Смысл этого «а» был примерно такой: «Я-то известно почему тут ошиваюсь. А тебя какая нелегкая сюда занесла?»
   Сам он в то время к Ильину и другим совписовским секретарям ходил чуть ли не ежедневно, как на работу. Естественно, не потому, что ему так уж хотелось лицезреть их физиономии.
   И не сам – не по доброй воле он туда ходил. Его вызывали. То на секретариат, то на партком.
   В обоих этих инстанциях разворачивалось, раскручивалось его персональное дело.
   Началось это давно, еще два года тому назад – летом 1970 года.
   Вызвал его тогда к себе для беседы (пока еще только для беседы) тот самый Виктор Николаевич Ильин и поинтересовался, каким образом его повесть «Фотограф Жора», не напечатанная в СССР, оказалась за рубежом. Булат ответил на этот вопрос (генерал, надо думать, это от него потребовал) таким письменным объяснением.
   В секретариат правления
   Московской писательской организации.
   Тов. Ильину В.Н.
 
   На Ваш вопрос о возможных путях проникновения моей повести «Фотограф Жора» на Запад позвольте сообщить следующее.
   Меня самого давно беспокоит этот вопрос, и единственное реальное, что я могу предположить, – это долгое пребывание рукописей в редакциях журналов, где они широко читаются не только штатными сотрудниками, но и многочисленными «друзьями» редакций, уносящими рукописи за пределы учреждений.
   Моя повесть долгое время находилась в редакциях журналов «Юность», «Новый мир», «Октябрь», «Звезда». Публикация ее не состоялась по различным вкусовым и техническим причинам, а отнюдь не по соображениям идеологического характера.
   Впоследствии я даже был рад этому обстоятельству, т. к. повесть моя (как я понял позже) малоинтересна и не представляет моих возможностей.
   Затем я узнал, что она появилась в журнале «Грани», о чем устно сообщил в партийную организацию.
   Надеюсь, Вы не сомневаетесь в том, что я не имею никакого отношения к передаче рукописи повести за рубеж.
Б. Окуджава
17 июля 1970 года
 
   Объяснение это Ильина, видимо, удовлетворило, и Булат даже перешел в контратаку. Воспользовавшись этим поводом, стал качать права.
   А может быть, уже в процессе устного обсуждения этого инцидента с Ильиным он выдвинул свои, встречные претензии к Союзу писателей.
   Десять дней спустя (26 июля) он отправил в партком Московской писательской организации другое письмо.
   Уважаемые товарищи!
   Я никогда не беспокоил вас просьбами личного характера, но обстоятельства складываются, к сожалению, так, что я вынужден изменить своему правилу.
   Говорят, что творческая судьба зависит в основном от способностей, усердия и доли удачи. На протяжении 15 лет литературной работы я сумел проявить кое-какие литературные способности и не считаю нужным об этом распространяться; я был достаточно усерден и времени зря не терял; небольшие удачи мне сопутствовали. Но, видимо, есть еще некая сила помимо нас самих, от которой зависят наша работа, успех и материальное благосостояние.
   Вот несколько моментов, странно определяющих мое положение.
   1. В течение более десяти лет я отношусь к лицам, вход которым на телевидение и радио запрещен. Почему?
   2. В восьми зарубежных странах вышли долгоиграющие пластинки с моими злополучными песнями-стихами, а на родине – ни одной, если не считать трех песен в «Кругозоре», да и то стыдливо переписанных с парижской пластинки!.. Все песни, появившиеся за рубежом, взяты из моих книг, все они давно прошли Лит, звучали в кинофильмах, в спектаклях. Я уверен, что из более чем ста песен можно было бы отобрать двадцать-тридцать лучших для издания у нас на диске ну хотя бы, чтоб не было разговоров о моей подпольной поэтической работе!
   3. Я написал роман о декабристах. Он опубликован в журнале «Дружба народов». Я написал в «Литературную газету» маленькую заметку в ответ на статью критика, который был слишком раздражен, слишком плохо знал историю, мне ответили, что газета не считает нужным вести разговор о моем романе. Почему меня лишили права голоса, я не могу понять.
   Один из ведущих режиссеров нашего театра попытался инсценировать роман для телевидения. Ему посоветовали об Окуджаве и не заикаться.
   Прошел год. За рубежом роман вышел уже в семи странах, в самых порядочных издательствах, а из плана приложения к «Дружбе народов» почему-то вылетел: кто-то велел, кто-то распорядился. Старая история. И это в то время, когда многие и не лучшие прозаические произведения издаются стотысячными тиражами и переиздаются с легкостью.
   4. Я, конечно, времени не терял и за этот год написал новый исторический роман. Но стоило мне предложить отрывок из него в «Литературную газету», как тотчас получил ответ: мы отрывков из исторических романов не публикуем. Почему? Что произошло?
   5. Подал заявку в «Гослит» на издание книжки избранных стихов – ни звука в ответ.
   6. В издательстве «Музыка» выкинули статью о моих песнях.
   Литературные и издательские сложности испытывает в разной степени каждый литератор, такова жизнь. Но мне время от времени напоминают, что буржуазная пропаганда использует мое имя в своих грязных целях, на что я принужден отвечать риторическим вопросом: почему же моя родина не использует мое имя в своих целях? На этом изысканном уровне обычно и прерываются отношения моей организации со мною.
   Я человек стойкий и закаленный, но самое ужасное заключается в том, что скоро мне нечем будет кормить мою многочисленную семью. Перспективы туманны.
   Я понимаю, что я человек «неудобный», а порою и трудный, но несмотря на это прошу вас разобраться во всем и:
   1. Если все это – лишь печальное недоразумение – принять меры и помочь мне.
   2. Если же целесообразно для нашей литературы в данный момент меня наказать, лишив куска хлеба, – сообщить мне об этом, чтобы я не суетился, не хлопотал, а знал свое место.
   Нельзя же, в конце концов, интересоваться моей судьбой лишь тогда, когда обо мне вспоминают зарубежные писаки!
   Какие меры принял в ответ на это письмо Союз и принял ли их вообще, сказать не могу, не знаю. Но свою роль в той истории оно, наверно, тоже сыграло. Во всяком случае, после этих двух писем от Булата они отстали.
   А спустя два года – по сходному поводу – заварилась другая каша.
   На этот раз мюнхенское издательство «Посев» выпустило целую книгу Булата. И от него потребовали, чтобы он публично осудил эту антисоветскую провокацию злейших врагов нашего государства. Булат же сделать это категорически отказывался.
   Поначалу казалось, что дело это не стоит выеденного яйца, что оно даже еще более пустяковое, чем предыдущее, поскольку все произведения Булата, вошедшие в этот «вражеский» сборник, – и стихи, и проза – уже публиковались в разных советских изданиях, откуда зарубежные издатели их и взяли. Постоянно задававшийся в таких случаях проштрафившемуся автору вопрос: «А как попала ваша рукопись в руки наших врагов? Кто ее им передал? Уж не вы ли сами?» – тут даже и не задавался. Так что были все основания предполагать, что дело это, неведомо по чьей инициативе и для чего затеянное, сразу развалится и от Булата, как и в тот раз, отстанут.
   Но от него не отставали. Напротив, что ни день, дело принимало всё более крутой оборот и начальственные угрозы становились всё более жесткими.
   Зная всё это, я спросил у него:
   – Ну а твои-то дела как?
   Он ненадолго присел рядом со мной и коротко рассказал, что на последнем заседании парткома, куда его вызывали, – «на ковер», как это у них называлось, – ему прямо было заявлено, что, если он не сделает то, что от него требуют, из партии его исключат.
   Отчасти потому, что по природе был оптимистом, но главным образом потому, что хотел развеять его мрачное настроение, я сказал:
   – Да ну, это они блефуют. Поверь мне, всё кончится, как у Галича: «Получил строгача, ну и ладушки».
   Он сказал:
   – А мне всё равно. Никакого письма я им не напишу. Хотят исключать – пусть исключают!
   Я – опять-таки для того, чтобы отвлечь его от грустных мыслей, – пересказал ему забавный рассказ моего приятеля – известного тогда литературного критика Саши Лебедева. Его тоже недавно вызвали на ковер. И не куда-нибудь, а в ЦК. И предложили – точно не помню – то ли покаяться публично в каких-то собственных его грехах, то ли написать статью об искривлении партийной линии, допущенной кем-то из его коллег.
   Саша вежливо спросил у сделавших ему это предложение аппаратчиков, не помнят ли они, что сказал Буратино Мальвине, когда та потребовала от него, чтобы он чистил зубы.
   Аппаратчики, слегка озадаченные этим неожиданным вопросом, ответили, что нет, не помнят.
   – Тогда, – любезно пояснил Саша, – я вам напомню. Он сказал ей: «Сдохнете, не дождетесь!»
   Выслушав эту историю, Булат посмеялся (на что я и рассчитывал), но тут же, посерьезнев, сказал, что будет держаться той же линии. И еще раз повторил:
   – Захотят исключать – пусть исключают. Но никакого письма я им всё равно не напишу.
   Жизнь, однако, показала, что он недооценил силу давления обрушившейся на него всем весом своей государственной громады могучей ядерной державы.

Было тогда такое самиздатское издание —

   «Хроника текущих событий». «Издавалось» оно машинописным способом на листочках тоненькой папиросной бумаги. Каков был тираж этого «издания», сказать не могу, но думаю, что большой. Начальству эта «Хроника» была как острый нож в горло. Выпускавших ее время от времени вычисляли, находили, делали у них обыски, арестовывали, и после каждого такого погрома казалось, что на этот раз уже всё, с «Хроникой» покончено, больше выходить она не будет. Но через некоторое время каким-то чудом она возрождалась, как феникс из пепла.
   И вот в очередном выпуске этой «Хроники» появилось такое сообщение:
   ВНЕСУДЕБНЫЕ ПРЕСЛЕДОВАНИЯ
 
   В начале апреля на партбюро секции поэзии БУЛАТУ ОКУДЖАВЕ было предложено в письме в «Литературную газету» осудить факт публикации издательством «Посев» сборника его произведений (опубликованных, за исключением, кажется, одного рассказа, и в нашей стране). ОКУДЖАВА соглашался на это при условии, что ему дадут возможность одновременно осудить некоторые препятствия, стоящие на пути издания художественных произведений в нашей стране. В конце концов договорились на том, что требуемое «осуждение» ОКУДЖАВА сделает устно, на одном из писательских собраний.
   Однако 1 июня на заседании парткома ССП СССР речь снова шла только о письме в газету. ОКУДЖАВА отказался написать требуемое письмо. Партком единогласно исключил его из партии «за антипартийное поведение, выразившееся в отказе осудить факт публикации некоторых его произведений в западной прессе».
(Хроники текущих событий. 1972. № 26)
   Дело, стало быть, заварилось в апреле, исключили его в июне, а в самом конце ноября на девятой странице «Литературной газеты» появилось такое его письмо:
   В течение ряда лет некоторые печатные органы за рубежом делают попытки использовать мое имя в своих далеко не бескорыстных целях.
   В связи с этим считаю необходимым сделать следующее заявление.
   Критика моих отдельных произведений, касающаяся их содержания или литературных качеств, никогда не давала реального повода считать меня политически скомпрометированным, и поэтому любые печатные поползновения истолковать мое творчество во враждебном для нас духе и приспособить мое имя к интересам, не имеющим ничего общего с литературными, считаю абсолютно несостоятельными и оставляю таковые целиком на совести их авторов.
Б. Окуджава
18. XI.72.
(Литературная газета. 1972. 29 ноября)
 
   Сегодняшнему читателю трудно – я думаю, даже невозможно – представить, как разительно отличалось это письмо от того, что требовало от Булата, вымогало у него высокое партийное начальство.
   Чтобы помочь вам увидеть эту разницу, приведу – для сравнения – письмо другого писателя, появившееся в том же году на страницах той же «Литературной газеты»:
   В РЕДАКЦИЮ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ГАЗЕТЫ»
 
   Мне стало известно, что издающийся в Западной Германии антисоветский журнальчик на русском языке «Посев», а также антисоветский эмигрантский «Новый журнал» в Нью-Йорке решили воспользоваться моим честным именем советского писателя и советского гражданина и публикуют в своих клеветнических изданиях мои «Колымские рассказы».
   Считаю необходимым заявить, что я никогда не вступал в сотрудничество с антисоветскими журналами «Посев» или «Новый журнал», а также и с другими зарубежными изданиями, ведущими постыдную антисоветскую деятельность.
   Никаких рукописей я им не предоставлял, ни в какие контакты не вступал и, разумеется, вступать не собираюсь.
   Я – честный советский писатель. Инвалидность моя не дает мне возможности принимать активное участие в общественной деятельности.
   Я – честный советский гражданин, хорошо отдающий себе отчет в значении XX Съезда Коммунистической партии в моей жизни и жизни страны.
   Подлый способ публикации, применяемый редакцией этих зловонных журнальчиков, – по рассказу-два в номере – имеет целью создать у читателя впечатление, что я – их постоянный сотрудник.
   Эта омерзительная змеиная практика господ из «Посева» и «Нового журнала» требует бича, клейма.
   Я отдаю себе полный отчет в том, какие грязные цели преследуют подобными издательскими маневрами господа из «Посева» и их так же хорошо известные хозяева. Многолетняя антисоветская практика журнала «Посев» и его издателей имеет совершенно ясное объяснение.
   Эти господа, пышущие ненавистью к нашей великой стране, ее народу, ее литературе, идут на любую провокацию, на любой шантаж, на любую клевету, чтобы опорочить, запятнать любое имя.
   И в прежние годы, и сейчас «Посев» был, есть и остается изданием, глубоко враждебным нашему строю, нашему народу.
   Ни один уважающий себя советский писатель не уронит своего достоинства, не запятнает чести публикацией в этом зловонном антисоветском листке своих произведений.
   Всё сказанное относится к любым белогвардейским изданиям за границей. Зачем же им понадобился я в свои шестьдесят пять лет?
   Проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью, и представлять меня миру в роли подпольного антисоветчика, «внутреннего эмигранта» господам из «Посева» и «Нового журнала» и их хозяевам не удастся!
   С уважением,
Варлам Шаламов.
Москва
15 февраля 1972 г.
(Литературная газета. 1972 г. 23 февраля)
 
   Страшное это было письмо.
   Прочитав его тогда, я – не только я, все мы, кто знал, кто такой Шаламов, – не могли поверить своим глазам. Но упрекать, а тем более осуждать его мы не смели. Кто посмел бы кинуть камень в человека, за плечами которого было двадцать лет каторги, Колыма, – в старого каторжанина, который, прочитав «Один день Ивана Денисовича», об авторе этой пронзившей нас повести высказался так:
   – Интересно, где это он нашел такой лагерь? Ведь это же санаторий!
   Мы, конечно, не сомневались, что письмо это было вырвано у него под пыткой (в наше вегетарианское время, конечно, уже не физической, но для него не менее страшной).
   Но сам Варлам Тихонович это отрицал:
   Заявление мое, его язык, стиль принадлежат мне самому.
   Я отлично знаю, что мне за любую мою «деятельность», в кавычках или без кавычек, ничего не будет в смысле санкций. Тут сто причин. Первое, что я больной человек. Второе, что государство с уважением и пониманием относится к положению человека, много лет сидевшего в тюрьме, делает скидки. Третье, репутация моя тоже хорошо известна. За двадцать лет я не подписал, не написал ни одного заявления в адрес государства, связываться со мной, да еще в мои 65 лет, не стоит. Четвертое, и самое главное, для государства я представляю собой настолько ничтожную величину, что отвлекаться на мои проблемы государство не будет. И совершенно разумно делает, ибо со своими проблемами я справлюсь сам.
   Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к «человечеству», беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее. Если бы речь шла о газете «Таймс», я бы нашел особый язык, а для «Посева» не существует другого языка, как брань. Письмо мое так и написано, и другого «Посев» не заслуживает. Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе «Необращенный», написанном в 1957 году, и ничего не прочувствовали, это заставило меня дать другое толкование этим проблемам.
   Я никогда не давал своих рассказов за границу по тысяче причин. Первое – другая история. Второе – полное равнодушие к судьбе. Третье – безнадежность перевода и вообще всё – в границах языка.
   Прочитав (не тогда, а уже в иные, более поздние времена) это его объяснение «для себя» (именно так он его и назвал), я ему не поверил.
   О том, что на самом деле язык и стиль этого тогдашнего его заявления принадлежат не ему, говорило (не говорило – кричало! вопило!) каждое слово этого заявления, каждый его стилистический оборот, каждая фраза:
   Я – честный советский гражданин. <…>
   Подлый способ публикации, применяемый редакцией этих зловонных журнальчиков. <…>
   Омерзительная змеиная практика господ из «Посева». <…>
   Эти господа, пышущие ненавистью к нашей великой стране. <…>
   Ни один уважающий себя советский писатель не уронит своего достоинства, не запятнает чести публикацией в этом зловонном антисоветском листке. <…>
   Читая это тогда, я, грешным делом, сперва даже подумал, что всей этой гнусной лексикой и фразеологией Шаламов решил воспользоваться нарочно, чтобы читатели «Литературной газеты» сразу увидели, поняли, что это не он, что это его письмо вынужденное, вымученное, что его заставили всё это написать.
   Но это на миг промелькнувшее у меня предположение я тут же отбросил: слишком очевидно было, что это письмо написано человеком, по которому проехал танк.
   Что же касается письма Булата, то весь его строй, вся его стилистика, самый его лаконизм наводили на мысль, что автор дает нам понять, что написать это письмо его заставили, вынудили.
   В самой тональности письма ощущается даже некоторая брезгливость: скорее, скорее выплюнуть эти слова, которые вы насильно заставили меня «взять в рот». Вы этого хотели? Так вот вам! Нате! Подавитесь!
   Почувствовали это, наверно, не все читатели. Но и те, кто не знал Булата так близко, как я, не могли не ощутить, что далось ему это письмо нелегко и что, сочиняя его, он очень старался, чтобы сдача его выглядела как можно менее постыдной.
   В какой-то мере это ему как будто удалось. Но факт остается фактом. Сказав мне тогда: «Пусть исключают! Никакого письма я им всё равно не напишу!» – он переоценил свои возможности. Или – лучше сказать – недооценил силу давления, которому не смог противостоять.
   Но какие претензии тут могут быть к Булату, если этому давлению – в такой же ситуации – не смог противостоять даже Солженицын.

Осенью 1967 года

   противостояние Солженицына с руководством Союза писателей СССР достигло критической точки.
   После майского обращения Александра Исаевича к писательскому съезду, в котором он требовал, чтобы союз и писательская общественность защитили его от преследований и клеветы и поспособствовали публикации «Ракового корпуса» (если с этим не поспешить, предупреждал он, повесть вот-вот будет опубликована на Западе), собрался так называемый большой секретариат для встречи с автором крамольного письма и обсуждения поставленных им острых вопросов.
   Только трое из собравшихся сорока восьми секретарей поддержали там (с некоторыми оговорками) опального писателя: Симонов, Салынский ну и, разумеется, Твардовский, давно уже требовавший, чтобы секретариат дал ему санкцию на публикацию «Ракового корпуса». Все остальные секретари во главе с К.А. Фединым в самой решительной, категорической форме заявили, что все эти вопросы могут быть обсуждены, а может быть, даже и разрешены только в том случае, если Солженицын публично выступит с осуждением той разнузданной, как они выражались, антисоветской кампании, которую развернула вокруг его имени западная (буржуазная) печать.
   Солженицын написать такое письмо отказался в самой категорической форме. Стоял насмерть.
   Схватка была нешуточная.
   Обо всех ее перипетиях он подробно рассказал в своей книге, скромно озаглавленной «Бодался теленок с дубом».
   Я назвал это заглавие скромным, потому что на самом деле ее автор и главный герой был отнюдь не «теленком», а опытным, умелым, сильным и бесстрашным бойцом. И «бодался» он не с дубом, а с могучей ядерной державой. И не «бодался», а сражался по всем правилам военного искусства. Недаром подробный его репортаж о ходе того сражения был выдержан в духе военных реляций:
   Я торжественно встал, раскрыл папку, достал отпечатанный лист и с лицом непроницаемым, а голосом, декламирующим в историю, грянул им свое первое заявление, отводящее «Пир победителей» – но не покаянно, а обвинительно, – их всех обвиняя в многолетнем предательстве народа!!!
   Я потом узнал: у них уже было расписано, кто за кем и как начнут меня клевать. Они уже стояли в боевых порядках, но прежде их условного звонка я дал в них залп из ста сорока четырех орудий, и в клубах дыма скромно сел. <…>
   Они сливаются в гомоне – в ропоте – в вое: «Секретариат не может начать обсуждать без ваших ответов!» – «Вы можете вообще отказаться разговаривать, но заявите!»
   Смяты и наши стройные ряды, они сбивают и мой план боя. <…>
   Я подымаюсь, вынимаю свои листы и уже не исторически-отрешенным, но свободнеющим голосом драматического артиста читаю им готовые ответы.
   И передаю стенографисткам.
   Они поражены. Вероятно, за 35 лет их гнусного союза – это первый такой случай. Однако прут резервы, второй эшелон, прет нечистая сила! <…>
   Я встаю и выхватываю следующие листы. И уже всё более свободно и всё более расширительно, сам определяя границы боя, уже не столько на их вопросы, сколько по своему плану, я гоню и гоню их по всему Бородинскому полю до самых дальних флешей.
   И – тишина, рассеянность, растерянность, неопределенность наступают в пространстве. И с фланга идут чьи-то ряды, но это не вполне враги, это полунаши. Выступают Салынский и Симонов, они хоть не вовсе за нас, но хотя бы за «Раковый». Враг растерян, никто не просит слова, и вопросов уже нет. Что такое? Да не есть ли это победа? Тяжелыми драгунами Твардовский начинает реять и рыскать по полю: так принимаем решение! печатаем «Корпус»! и отрывок немедленно в «Литгазете»! да мы же принимали коммюнике, где коммюнике, Воронков?
   Еще немножко, еще немножко им продержаться! Да где же имперские резервы? <…> Там и здесь поднимаются из-под копыт. <…>
   И вот она, черная гвардия! – Корнейчук (разъяренный скорпион на задних ножках)! Кожевников! И на белых конях – перемётная конница Суркова! И дальше, и дальше, из глубины – новые и новые твердолобые – Озеров, Рюриков, на хоккеиста смахивающий Баруздин. <…>
   Враги заполнили всё поле, всю землю, весь воздух! Поле боя останется за ними. Мы как будто были смелей, мы всё время атаковали. А поле боя – за ними.
   Бородино. Нужно времени пройти, чтобы разобрались стороны, кто выиграл в этот день.
(Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996)
   Писал бы он этот свой репортаж сразу, по горячим следам, ни на миг бы не усомнился, что победа тогда осталась за ним. Но писал он его потом, когда дальнейшее развитие событий уже не было для него тайной. И именно поэтому то свое генеральное сражение он сравнил с Бородинским. Там ведь тоже не вполне ясно было, чья победа. Но Кутузов приказал отступать. И сдал Москву.
   Вот так же и Александр Исаевич после своего «Бородина» вынужден был отступить.
   В «Новый мир» пришла телеграмма:
   Франкфурт-на-Майне, 9. 4., Твардовскому – «Новый мир».
   Ставим вас в известность, что комитет госбезопасности через Виктора Луи переслал на Запад еще один экземпляр «Ракового корпуса», чтобы этим заблокировать его публикацию в «Новом мире». Поэтому мы решили это произведение публиковать сразу.
Редакция журнала «Грани»
   Тут уже и насмерть перепугавшийся Твардовский склонился на сторону его врагов.
   И Твардовский прямо диктует мне:
   «Я категорически запрещаю вашему неоэмигрантскому, откровенно враждебному журналу… Приму все меры…»
   – А иначе, Александр Исаевич, мы вам больше не товарищи!
   И на лицах Лакшина-Хитрова-Кондратовича каменное, единое: нет, мы вам больше не товарищи! Мы – патриоты и коммунисты.
   О, как трудно не уступить друзьям!.. Ну что ж… ну ладно… ну, телеграмму я дам (Я сломлен! Так быстро!). Пытаюсь сложить – а слова не складываются. Дайте подумать! Отводят в кабинет Лакшина. Но я как бы под арестом, пока не напишу запретительной телеграммы – из редакции не отпустят…
   Не пишется. Утро вечера мудреней, дайте подумать, завтра утром пошлю, обещаю. Кое-как отпустили.
   А на душе – мерзко.
   Л.К. Чуковская с недоумением: