Началось с того, что всем участникам «МетрОполя», не только пятерым составителям, а всем до единого, были вручены – и не как-нибудь, а присланы с нарочным – повестки с требованием в такой-то день, такой-то час предстать перед всем синклитом секретариата Московской организации Союза писателей. Стиль этих повесток (свою слегка обескураженный Фазиль мне показал) был совершенно тот же, что у той, которую я однажды получил от следователя Московской прокуратуры: «…предлагается явиться…», «…в случае неявки…». Разве только не сообщалось (как в моей, прокурорской), что в случае неявки приглашаемый будет «доставлен приводом».
   Рассказывая мне о том, как проходило заседание секретариата, Фазиль с какой-то брезгливой гримасой сказал:
   – Я совсем забыл, какая всё это мерзость…
   А между прочим, мог бы и помнить. Ведь нечто подобное однажды уже было в его жизни.
   После того как он подписал письмо в защиту Синявского и Даниэля, а потом в поддержку Солженицына, его, как и всех нас, подписантов, вот так же вызывали на собеседование с кем-нибудь из секретарей или членов парткома. Тогда, правда, всё происходило совсем в другой, куда более толерантной форме. Нас мягко журили, увещевали, предлагали осознать всю недопустимость своего поведения. Ну а тех, кто осознавать не хотел, отлучали от печатного станка, а значит, и от кормушки.
   В числе отлученных был тогда и Фазиль.
   До этого его литературная судьба складывалась благополучно, и потому эту первую свою опалу он воспринял гораздо болезненнее, чем все мы. Даже написал по этому поводу возмущенное письмо Брежневу.
   Когда он прочел мне его, я прямо ахнул. Запомнилась мне из него только одна фраза, но и ее одной более чем достаточно, чтобы представить себе, каков был тон и стиль его послания.
   «Я взбешен!» – писал Фазиль генеральному секретарю ЦК.
   – Ты что, спятил? – сказал я. – Будь я Брежнев, прочитав такое письмо, я бы знаешь как на это отреагировал? – и подражая неповторимой брежневской артикуляции («сиськи-масиськи»), прошамкал: «Если он сбесился, наденьте на него смирительную рубашку!»
   – Да, – мрачно сказал Фазиль. – Ты прав.
   Скомкал листок со своим замечательным текстом и сунул в карман.
   Не помню, предпринял ли он тогда попытку сочинить новое, другое письмо в тот же адрес или выкинул из головы самую эту идею. Но постепенно всё обошлось, и довольно скоро великая ядерная держава вернула Фазилю свое благорасположение: не сразу, медленно, со скрипом, но его опять стали печатать.
   На этот раз, судя по тому, какой крутой оборот дело приняло с самого начала, так легко ему было не отделаться.
   Первое, что поразило Фазиля на том судилище, было количество собравшихся секретарей. Он уверял, что их было не меньше пятидесяти.
   Я не поверил. Решил, что ему с перепугу так показалось. Да просто не было такого количества секретарей в Московском отделении Союза писателей. Но Фазилю это не померещилось и в глазах у него не двоилось. Как потом выяснилось, это было совместное заседание секретариата и парткома.
   Ничего похожего раньше нам наблюдать не приходилось.
   Но ведь и ситуация была необычная: разбираться-то надо было не с одним или двумя бунтарями, как это было, когда из союза исключали Войновича, Корнилова и Лидию Корнеевну Чуковскую. На этот раз подсудимых было более чем два десятка.
   Когда все они, рассказывал Фазиль, гурьбой ввалились в зал заседания, там яблоку негде было упасть. Но мизансцена определилась сразу. За непомерно длинным столом расселись все собравшиеся, и как-то само собой вышло, что подсудимые оказались по одну сторону стола, а судьи – напротив них, по другую.
   И вот тут-то и случился тот эпизод, ради которого я, собственно, и затеял весь этот свой уже порядком затянувшийся рассказ.

Накануне грозного судилища

   Вася Аксёнов позвонил Булату и попросил его пойти туда вместе с ними. Несмотря на прокурорский тон полученных ими повесток, он все-таки предполагал, что это будет собеседование, то есть что им, вызванным на ковер, тоже дадут высказаться. И решил, что нелишним будет привести с собой некую «группу поддержки». Но то ли сколотить такую группу ему не удалось, то ли он решил, что для первого раза хватит и одного Булата, вышло так, что из тех, на кого в этой ситуации он мог рассчитывать, к ним присоединился только он, Булат.
   Когда все расселись вдоль этого длинного стола – подсудимые и судьи друг против друга, – как-то так само собой получилось, что Булат оказался не на той стороне, где расположились те, кого он пришел защищать, а на той, где расселись судьи.
   Вышло это, конечно, случайно. То ли он не сообразил, замешкался, то ли тут сработал инстинкт, какой-то сигнал подсознания, но, вопреки ожиданиям друзей и собственным намерениям, он оказался на стороне их врагов.
   Из рассказа Фазиля я так и не понял, удалось ли Булату сказать хоть несколько слов в защиту составителей и авторов альманаха. Боюсь, что не удалось. Да и что он мог сказать в ответ на такие истерические выкрики сидящих рядом с ним участников «обсуждения»:
   – Эстетизация уголовщины!.. Пропагандистский суп, сваренный из замызганного топора!.. Мусор, а не литература!.. Дешевая политическая спекуляция!.. Безнравственная пачкотня!..
   И как окончательный приговор – придуманное заправилой этого судилища Феликсом Кузнецовым и очень им всем понравившееся (они потом в один голос его повторяли) определение «порнография духа».
   Если даже Булату и удалось в общий ропот этой оголтелой травли вставить хоть одно человеческое словечко, немудрено, что оно не было услышано ни теми, кто сидел с ним рядом, ни теми, кого он пришел защищать. Вот и осталась в памяти Фазиля только эта, больно его царапнувшая мизансцена.
   Его она только царапнула, а Васю Аксёнова ударила в самое сердце. И он долго еще потом лелеял эту свою обиду.
   Чувство некоторой неловкости и даже вины, я думаю, какое-то время не оставляло и Булата.
   Потом все это, конечно, рассосалось, забылось и никакого глубокого отпечатка на отношениях Васи и Булата не оставило. Но, как принято говорить в таких случаях, осадок остался.
   Что-то похожее вышло однажды с Булатом и у меня тоже.

В первый год нашего знакомства

   мы с Булатом не были особенно близки. Сблизились за те три года, что жили рядом (в летние месяцы) на дачах «Литгазеты» в Шереметьевке. Дачи эти предоставлялись штатным сотрудниками газеты, каковыми мы оба тогда были. Предоставлялись не бесплатно, конечно, но плата была чисто символической.
   Казенная эта дача пришлась нам по душе. И не только потому, что она обходилась не в пример дешевле дач, нанимаемых у частников. Здесь – в Шереметьевке, в этом поселке «Литгазеты» – жить нам было куда веселее, чем на тех, которые мы снимали, как водится, «по Казанке», то есть по казанской железнодорожной ветке, считавшейся самой «сухой» (сосновые леса), а потому самой здоровой «для ребенка».
   Да и сама эта литгазетская дача нравилась нам гораздо больше тех, в которых мы, бывало, куковали в Кратове или на Сорок втором километре.
   Помню, заглянул к нам туда – то ли в Кратово, то ли на Сорок второй – мой дядька (брат отца), приехавший ненадолго в Москву из Запорожья. Чуть ли не весь день просидел он на нашей террасе, не снимая пальто. За стеклами моросил не прекращавшийся все лето гнусный московский дождичек. И, кутаясь в свое пальто, дядька время от времени иронически хмыкал:
   – И вот за это вы им еще и платите?
   По тону этого вопроса и выражению его лица было совершенно ясно, что сам он не только не заплатил бы за все эти прелести ни гроша, но и не согласился бы наслаждаться ими, даже если ему за это еще и приплатили.
   Казенная шереметьевская дача была – по тем временам и тогдашним нашим представлениям – вполне комфортабельная. Это был небольшой трехкомнатный коттедж с нормальной кухней, с паровым отоплением. (В подвале был котел, который я приспособился – и даже полюбил – топить. Топился он – вперемежку – дровами и углем: дрова шли на растопку, а потом засыпался уголь.) Весь этот комфорт давал нам возможность затягивать дачный сезон до самой глубокой осени, что было для нас (главным образом для моей жены, влюбленной в природу и свежий воздух) дополнительным преимуществом.
   Доставалась нам – мне и моему семейству, – конечно, не вся дача, а только ее треть. Вся дача целиком согласно табели о рангах могла принадлежать только члену редколлегии. Мне же – по моему скромному положению в газете – предоставлялась только одна комната (правда, самая большая из трех) и примыкающая к ней застекленная терраса. В комнате располагались бабушки – моя мама и теща – с внуком (нашим семилетним сыном), а на террасе – мы с женой.
   Было, конечно, тесно. А на террасе порой – ночами – и зверски холодно.
   Но нам было хорошо.
   Сразу сбилась там у нас своя компания. Любители волейбола чуть ли не дотемна пропадали на волейбольной площадке. Оттуда постоянно доносились дикие крики и вопли. Играли со страстью. Темпераментный Серго Ломинадзе, пропустив мяч, в отчаянии кидался на землю и яростно грыз траву. (Я в волейбол не играл: во-первых, был запредельно плохим игроком, а во-вторых, не люблю командных игр, где каждым своим промахом сажаешь в галошу не только себя, но и всю свою команду. Поэтому я волейболу предпочитал бадминтон.)
   Грибники ходили в лес – за грибами, за ягодами. И все мы – по утрам – на речку, купаться.
   Душой компании, естественно, стал Булат.
   Вообще-то он мало был приспособлен для этой роли. Коллективных игр (да и вообще коллектива) не любил. Был нелюдим, даже замкнут. Но стоило ему взять в руки гитару…
   Первые, самые ранние свои песни Булат спел нам здесь, в Шереметьевке. И все мы (а были мы очень и очень разные) сразу и навсегда в них влюбились.
   Оказался, правда, там, среди нас, один меломан, попробовавший было сказать, что мелодии Булатовых песен довольно бедны, да и вообще гитара – это, в сущности, низкий жанр в сравнении с Моцартом или Гайдном. Но встречено это его заявление было таким бурным негодованием, что ему тут же пришлось дать задний ход. А другой любитель классической музыки, сразу же ставший одним из самых преданных Булатовых поклонников, совсем уничтожил в наших глазах этого меломана, высказавшись о нем так:
   – Он думает, что у него в груди рояль, а у него там – стиральная машина.
   Вот так мы там и жили: утром – река, днем – волейбол (для меня – бадминтон), а вечерами – песни Булата.
   Когда пришлось мне распроститься с «Литературной газетой», необходимость этого расставания уже не больно меня тяготила: отношения мои с газетой к тому времени полностью себя исчерпали. А вот с дачей расставаться было жаль. И не в последнюю очередь потому, что главной краской, можно даже сказать, главной радостью этого нашего дачного, шереметьевского бытия было постоянное общение с Булатом и его женой Галей, с которой мы тогда тоже уже подружились.
   Этому семейному нашему сближению немало способствовало то обстоятельство, что сын Булата и Гали Игорь (Игоруша, как они его называли) был сверстником нашего. Строго говоря, не совсем сверстником: Игорь был на год старше. Но материнские заботы, связанные с проблемой воспитания и «держания в руках» непослушных озорных мальчишек, у Булатовой Гали и моей Славы были общие. А с Булатом меня сроднило еще то, что ни он, ни я не имели ни склонности, ни желания в этом воспитательном процессе участвовать. (Когда я однажды попытался в этот процесс вмешаться, мой малолетний сын сразу поставил меня на место, строго объявив: «Моим воспитанием занимается мама».)
   Краем уха я слышал, что между Булатом и Галей уже пробежала пара-другая черных кошек, что он от Гали будто бы даже уже уходил и вот решил вернуться.
   Со стороны в их отношениях ничего такого заметно не было: хорошая, дружная семья. Хотя – по первому впечатлению – они совсем не подходили друг другу. Булат был тоненький, хрупкий («как юный князь, изящен»). Галя – крупная, большая и, что называется, в теле. Булат – типичный кавказец (смуглый, черная с заметной курчавостью шевелюра, усики). Галя – белокожая, светловолосая и по типу лица – ярко выраженная славянка (черты лица скорее польского, чем русского типа).
   И характеры за этой их внешностью угадывались разные: Булат выглядел всегда немного мрачноватым, казался нелюдимым, замкнутым (отчасти не только казался, но и был). А у Гали характер был легкий, она была веселая, общительная. И – то, что называется «широкая русская натура».
   Это бы еще ладно. Может быть, это даже и к лучшему: говорят, что разность характеров более прочная предпосылка для крепкого брака, чем сходство. Но про Булата и Галю нам со Славой сразу подумалось, что они не пара, потому что Булат – это было очевидно – человек сложный, а Галя – не то чтобы простушка, но – не такой тонкой душевной организации, как он.
   Что могло их толкнуть друг к другу? Кроме, разумеется, того главного, что толкает друг к другу молодого мужчину и молодую женщину.
   Но вскоре я узнал, что именно Галя пробудила в нем желание взять в руки гитару и запеть. Именно она научила его первым, самым простым гитарным аккордам. И именно от нее он перенял весь свой первоначальный репертуар – первые, еще «добулатовские» свои песни.
   Старый городской романс:
 
Город Николаев, фарфоровый завод.
Там живет мальчишечка – двадцать первый год…
 
   С постоянным припевом:
 
С вами, мальчишки, с вами пропадешь,
С вами, негодяями, до каторги дойдешь.
 
   Частушки, которые я никогда и ни от кого больше не слышал:
 
Ты куда меня ведешь, такую молодую?
На ту сторону реки, иди не разговаривай…
 
   И еще такая:
 
Вот и кончилась война.
Девочки, победа.
Девочки, держитеся
За старого деда.
 
   И наконец – вот эта, самая тогда его любимая:
 
Течет речка да по песочку,
бережочек моет.
Молодой жульман, молодой жульман
Начальничка молит:
 
 
– Ты, начальничек, ключик-чайничек,
отпусти на волю,
Видно, ссучилась, видно, скурвилась
На свободе дроля.
– Отпустил бы тебя на волю,
Да воровать ты будешь.
Ты напейся воды холодной,
Про любовь забудешь.
 
 
Пил я воду, пил холодную,
Пил – не напивался.
Любил жулик да комсомолочку,
С нею наслаждался.
 
 
Течет речка да по песочку,
моет золотишко.
Молодой жульман, молодой жульман
Получает вышку.
 
 
Гроб несут (да), коня ведут (да),
Конь головку клонит,
Молодая (да) комсомолочка
Жулика хоронит.
 

Не могу тут удержаться

   от небольшого литературоведческого отступления. Где-то в начале 60-х Евгений Евтушенко с высот своей революционной гражданственности вздохнул – с горечью и укоризной:
 
Интеллигенция поет блатные песни.
Она поет не песни Красной Пресни!
 
   На крылатые эти строки тотчас откликнулся ироническим перифразом Наум Коржавин:
 
Интеллигенция поет блатные песни:
Вот результаты песен Красной Пресни.
 
   Смысл этого саркастического отклика был в том, что интеллигенты, распевавшие некогда песни Красной Пресни, получили за это в награду сталинские лагеря, где им пришлось делить нары с блатарями и заимствовать у них их песенный репертуар. За что, дескать, боролись, на то и напоролись.
   В таком понимании природы этого явления есть немалый резон. Однако тяга интеллигентов к блатному фольклору этим объяснением не исчерпывается. Интерес и даже влечение к блатной песне у российских интеллигентов возникли задолго до наступления эпохи раннего реабилитанса. И влечение это было не только потребительским, но и сугубо творческим: интеллигенция не только увлеченно пела блатные песни, но и сочиняла их.
   В конце 40-х или начале 50-х молодой ленинградский литературовед сочинил песню:
 
Стою себе на месте,
Держуся за карман,
И вдруг ко мне подходит
Незнакомый мне граждан…
 
 
А он говорит: «В Марселе
Такие кабаки,
Такие там ликеры,
Такие коньяки!
 
 
Там девочки танцуют голые,
Там дамы в соболях,
Лакеи носят вина,
А воры носят фрак…»
 
   Песня сразу пошла в самиздат, влилась в «интеллигентский фольклор», а отдельные ее словесные обороты («советского завода план», «с тех пор его по тюрьмам я не встречал нигде») прочно вошли в состав, в тезаурус языка и до сих пор живут в нем. А ведь это все было еще до наступления «эпохи магнитофона», во всяком случае, задолго до ее расцвета и полного торжества.
   Но имитацией блатной песни дело не ограничивалось. Тяга интеллигентов к блатной песне принимала и другие, более сложные и изощренные формы. Достаточно вспомнить, что один из самых известных наших писателей-диссидентов, Андрей Синявский, не только свои романы, рассказы и повести, но даже и ученые литературоведческие труды подписывал именем персонажа, по сравнению с которым даже сам знаменитый Ванька Каин может показаться чуть ли не образцом благопристойности:
 
Абрашка Терц – карманник всем известный,
А Сонька-блядь известна по Москве;
Абрашка Терц все рыщет по карманам,
А Сонька-блядь хлопочет о себе…
 
 
На Молдаванке музыка играет,
А Сонька в доску пьяная лежит,
Абрашка Терц ей водки подливает,
А сам такую речь ей говорит:
 
 
«Зануда Сонька, что ты задаешься?
Подлец я буду, я тебя узнал…»
 
   Что же побудило его взять себе такой диковинный псевдоним? Неужто простое ерничество? Традиционное для людей богемы стремление к эпатажу?
   Нет, тут были более глубокие и тайные причины. Раньше мы могли о них лишь догадываться. Но сравнительно недавно они перестали быть тайной: Андрей Синявский сам сказал о них, и сказал прекрасно, с мучительной, пронзающей душу художественной силой:
   Пьяный пристает. За рублем.
   – Но я же русский человек?!
   Клянется и в рот и в нос, что он русский. Сунешь ему рупь – отвяжись. А он свое:
   – Я – русский?! Я русским языком тебе говорю?..
   Окромя «русского», ничего за душой. Он мать и отца не помнит. Имя забыл. Жену и детей рассеял. Он совесть пропил, в Бога не верит и не чует под ногами земли, по которой ходит. Только повторяет угрюмо, заученно, как бы сомневаясь или надеясь на что-то: русский он все еще или не русский?
   Блатная песня. Национальная, на вздыбленной российской равнине ставшая блатной. То есть потерявшей, кажется, все координаты: чести, совести, семьи, религии… Но глубже других современных песен помнит она о себе, что она – русская. Как тот пьяный.
   Не следует забывать, что взгляд вора, уже в силу профессиональных навыков и талантов, обладает большей цепкостью, нежели наше зрение. Что своей изобретательностью, игрою ума, пластической гибкостью вор превосходит среднюю норму, отпущенную нам природой. А русский вор и подавно (как русский и как вор) склонен к фокусу и жонглерству – и в каждодневной практике, и тем более, конечно, в поэтике. <…> Это мы видим в самой, наверное, известной и сравнительно ранней песне «Гоп-со-смыком», оказавшей такое влияние на блатную музыку. Едва ли не все мироздание обращается там в арену гиперболического воровского «Я», представленного в основном цирковыми номерами, прыжками, акробатикой, клоунадой всякого рода, так что кличка героя Гоп-со-смыком, совпадая с образом всей песни, становится нарицательной – и не просто в социально-житейском аспекте, а даже, можно заметить, в стилистическом отношении. Беру не семантику, а экспрессию и звуковую инструментовку этого залихватского имени. «Гоп» – и мы в тюрьме, «гоп» – на воле, «гоп» – на Луне, «гоп» – в раю, и всюду – со «смыком», с ревом, с гиком, с мычанием, с песней, с добычей. Бросается в глаза подвижность композиции, как если бы она отвечала психофизической организации нашего молодца, чьи мысли и воображение прыгают, а тело ритмично движется, будто на шарнирах, – очевидно, из профессиональных задатков и ради высшего артистизма. Не зря, вероятно, на блатном жаргоне «скачок» или «скок» означает квартирную кражу, внезапную, без подготовки (набег, налет – по вдохновению). И тот же «скок» (или «гоп») мы наблюдаем постоянно в сюжете, в языке, в нахождении деталей, метафор – во множестве похожих и не похожих на «Гоп-со-смыком» творений.
(Абрам Терц. Отечество. Блатная песня // Синтаксис. Париж, 1979. № 4)
   Тут мы вплотную подошли к постижению одного из самых сильных стимулов, побудивших интеллигентов обратиться к блатной песне как к мощному источнику поэтического вдохновения.
   Блатная песня несет в себе необыкновенно сильный заряд художественной энергии. Ее своеобразная поэтика обогатила современную русскую поэзию в не меньшей мере, чем на заре нашего века поэтика другого «низкого» жанра – цыганского романса – обогатила гениальную лирику Блока.
   В песнях Высоцкого это проявилось ярче и последовательнее, чем в песнях других знаменитых наших бардов. Но не меньше, чем для Высоцкого, поэтика блатной песни была заразительна и для Галича, и для Юза Алешковского, и для Юлия Кима. И даже изысканного, нежного, а порою и высокопарного Булата с его тягой к старинным, архаическим оборотам речи, с его тончайшими, как он сам однажды выразился, словесными кружевами эта стихия не обошла стороной. Вспомните: «За что ж вы Ваньку-то Морозова…», «А мы швейцару – отворите двери! У нас компания веселая, блатная…»
   Одной только эстетической притягательностью эту тягу самых разных наших бардов к поэтике блатной песни, пожалуй, не объяснишь. Действовали тут и еще какие-то, быть может, даже более мощные стимулы.
   На главный из них проницательно указал Андрей Синявский – в той же своей статье, которую я только что цитировал:
   Солженицын обижается, что блатной песне своевременно рот не заткнули: «Как-то в 46-м году летним вечером в лагерьке на Калужской заставе блатной лег животом на подоконник третьего этажа и сильным голосом стал петь одну блатную песню за другой. <…> В песнях этих воспевалась “легкая жизнь”, убийства, кражи, налеты. И не только никто из надзирателей, воспитателей, вахтеров не помешал ему – но даже окрикнуть его никому не пришло в голову. Пропаганда блатных взглядов, стало быть, вовсе не противоречила строю нашей жизни, не угрожала ему».
(Абрам Терц. Отечество. Блатная песня // Синтаксис. Париж, 1979. № 4)
   И вот как откликается на это рассуждение Андрей Донатович:
   Угрожать-то, быть может, и не угрожала, однако собирать и записывать блатной фольклор (по официальному параграфу – «кулацкий») почему-то запрещалось, как меня, студента, в том же 46-м предупреждали по-тихому бывалые старики-фольклористы. Грозило сроком до 10 лет («антисоветская агитация и пропаганда»).
 
 
Пишет сыночку мать:
– Милый, хороший мой,
Помни, Россия вся —
Это концлаг большой.
 
 
   А какая там агитация?! Ни одна настоящая блатная песня не примет этот вражий навет. Пусть таким баловством у себя большевики занимаются. Агитпроп. Партаппарат. ГУЛаг. Блатной же человек просто ищет выразить словами струны, мелодию, которая, однако, все равно разойдется с текстом, так что в итоге и не поймешь, о чем, собственно, поется.
(Там же)
   О чем поется, может, и не поймешь. Но одно-то уж, во всяком случае, всегда почувствуешь: песня эта – вольная, свободная, не только не подцензурная, но и не заказная. Не зависящая ни от чего другого, как только от желания выплеснуть, выразить, излить в словах и мелодии свою душу. Отсюда и тяга к ней.
   Но на это литературоведческое отступление меня толкнуло не так желание указать на это родство Булата с его собратьями по жанру, как стремление обратить ваше внимание на сразу мне бросившееся в глаза разительное его от них отличие.
   Уже в самом начале пути, с самых первых своих проб тяготея (как Галич, и Высоцкий, и – уж само собой – Юз Алешковский) к блатной песне, Булат неслучайно из всего блатного песенного репертуара выбрал именно вот эту – любовную, лирическую. («Любил жулик комсомолочку, с нею наслаждался».)
   В этом сразу проявилась лирическая природа его поэтического дара.
   Помню, как я был изумлен, когда Булат в первый раз спел нам своего «Ваньку Морозова» и слушавший его тогда вместе с нами критик Владимир Барлас обронил:
   – Очень милая стилизация.
   Не стилизация это, подумал я, а форма лирического самовыражения («Ведь от любви беды не ждешь!»), что, кстати, подтвердил и сам Булат: надписывая мне самую первую книжечку своей ранней лирики), расписался на ней не «Булат Окуджава», а – «Ванька Морозов».

Из тогдашнего, еще «добулатовского»

   его песенного репертуара запомнилась мне еще такая неведомо откуда взявшаяся загадочная песенка:
 
Однажды Тирли-Тирли
Напал на Дугу-Дугу…
 
 
И долго Тирли-Тирли,
И долго Дугу-Дугу
Долбали понемножечку
друг другу.
 
   Именно вот так он и пел: не «друг друга», как надо бы по грамматике, а – «друг другу».
   А кончалась она так:
 
Когда взошел на небо Тирли-Тирли,
Увидел дорогого друга Дугу:
– Я очень, Тирли-Тирли…
– Я очень, Дугу-Дугу…
И бросились в объятия друг к другу.
 
   Пел он ее иногда один, а иногда вдвоем с Галей, что и дало мне повод предположить, что именно от нее она ему досталась. А может быть, это было уже первое собственное его сочинение? Так сказать, проба пера (лучше сказать – проба голоса)? Не догадался спросить – ни у него, ни у Гали. А теперь уже не узнаешь: спросить не у кого.