент и мне «выйти на площадь».

Это была у нас тогда такая фигура речи

   Вошла она в наш словесный обиход из одной песни Галича. Была тогда у него такая песня – про полковника, не посмевшего 14 декабря 1825 года вместе с друзьями-единомышленниками выйти на Сенатскую площадь:
 
Лечиться бы им, лечиться,
На кислые ездить воды —
Они ж по ночам: «Отчизна!
Тираны! Заря свободы!»
 
 
Полковник я, а не прапор,
Я в битвах сражался стойко,
И весь их щенячий табор
Мне мнился игрой, и только.
 
 
И я восклицал: «Тираны!»,
И я прославлял свободу,
Под пламенные тирады
Мы пили вино, как воду.
 
 
И в то роковое утро
(Отнюдь не угрозой чести)
Казалось куда как мудро
Себя объявить в отъезде…
 
 
…Болят к непогоде раны,
Уныло проходят годы…
Но я же кричал: «Тираны!»
И славил зарю свободы!
 
   Эта галичевская песня только притворялась экскурсом в древнюю историю. На самом же деле она была тогда жгуче актуальна: недаром в первом тогдашнем печатном издании (зарубежном, конечно) под ее текстом стояла дата: 22 августа 1968 года. В тот день семеро смельчаков вышли на Красную площадь с плакатами, выражавшими солидарность с жителями оккупированной нами Праги. Все мы тогда думали и чувствовали так же, как они, но сидели по своим кухням, «пили вино, как воду» и кричали (не очень громко): «Тираны!» А на площадь вышли только те семеро.
   И именно к нам, сидевшим тогда по своим кухням (не исключая, впрочем, и себя самого), обращал автор последние строки этой своей песни:
 
И все так же, не проще,
Век наш пробует нас —
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь,
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?!
 
   Перед нами (я имею в виду тот наш узкий круг, тесную нашу компанию) вопрос этот – выходить или не выходить «на площадь» – встал вплотную, когда пришло известие об исключении из Союза писателей Солженицына.
   Прошел слух, что Александр Исаевич (Саня, как мы меж собой тогда его называли) потребует (кажется, даже уже потребовал), чтобы все его единомышленники (точнее, те, кого он в то время полагал своими единомышленниками) в знак солидарности с ним демонстративно вышли из Союза писателей, чуть ли даже не прямо швырнули в морду начальству свои членские билеты.
   «Что за чушь!» – наверно, подумает сегодня каждый, кому доведется прочесть этот мой рассказ. Как мог он это от вас потребовать? И как вы могли поверить этому нелепому слуху?
   Поверили, потому что слух этот вполне согласовался с тем представлением о Сане, какое у нас тогда сложилось. И сложилось оно не на пустом месте. Такое требование было бы вполне в его, Санином, духе, о чем может наглядно свидетельствовать такое его письмо, которое мне случилось прочесть совсем недавно:
   6.1.74
 
   Дорогая Сарра Эммануиловна!
   Хочется спросить – не Вас, но, быть может, при Вашем посредстве: до каких же пор писатели будут вести себя как куры – каждая покорно ждет, когда доедет очередь резать ее, и беспечно не мешает резать других?
   Чего же стоит такая «общественность» и чему же могут научить народ такие писатели, зачем они тогда и книги пишут? Неужели предстоящее, всем известное исключение Лидии Чуковской и Владимира Войновича пройдет беспрепятственно, без сопротивления (активного противодействия, а не пустых протестов вослед)? Если так, то, право же, достойная писательская общественность заслуживает презрения ничуть не меньшего, чем ее казенное руководство. Как-никак, а большинство-то – у нее.
   Если с кем будете об этом толковать – можете ссылаться и на меня и это письмо показывать.
   Жму руку,
А. Солженицын
   Сарра Эммануиловна Бабёнышева, литературовед и критик, к которой было обращено это письмо (на самом деле – не к ней, конечно), была одним из тех его «порученцев», что безропотно – разумеется, не по службе, а по душе – выполняли каждое его распоряжение.
   А в том, что это было именно распоряжение, не может быть ни малейших сомнений. Не просьба, не пожелание, не мнение, которое он просит довести до сведения собратьев по перу, а – Приказ Верховного Главнокомандующего. И именно такого приказа мы ждали от него тогда, в ноябре 1969 года.
   В тот раз собрались у меня. Собрались в обычном нашем составе: Корниловы, Войновичи, Боря Балтер. Кажется, приехал из своего Беляева и Эмка (Наум Коржавин), хотя добираться до меня оттуда ему было не в пример труднее, чем жившим по соседству Войновичу, Корнилову и Балтеру.
   «Выходить на площадь» никому из нас тогда не хотелось. И у каждого были на этот счет свои уважительные причины. У кого – обстоятельства домашние, не позволявшие решившемуся на это обрекать свою и без того трудно живущую семью на полное нищенство. Кто-то ссылался на более высокие творческие мотивы: он кончает и вот-вот завершит давно начатый роман. (Как в песне Булата: «Дайте дописать роман до последнего листочка»; не этой ли – или похожей – ситуацией было продиктовано это его умоляющее «Дайте!»?)
   Всё это, конечно, ни в коей мере не означало, что мы не хотим, не смеем, не собираемся протестовать.
   Написать (или подписать) письмо, осуждающее исключение Солженицына и требующее, чтобы такое серьезное дело решалось не келейно и не начальством, а при активном участии всей писательской общественности, – это для всех нас тогда не составляло проблемы. Таких протестующих писем мы в то время понаписали и понаподписывали уже много. Одним больше, одним меньше… Эка важность!
   Но демонстративно объявить о своем добровольном выходе из Союза писателей – это было совсем не то что сочинить или подписать какое-нибудь протестующее письмо. Это уже был бы поступок неизмеримо более серьезный, чреватый для тех, кто осмелился бы на такое пойти, куда более грозными и опасными последствиями.
   Шум на том нашем сборище, где решался вопрос, будем или не будем мы «выходить на площадь», был большой.
   Орали вразнобой, но все, в общем, одно и то же:
   – Не стану я этого делать! Даже и не подумаю!
   – А если он потребует?
   – Кто?
   – Ну он, Саня?
   – Да кто он такой, чтобы требовать? Плевал я на него! У меня своя жизнь!
   В этот хор голосов неожиданно внесла свою ноту моя жена, сообщив собравшимся, что у нее нет шубы и даже в самые сильные морозы она вынуждена выходить на улицу в легком демисезонном пальто.
   В ответ на это заявление последовала реплика Корнилова:
   – Бен, купи жене шубу! Ей не в чем выйти на площадь!
   Все рассмеялись, и характер обсуждения из нервной, напряженно драматической сразу перешел в совсем другую, юмористическую тональность.
   Тем дело и кончилось.
   А вскоре из ставки верховного главнокомандующего пришел новый приказ: легенда меняется, выходить из Союза никому не надо, можно обойтись обычными протестами.
   Всё это было – напоминаю – в 1969-м.
   А создать свой журнал четыре мудреца замысливали в 1973-м, то есть четыре года спустя.
   Много чего случилось в нашей жизни за эти четыре года.
   Оба Володи к этому времени уже перешли свой Рубикон: открыто, без всяких псевдонимов стали печатать свои книги на Западе. Один из них (Войнович) был уже исключен из Союза писателей. Со дня на день должны были исключить и второго Володю – Корнилова. И уже исключенному из партии Вике, которого до поры спасало от этой крайней меры его лауреатство, тоже недолго оставалось хранить свой писательский членский билет. Так что из всех четырех мудрецов я один еще нерешительно топтался на своем берегу того Рубикона, не решаясь ступить в воду. Разве только так, слегка замочил ноги, написав и отправив в секретариат протест по поводу исключения Войновича, но так и не решившись отдать этот свой протест иностранным корреспондентам, то есть сделать его достоянием гласности. И лишь сейчас, обсуждая возникшую вдруг нашу журнальную затею, я почувствовал, что уже вошел в тот Рубикон по колено, по пояс, по грудь и вот меня уже подняло волной и несет – все дальше и дальше в открытое море.
   Отдать мое письмо в защиту Войновича иностранным корреспондентам мне – что греха таить! – мешал страх. А тут никакого страха уже не было. Скорее даже наоборот: было что-то вроде того, что Пушкин назвал упоением в бою.
   Обсудив нашу затею в подробностях, каждый выбрал себе роль, тот раздел, ту рубрику будущего журнала, которую взялся вести. Предполагалось при этом, что каждому из нас предстоит обеспечивать свой раздел соответствующим материалом, вовлекая в эту нашу акцию всех, кто согласился бы принять в ней участие. Вика всё это препоручил нам, москвичам, сам же объявил, что уезжает домой, в Киев, где сразу же примется за дело – начнет рисовать обложку будущего нашего «Паруса». Похоже было, что во всей нашей затее больше всего его интересовала именно эта сторона дела. А может быть даже, и вовсе только она одна.
   И вот не прошло и недели…
   В тот памятный день я, как это было у нас заранее условлено, отправился к своему соавтору Стасику Рассадину сочинять очередную нашу радиопьесу «В стране литературных героев». Сочиняли мы ее, как всегда, с ленцой, охотно прерываясь на любые подворачивавшиеся нам хозяйственные или еще какие-нибудь отвлечения.
   И вот Стасик включил свою «Спидолу» и стал ловить «вражеские голоса». Я к этому занятию склонности не имел: раздражала необходимость, преодолевая кагэбэшные заглушки, мучительно вылавливать из хаоса невнятных звуков золотые крупицы информации.
   Но на этот раз сообщение прозвучало на удивление отчетливо и ясно.
   Сейчас уж не помню, чей именно голос – «Свободной Европы», «Би-би-си», «Дойче велле» («Немецкой волны») или «Голоса Америки» – сообщил нам, что в Киеве у известного советского писателя Виктора Некрасова органами государственной безопасности был произведен обыск, продолжавшийся сорок восемь часов, после чего писатель был вызван в соответствующее учреждение для объяснений. О дальнейшем развитии событий нам будет сообщаться по мере поступления.
   И тут же раздался телефонный звонок.
   Он был такой пронзительный и резкий, что было ясно: звонивший предельно чем-то взволнован. Наверно, тем, что мы только что услышали.
   Так оно и было.
   – Тебя, – сказал Стасик, передавая мне трубку.
   Звонил, конечно, Корнилов.
   Отношения со Стасиком у него были натянутые, и при других обстоятельствах он ни за что бы ему не позвонил. Но тут обстоятельства были чрезвычайные, и терпеть до вечера, когда я от Стасика вернусь домой, он был не в силах.
   – Слышал? – спросил он.
   – Да, – сказал я, краткостью и самим тоном ответа стараясь показать, что никаких оснований для паники не вижу и вообще не телефонный это разговор.